Вика Соева
Девочка, которая любила Ницше, или как философствовать вагиной

   …каждый инстинкт властолюбив; и, как таковой, он пытается философствовать.
Фридрих Ницше

 

1. Утро, ванна, телефон

   По Танькиной «сексуальной шкале Рихтера» вчерашнее соитие относилось к высшей, 3-х бальной категории — yeblye. Клиент изъявил желание (цитирую) «побывать во всех твоих дырочках», на что ему было заявлено: «да за nyehuj». Под конец он так разошелся, что умудрился, кроме прочего, кончить между сиськами, которые та же Танька иначе как «медицинскими прыщиками» не называет.
   Вот итог. Лежу в ванне, внизу и сверху все растянуто, а в башке крутится: «И с детства не люблю анал…» Смотрю в потолок. Закрываю глаза. Открываю глаза. Никаких изменений. Словно пользованный презерватив. Точно. Так и есть. Пользованный и выкинутый за дальнейшей ненадобностью. Природе понадобилось hyer знает сколько миллионов лет, чтобы изобрести двуполое размножение, придумать яйцеклетки и сперматозоиды, феромоны и тестикулы, пенис и вагину, оргазм, эякуляцию и, мать ее, месячные. А результат? Результат все тот же — миллионы женщин до, миллионы женщин после будут лежать в ванной, на полу, на кровати и чувствовать себя пользованными презервативами. В отверстиях хлюпает, саднит, а во рту — привкус резины с бананом.
   Еще одно свидетельство вопиющего несовпадения средств и цели. Ради чего? Ради банального оплодотворения?! Как много всего наверчено вокруг абсолютной пустоты! Пустота затягивает, закручивает… Пепел. Вот то единственное слово, которое остается после того, как смывает оргазмом. И вот проблема — должна ли blyad' оргазмировать? Позволено ли профессионалу в искусстве траханья банально корчиться в приторных судорогах? Более неэстетичного зрелища трудно и придумать.
   С усилием выныриваю из вязкой каши мыслей, мыслишек, зачерпываю водицы и ополаскиваю лицо.
   Противно пищит телефон. Назойливо, как одинокая комариха темной душной ночью, все еще не способная отойти от посторгазменного синдрома, ошалевшая от запаха потного человеческого тела. Один укус, несколько жалких капель крови, чтобы великая машина размножения могла катиться дальше. Может, и для человека стоило придумать что-то более изощренное, чем фрикционное раздражение слизистых оболочек? Возможно, нам, самкам, следовало бы на пике наслаждения впиваться клыками в беззащитную шею самца и захлебываться его кровью?
   Телефон продолжает пищать. Нетрудно догадаться, кто вспотевшей ладонью сжимает трубку на другом конце провода. Народ жаждет новых впечатлений.
   — Как все прошло? — жадно спрашивает Танька.
   — Подробно описать? — интересуюсь.
   — Подробно, — подтверждает Танька и затаивает дыхание.
   — Иди на huj, — отрезаю злорадно. — Здесь тебе не секс по телефону.
   — Не кончила? — сочувственно-понимающе вопрошает фригидная Танька.
   — Кончила. И не раз. Обкончалась до посинения. Приходи, — предлагаю. — Рассказывать не буду, но все покажу.
   — У тебя член прорезался?
   — Дура, — ласково. — Зачем член, когда есть две руки, десять пальцев и язык. А для особых извращенок — электронный her в ящике припрятан.
   Танька молчит, но затем признается:
   — У меня тоже фллоимитатор есть. Только все ерунда. Он — флло-имитирует, а я — оргазмо-имитирую.
   Потом добавляет:
   — Я не лесбиянка.
   — Откуда знаешь? — устало зеваю. Разговор утомил. Хочется сунуть трубку в воду.
   — Мне мужики нравятся.
   — Ну и довел ли хоть один из них тебя до оргазма? — усмехаюсь.
   — Они оказались козлами, — жалуется Танька.
   — Милая, — нежно говорю, — у тебя их было, от силы, две с половиной штуки. Но поверь опыту, они все — козлы.
   — И как ты с таким настроением на мир смотришь, — вздыхает фригидная Танька.
   — Член — это еще не весь мир, уверяю, — ночь постепенно отпускает из своих душных челюстей. А может, это все Танька? Она ведь звонит именно в такие моменты, когда нахожусь на грани…

