Страница:
— За что… за что… за что… — всхлипывание собачки Павлова, которой вместо условно-рефлекторной миски с костями вдруг врезали по хребтине суковатой палкой. А слюна-то капает.
— За державу, yeb твою мать, обидно! — Полина опрыскивается, милосердно сует баллончик в страждующую руку. — Jy lyk soos die nageboorte van 'n vark wat deur die hoenderkak gesleep was!
Стучат когтями очнувшиеся волкодавы. Тело-хранители. Душе-спаситель не паникует. Идет гордо. Наглое дитя консьюмеризма. Волкодавы еще те псы Павлова. Плоскоголовым невдомек.
— Дядя, jou fokken poesneus, дай закурить!
Псарня рвется к бьющейся в истерике Рыжей Суке. Подбегают. Обнюхивают. Тычутся мокрыми носами. У Суки течка. Так и чудится вакханалия собачьей свадьбы. Волкодавы огрызаются друг на друга. Поводят плоскими башками. Брызгают слюной. Какая шавка посмела брызнуть свое тощее семя презрения на нашу благородную суку?!
Дитя, преисполненное чувства выполненного долга, забирается на заднее сидение.
Принюхиваюсь. Тяжкий привкус черемухи.
— Как я ее?! S'ma Ni Kari! — широко открытые детские глаза требуют одобрения. — Ты видела? Видела? — теребит за рукав.
— Глупо.
— Baal! Почему?
— От тебя теперь самой тухлятиной тянет.
Принюхивается. Корчит рожицу.
— Гонишь. ZЗcame la xurra! Во-первых, я кидала в резиновых перчатках. Во-вторых, у меня был дезодорант. Слышь, khanki…
— Не буди ее.
Дитя ложится. Бурчит:
— Могла бы и посмотреть. Bal Kaita Athi Band. Чё она спит постоянно, Nengta Maggi?
Смотрю на Таньку. Глажу по щеке.
— Полесбияньтесь, полесбияньтесь, — комментирует вредное создание.
— Ревнуешь? — оборачиваюсь.
— Pizda ti materina! У нас проблемы, — Полина стучит голой пяткой по стеклу. Упырь пускает слюни, разглядывая детское бельишко.
Сообразил, гад.
— Ха, — дитя делает непристойный жест. — Jidi u picku materinu! Faggot!
— Теперь тебя изнасилуют, а потом убьют, — предполагаю. — Или сначала убьют, а потом изнасилуют.
— С них станется! — дитя в восторге. — Baka ti tatu, a tata ti seku! — Это не у бармена под стойкой отсасывать.
Лярва продолжает дрыхнуть.
В стекло вежливо стучат обрезком металлической трубы. Нажимаю на кнопку. Ночь, как всегда, нежна.
— У нас к вам пара вопросов, — рыло с признаками вырождения в третьем поколении безуспешно пытается протиснуться в щель. Диагноз ясен — таких хлебом не корми, дай в дырку протиснуться наиболее возбудимой частью тела.
— По четвергам не подаем, maricon, — от волнения потянуло на иностранщину.
Смотрит. Нет. Зырит. Тяжело вращает извилиной, как собака купированным хвостом. Но выдает гениальное:
— Бляди, что ль? — модус поненс. Из неверного антецедента получен правильный консеквент.
— Не бляди, majmune jedan, а честные труженицы панели и профсоюзные активистки, — дитя что-то внимательно разглядывает под оттянутой резинкой трусиков. Теннисистка, мать ее. Террористка.
— Прикинем хуй к носу? — вежливость из Аристотеля так и прет.
— Это как? — интересуюсь. — Членами еще не обзавелись.
— А твой дрючок, boiola, нам нюхать совершенно не интересно. Vai se foder, Maconheiro, — промеж делом бормочет дитя.
— Рано бздишь, крыска, — почти что верх благодушия. — Милости не дождешься.
Кажется, что ослышалась. Аристотель просто виртуозно вышибает из привычной колеи какой-нибудь банальной стрелки.
— Милость есть самоупразднение справедливости, — бормочу почти что растерянно.
Дитя вносит лепту — рывком сдирает трусики до колен, задирает ноги и хлопает по тощему задку.
Аристотель морщится, почти не размахиваясь бьет трубой по стеклу. Машина содрогается, приседает на задние колеса, как конь, получивший кувалдой по черепу.
— Himmel-Herrgott-Kruzifix-Alleluja, Sakrament, Sakrament an spitziger annagelter Kruzifix-Jesus, 33 Jahre barfuss lauferner Herrgottsakrament! — орет Полина.