2. Рассвет, кухня, кофе

   Шлепаю босыми ногами по полу. Капли стекают по лодыжкам. Даже не заглядываю в зеркало, покрытое тонкой сеткой патины, или как там это правильно называется. От собственного вида тошнит. Это тело всю ночь (почти) провело в безумии продажной страсти, а душа смиренно восседала в кресле и разглядывала творимый с плотью etchi suru и прочее omonkuu. Что они находят в безлядвом теле? Чем оно их заводит? Оно? Да ничем. Чем заводит «Черный квадрат»? Полной неадекватностью эстетическим паттернам, как грязно выругалась бы все та же Танька. А она в этом знает толк, как художник, чья адекватность все тем же паттернам иначе как бездарностью не назовешь.
   Обмираю. В глубине зеркала лицо скрыто за темными водорослями времени. Поймали. Пригвоздили. Шлепаю ладошкой по ледяному стеклу, и по нему расползаются инистые узоры. Между сознанием и реальностью зияет бездна смысла, точно стекло, что не дает слиться с зазеркальным двойником. Гуссерль понимал, что говорил. Каждое мгновение парим над этой бездной, не замечая ее. Обыденность. За что бы не брался в этом лучшем из миров, а оно в ответ шепчет, кричит: «Скука! Все было и еще тысячу раз будет!»
   Пальцы заледенели. Засовываю их между бедер и чувствую, как холод поднимается выше, заполняет анестезирующим облаком все эти складки, между которыми тоже бездна смысла, потому что никакого иного (божественного) смысла в убогой анатомии деторождения уж точно нет.
   В расщелине между мирами ночи и дня мир выглядит совсем иначе. Скорей бы преодолеть ее. Перепрыгнуть. Убежать в тошнотворность ритуала, повторяемости, скуки. Там спасение. Беру чашку и делаю глоток. Темнота за окном намокает, сереет, скукоживается, унылый дождик пропитывает картон начинающегося дня, и тот набухает, расползается противными хлопьями, выпадая на грязный асфальт.
   Так вот куда девается прошлое! Открываю блокнот и записываю: «Так вот куда девается прошлое! Его не сжирают лангольеры, оно превращается в грязь, пыль, мусор, бомжей, блядей, убийц и детей, всех тех, чье пристанище — ночь!»
   Глубокая мысль. Чашку поставить некуда. Ставлю на исписанную страничку. Коричневые капли стекают по розовым свиньям. Теперь глубокая мысль отмечена печатью утреннего кофе.
   Что же это? Я, мной, мне… Грамматика. Синтаксис. Каждый — безвольный раб грамматики. Малейшее движение души просто требует первого лица. Я. Я пью кофе. Я yebalas\ всю ночь. Мне huyevo. И что тут реального? Почему мир, имеющий к нам некоторое отношение, не может оказаться фикцией?
   А как же тогда Творец? Значит, что он обманывает нас? Он сам связан с фикцией?
   Или само слово «связан» связано с фикцией? Разве не позволительно иронизировать по отношению как к субъекту, так и предикату и к объекту? Почему бы не стать выше веры в незыблемость грамматики?
   Ницше. Он знал в этом толк. Знал ли? Что есть любовь, как не атрофия сомнения? Если сомневаюсь в том, что он там сформулировал в крохотных просветах между приступами головной боли, то… Если…, то… Из ловушки языка невозможно вырваться. Если написала диссертацию по гносеологическим проблемам ницшеанства, то ты — философ. Если сношаешься за деньги, то ты — kurve. Все просто в логичнейшем из возможных миров. blyad' yebyetsya за бабло, без бабла ей западло.

3. Пробуждение, свет, скоморох

   Чтобы жить в одиночестве, надо быть животным, богом или тем и другим — философом. Личный вклад в мировую ницшеану — и животным, и богом, и философом.
   Никогда не сплю, но все равно есть свое пробуждение. Много раз наблюдала, как просыпаются другие люди — так же отвратительно, как сеанс оживления покойника. Глаза под веками начинают двигаться, пальцы подрагивают, на губах выступает слюна, член торчит, вагина намокает, словно перед оргазмом. А что еще может сдвинуть с места такую ленивую скотину, как человек? Страх смерти и гениталии ближнего/дальнего своего. Даже умирая насильственной смертью, оргазмируем и испражняемся. Что же говорить о ежедневном воскрешении из царства спящих?
   Хватило девяти месяцев метаморфоза из оплодотворенной яйцеклетки до вытолкнутого из матки визжащего куска мяса. Ох уж и намучились родители! Новорожденная постоянно орала. По всем законам естественного отбора у подобной особи не имелось никаких шансов на выживание — в какой-нибудь первобытной пещере такую бы просто придушили или отдали на растерзание тотемному хищнику. А если бы не отдали, то вряд ли какой из местных обалдуев позарился на прямоходящие кости…
   Скоморох тоже смотрит в окно. Лицо размалевано грустной ухмылкой, и лишь в узком просвете между гримом и ярко-красным патлатым париком можно видеть серую кожу. Голова дергается, бубенчики звенят. Балалайка прижата к животу.
   — Привет, — киваю и не жду ответа. Запас унылых шуточек иссяк еще ночью.
   Скоморох усох, грим отслаивается, толстые губы распустились. Хочется перегнуться через стол и тронуть пальцем его щеку.
   Балалайка тренькает. Свет втекает в комнату скудными, серыми порциями, напитанный осенью, дождем, палой листвой. Собирается под ногами стылыми лужами, растекается по стенам влажными пятнами. Корчусь на стуле воробушком — нахохленным, растрепанным. Подол рубашонки задирается, но скомороху все равно. Обхватываю колени и смотрю туда же, куда и мой гость — в хаос мегалитических надгробий, воздвигнутый над живым трупом человечности.
   Видим ли одно и тоже? Вряд ли. Наши миры не пересекаются. Даже Лярва пребывает в какой-то собственной и никому более недоступной вселенной, где все устроено так, чтобы бедное блондинистое создание постоянно увязало в чудовищных по своей глупости и скуке историях.
   — Это все ты? — вопрошаю чучело с балалайкой.
   Чучело качает головой. Да или нет.
   — Ты съезжаешь с катушек, — выдает оно и передергивается, точно пес, стряхивающийся после дождя. — Ты распялилась между низом и верхом. Тебя скоро разорвет.
   Смеется. Механическим, мерзким, скрипучим, продирающим до костей могильным смехом.
   — Вавилонская шлюха… блядь мироздания…
   — Ot'yebis', - вяло возражаю.
   Он наклоняется, кладет инструмент на пол, выпрямляется, встает, подхватывает и водружает на стол.
   — Не вздумай, — вяло возражаю, но колени разжимаются, гладкие, словно в перчатках ладони скользят по бедрам к промежности.
   — Когда-то действительно были — страдания как добродетель, жестокость как добродетель, притворство как добродетель, месть как добродетель, отрицание разума как добродетель, напротив, хорошее самочувствие как опасность, сострадание как опасность, жалость со стороны как оскорбление, безумие как дар Божий…
   Пуговица во рту. Гладкая, шелковистая, но абсолютно чужеродная. Вот что такое. Распята на столе, на холодном столе в луже талого рассвета, не сопротивляюсь. Бесполезно. И ничего. Ни возбуждения, ни обиды, ни страха. Словно пуговица во рту. Что-то трется внизу, проникает внутрь, ни горячее, ни холодное, ни теплое. Фантом. Только патлатая рожа с раззявленным ртом.
   — Почему бы тогда не представить, что и сегодняшние пороки есть эмбриональное, уродливое и невзрачное, что завтра воссияет во всей красе одобренной добродетели?! Распущенность нравов, говорите вы, а я отвечаю — стремление познать все закоулки жизни; сквернословие, восклицаете вы, а я возражаю — дискурс; алкоголизм, наркомания, обвиняете вы, а я утверждаю — попытки расширить собственное сознание, освободить личный опыт от колоссальной силы единогласных опытных постижений и распахнуть дверь в подлинное многообразие миров…
   А он заводит несчастное тело. Сама где-то в стороне, во вне, смотрю на незнакомый носатый профиль, на язык, что тянется лизнуть дрожащие от накатывающих волн возбуждения губы. Семантика. Фрагментирующая машина реальности, которую не охватить и не помыслить, если только не свести к убогой дихотомии — больно и хорошо, унизительно и восхитительно, примитивно и сложно.
   Там — только тело. Примитивный моторный механизм рефлексии. Здесь — только сознание. Вылущенное Ego чистой субъективности. Без морали и без добродетели.
   — Позволить засунуть член во влагалище — нехитрое дело, само по себе не имеющее ни смысла, ни достоинств, ни недостатков, — фрикции учащаются, патлатая башка склоняется все ниже к плоской, мальчишечьей груди. Тонкая нить слюны медленно опускается из уголка рта — невидимый паучок ткет плотную паутину близкой эякуляции. Сейчас глупое тело заполучит долгожданный липкий плевок в матку. — Все, что здесь накручено, проистекает из незримого источника животной стороны разума, контролирующей воспроизводство, размножение тел.
   Пальцы впиваются в край стола, мышцы напрягаются, пот густой сеткой проступает на коже. Вот уже близко, совсем рядом, до него можно дотянуться, ухватиться за сверкающую обманку счастья, которая тут же рассыпается в прах, пепел — без надежды и без остатка.
   — Так почему бы не попытаться выбрать совершенно иную смыслообразующую точку, где оргазм будет иметь такое же отношение к соитию, как мысль — к мозгу?
   Не понять этого. Более того — даже не знаю, что должна понять. Вот — тело, вот — Ego. Верх и низ, разделенные незримой, но абсолютно непреодолимой чертой, две параллельные вселенные человеческой экзистенции.
   Таращусь в потолок. Было ли это? Было ли это на самом деле? Не уверена. С таким же результатом можно поработать пальчиком. Одного пальчика и воображения вполне достаточно, чтобы обмануть тупую скотину — собственное тело.

4. Консультация

   Самое странное и загадочное заключается в наиболее привычном и банальном. Практически невозможно думать о том, о чем и думать-то скучно. Но за подобной скукой, регулярным мельтешением, обыденностью сокрыто нечто, лишь неимоверным напряжением мысли вылущиваемое из зерен бытия.
   Философия есть умение быть скучным. Или, если угодно, задавать глупые вопросы. Весь антиметафизический пафос Венского кружка ничего более, кроме как попытка внести венскую легкость и венское веселье накануне грандиозных катастроф в сей унылый предмет. Но метафизика, в конечном счете, отомстила. Империя Габсбургов сгинула в небытие…
   — Ты слушаешь?
   — Слушаю, — отвечаю тоскливо.
   — И как тебе?
   — Скучно.
   Там оживляются.
   — Я же и говорю, что лишь за завесой скуки только и можем философствовать.
   А еще: болтать, напиваться, колоться, кончать с собой и просто — кончать, и еще миллион вещей, из которых и собрана наша халтурная жизнь. Но не говорю. Это не-пе-да-го-гич-но, как выражается Старик. Нельзя вот так нашу молодежь мордой в дерьмо!
   — Любопытно, — бормочу сухо. Встаю, прижимая телефон плечом к уху, подхожу, наливаю и глотаю. — Очень любопытно.
   — Совсем hujnya? — печально догадываются.
   — Нужно поработать, — успокаиваю. — Чуть-чуть.
   Разочарование вытекает из пластмассовых пор. Нет ничего страшнее своей привычностью, чем разочарование в собственной гениальности.
   — Все это хорошо, — пытаюсь успокоить, — но… скучно, вот, скучно. А если это скучно, то…
   — Так ведь здесь и заключается смысл, Виктория Александровна! — голос оживает, речевой поток, казалось бы, иссякнувший, набирает силу реки в пору весеннего половодья. Дискурс, мать его! Философский дискурс, или болтовня. Великие имена кувыркаются всуе среди доморощенных откровений. Куэйд, Мур (а они-то тут причем?), Гуссерль, Рассел, появился Брентано и осенил своей рукой целый сонм учеников. Площади Вены заполнились праздным народом. «В науке нет никаких глубин», — провещал Карнап.
   Стряхиваю оцепенение.
   — Вы это напишите, дорогой мой, — предлагаю робко. Если бы он так yebalsya, как болтал. А то ведь никакой выдумки, огонька, страсти. Если после философии не тянет на фривольности, то никакой ты не философ. Проверено. — Пропедевтика хороша в древних Афинах, но вы ведь не Аристотель.
   Замолкает. Обидчиво.
   — Я напишу, — звучит грозно. — Я все напишу.
   — И учите немецкий, дорогой. Как у вас с немецким?
   — Sinn от Bedeutung уже отличаю, — заверяет он.
   — Вы на правильном пути.
   Гудки. Облегчение. И какого hyera он припал? Ну, писал курсовую, ну, трахнулись пару раз. Или он решил, что своим убогим членом осчастливил до полной невменяемости серую мышку? Член как член. Никакой метафизической рефлексии сей орган не вызвал и вызвать, по определению, не мог. Не Платон.

5. Крыша

   Куда-либо двигаться — еще рано, а что-либо начинать — уже поздно. Собственно, такова жизнь в каждое свое мгновение. Человечество выдумало часы, расписание, графики, а уж потом решило синхронизировать жизнь с маятником мертвого механизма. Большая ошибка считать, что часы показывают время. Вы лишь синхронизируетесь в мгновение взгляда на стрелки с тикающей машинкой, но вот отведен взгляд, и ваши пути, ваши вселенные разошлись, разбежались.
   Открываю окно, усаживаюсь на подоконнике, кутаюсь в шаль и пью. Холодно. Тепло. Всегда мечтала жить, как Карлсон — на крыше. Мечта идиотки сбылась и, как оказалось, реальность имела больше минусов, чем плюсов. Во-первых, кошки. Уверена, что кошки сыплются с неба. Возможно, Земля стала объектом нашествия космических кошек. Потому что невозможно, что бы нормальная хвостатая тварь жила на крыше, спала на крыше, трахалась на крыше и рожала на крыше. Чем они здесь питались? Голубями?
   Во-вторых, голуби. Более гадких птиц не существует. Сидят и гадят. Спят и гадят. Летают и гадят. Наносы гуано здесь такие, что пришлось бы pyeryeyebat'sya с целой армией дворников, прежде чем они превратили крышу в нечто пригодное для созерцания.
   В-третьих, парочки. Уж сколько раз на собственном опыте убеждалась, что радости секса на свежем воздухе сильно преувеличены, но молодежи все неймется. Особенно раздражают молоденькие дурочки, которые тащатся на крышу за своим перевозбужденным дружком, у которого и невооруженным глазом видно, как ширинка трещит от большой любви, а затем начинают разыгрывать из себя романтичных недотрог. Пока с нее стаскивают трусы, она кричит: «Не надо!», а после того, как избавили от физического целомудрия, начинают рыдать на плече возлюбленного и упрашивать жениться.
   Вспомнила собственную дефлорацию. О себе — больно, неприятно, кровища. О нем — козел. И почему всегда в первый раз отдаемся таким вот козлам? Что-то непозволительное, от чего бережем своих настоящих возлюбленных, отдаваясь им уже с полным профессионализмом и разработанным влагалищем? Сакральный акт, навлекающий беду на пидараса с окровавленным хуем? Тема для диссертации или курсовой: «Дефлорация как сакральный акт». Девственницам не предлагать. Хотя, есть ли они в институте? Все — шлюшки. А кто сейчас не шлюшка?
   Он сидит в потрепанном шезлонге и курит. Увидев соседку, махает рукой:
   — Давай сюда!
   — Холодно!
   — Сейчас ангел пролетит. Потеплеет.
   Устраиваюсь поудобнее, отталкиваю ногой очередную приблудную кошку.
   — И здесь хорошо.
   Он смотрит в небо. Между океаном крыш и океаном туч — узкий просвет. Сеет мелкий дождь. Красная жесть буреет, покрывается лишаями. Город ощетинился антеннами, выбросил флаги старого белья — то ли в знак западной капитуляции, то ли восточного траура.
   Никогда не видела ангелов. Поэтому продолжаю сидеть доверчивой дурой в ожидании дефлорации наивности. Хотя сосед в обмане пока еще не замечен. В первый же день своего переезда заявился с бутылкой какой-то фруктовой отравы, постучал прямо в окно. Внутрь не пустила, пить не тянуло, ибо от такой бурды организм обычно тянет на сношения, а сношаться за так с первым встречным не хотелось. О чем новоиспеченному соседу было прямо и заявлено. Тот не обиделся, но клятвенно заверил в соблюдении целомудренности. Бурду, в конечном счете, вылакали, а на все последующие приставания мужчинка отвечал твердым: «Нет!» Кремень, а не мужчинка.
   — Что за херовина? — интересуюсь относительно странного приспособления.
   — Арбалет. Высоко гады летают, иначе не достать.
   — Почему так неуважительно? Ангелы, все же.
   — Из них такие же ангелы, как из пальца — хрен, — презрительно сплевывает и поправляет кожаный шлем с очками-консервами. — Нежить.
   — Ну-ну, — никогда не умела реагировать на откровенное безумие. Или это последствие долгого воздержания? Сосед, все-таки, могла бы пару раз и дать. Но все, поздняк метаться. — Сигареткой не угостишь?
   — Это — не сигаретка, — усмехается.
   Понятно. Торчит, родимый. По полной программе торчит. После легкого разочарования становится интересно. Опыт чужого измененного сознания. Полевые исследования. Нащупываю блокнот и ручку. Кастанедство в чистом виде.

6. Ангел

   — И как ловить собираешься? — интересуюсь, хлюпаю носом. Ну что за скотство!
   — На живца, — и спокойно себя в грудь тычет.
   Самомнение у соседа, однако. За такими, обычно, третьесортных демонов посылают. А уж суккуба и вовсе не дождешься. Воистину, живут слишком многие, и слишком долго висят они на своих сучьях. Пусть же придет буря и стряхнет с дерева все гнилое и червивое.
   — Святым себя считаешь? — усмехаюсь.
   — Не обязательно, — пожимает плечами мужчинка. — Говорю же, что эти твари с ангелами имеют общего столько же, сколько и с мухами…
   — В смысле — на дерьмецо тянет? — не удерживаюсь.
   Сосед затягивается, ослепительно белый дымок идеальной вертикальной линией уходит в небо. Ветер стих. Даже не стих, а умер. Внезапная клиническая смерть непогоды.
   — Уже близко, — сообщает ловец. Голос приобретает специфический отзвук. Словно в громадной пещере перекликаемся.
   Придерживаясь за подоконник, внимательно оглядываю крышу. Однако нигде не видно ни одной патлатой рожи. Странно. Скоморохи подобных чудиков обожают.
   Смотрю в небо. Тоненькая ниточка дымка серебрится среди напластований туч цвета зрелого фингала. Редкая палитра. До сего дня подобный колер видела лишь под глазом у Лярвы после ее расставания с жутко талантливым, но не менее жутко пьющим экземпляром богемного выводка.
   — Уже близко, — голосом футбольного комментатора сообщает сосед. — Не вздумай меня спасать, подруга.
   Жеманно пожимаю плечиками. Спасать обкурившихся уродов пока точно не тянет, хотя если он свалится за бортик крыши и будет дико орать что-нибудь о милосердии, то женское сердце может и не выдержать. Так и объясняю. Честно и откровенно.
   Сосед скалится. Небритая физиономия расплывается в ухмылке:
   — Если что, если долго не вернусь, то в квартиру все равно никого не пускай. Вот им, — он показывает кукиш. — А еще вот и вот, — запас неприличных жестов изумителен.
   Пытаюсь поинтересоваться, кому переадресовать столь колоритные изъявления родственных и дружеских чувств, но торчок внезапно вскакивает, сигаретка метеором прочерчивает сумрак, арбалет упирается в небо, в багровое зарево точно в зените, лязг, свист, стрела нехотя поднимается вверх, вытягивая с катушки нить. Затем огненное пятно дергается, выпускает столбы пара, которые заволакивают крышу. Когда пар рассеивается, на крыше, кроме меня, никого уже нет. Валяется шезлонг, арбалет.
   В полном отупении вылезаю из окна и брожу вокруг. Заглядываю за бортики. Ничего. Смотрю вверх. Ветер набирает силу. Холодает. Повторяю один из жестов охотника на ангелов.
   Что ни говори, а философ — это роковой человек, постоянно окруженный громом, грохотом, треском и всякими жутями.

7. Золотой век

   Слоняюсь по комнате, ежась и натыкаясь голыми пальцами ног на разбросанные по полу фолианты. Библиотека какого-нибудь средневекового монарха, насчитывающая штук двадцать томов, уже имела репутацию нешуточного наследства. Каждый том требовал не только усилий мысли, но и многолетнего труда переписчиков. Теперь же… Ничто так не девальвировалось, как печатная продукция. Нет ни мысли, ни труда. Отвернулись боги от людей, младшие перестали уважать старших, брат пошел на брата, а каждый норовит написать книгу.
   Закат человечества. Уэллс четко подметил важный штришок в симбиозе морлоков и элоев — скамьи из червонного золота. Не выходя из своей комнаты, могу правильно поставить диагноз по многочисленным шкафам, забитым печатным мусором галактики Гуттенберга.
   Эти знаки повсюду. Центральное отопление. Туалет. Горячая и холодная вода в кране. Холодильник. Полупереваренная пища из супермаркета. Презервативы. Лишь добровольное ослепление отвращает взор каждого от расставленных повсюду скамеек из чистейшего золота. Но при таком изобилии температура радости не повысилась ни на градус.
   Скажите-ка, кто хоть раз пытался восстановить душевное равновесие, проистекающее от неумеренных желаний и недовольства собственным положением, актом дефекации или, по крайней мере, мочеиспускания в фарфоровую вазу, производства фирмы «Тисса», Будапешт? Или, извлекая резинотехническое изделие N1 из влагалища оргазмирующей подруги, кому-то пришло в голову пасть ниц перед унылой оболочкой с ребрышками?
   А что еще? Подтираюсь салфеткой, смываю воду, достаю прокладку и натягиваю трусики. Мириады вещей, каждая из которых, по здравому размышлению, должна просто ввергать всех в пароксизм восторга. Газ, электричество, бумага, стол, замок, ложка, сумка, радио, зонтик… В чем же причина столь преступного небрежения? Почему даже собственные мысли остаются холодны, без сопутствующего акта восхищения? Где ноэма и где ноэзис радости простой и незамысловатой жизни?