Открываю дверь, впускаю прохладный воздух. За державу, конечно, обидно, но мучительно хочется мочеиспуститься. Впрочем, всегда иди туда, где меньше чувствуешь себя дома.
Рыжую Суку, кое как утертую, ведут под руки.
Оборачиваюсь:
— Вылезай, тут к тебе.
— А с этой что? — труба тычет в дрыхнущую Таньку.
— Она ни причем.
— Щас проебем фишку.
Полина трясет Лярву.
— А? Что?
— Выходи, hamsap.
— Зачем? — сонный взгляд школьницы, проснувшейся в чужой постели.
— Ding! Полиция нравов, suck ju lei go see fut long, — злрадствует дитя. — Справку из вендиспансера опять просрочили.
Стоим в ряд — комсомольцы на расстреле, вашу мать. Танька кутается в плащ, Полина ковыряется в носу, извлекая тощих коз и внимательно их разглядывая, перед тем, как размазать по боку машины. Ждем-с.
— Главное, — выдает Лярва, — что мы здесь абсолютно ни при чем.
Дитя мрачно разглядывает палец и вдруг засовывает его в рот. Аристотель не брезглив, но вид крыски, пожирающей собственные сопли заставляет отвести от партизанок взгляд, уставившись в недостижимую для проштрафившихся жриц минета даль чиста мужских мечтаний.
Полина бьет его по голени. Аристотель с мучительным стоном ломается и нарывается на полупрофессиональный удар бывшего члена университетской команды по футболу. Боль пронизывает большой палец. Стоны, тяжелое дыхание. Всегда знала, что yeblya — та же стрелка. Ну чем не групповуха? Танька спокойно приседает, подбирает оброненную амбалом трубу, встает и легоненько, по-интеллигентски тюкает Аристотеля в темечко. Аут.
Стоим. Тяжело дышим. Смотрим друг на дружку.
— В следующий раз, Hai lone, я свои сопли есть не буду, — предупреждает дитя.
— Нехер было помидорами разбрасываться, Верещагин.
— Мы его убили? — спрашивает, зажав рот, Танька. Наклоняется и сблевывает.
— Совсем ohuyela, huora?! — взвивается брезгливая Полина.
— Не смей называть меня поблядушкой, тварь! Я тебе в матери гожусь! — орет Танька.
— Elle m'emmerde cette bonne femme!
— Ты сама меня достала… развратница, вот! — глаза у Лярвы выпучены от натуги — такое количество инвективной лексики на единицу времени коммуникации для нее серьезное испытание оставшихся моральных принципов.
— Me cago en el recontracoco de tu reputissima madre! — дитя окончательно распетушилось — задирает юбку и хлопает по тому месту, на которое и предложила испражниться.
— За такое в кубинских барах жизнью расплачиваются, — спокойный голос сзади.
Оглядываемся и ohuyevayem — на капот громоздиться передними копытами здоровенный хряк — лопатами уши, грязный мокрый пятак, серая шерсть, сквозь которую просвечивает розоватая кожа.
— Вечера на хуторе близ Диканьки, blya… — от неожиданности дитя переходит на родное арго. Впрочем, осведомленность в классических сюжетах не может не радовать.
— Что это? — визгливо вопрошает Лярва.
— Свинья.
— Говорящая, — добавляет Полина. — Из Гаваны. Знает испанский. Chupe mantequilla de mi culo, coЯo!
Хряк шевелит пятаком, трясет башкой, копыта оскальзываются, раздается пронизывающий до глубины души скрип, хрюканье, свинья огибает машину, подходит.
Обходит строй, принюхивается к женским местечкам. Стоим, помертвев. Пугает не столько говорящая свинья (уж сколько их навидаешься по жизни!), сколько ее размеры — кубические метра сала, украшенные злыми бусинами глаз.
— Чего оно там вынюхивает? Vete al la mierda, — цедит дитя. Руки подняты, пока хряк сопливит крохотную юбочку.
— Он, — поправляю. — И ты ему нравишься.
— По рылу догадалась, conchuda?
— Есть более красноречивые мужские органы.
Танька присвистывает:
— Вот это да!
Дитя осторожно тянется к ушам хряка, но тот недовольно всхрюкивает.
— Я щас описаюсь, maldito sea, — предупреждает Полина. — Мне холодно. No me jodas! Чего молчишь, pajero?
— Я где-то читала, что свиньи — анатомические двойники человека.
— Все мужики — свиньи, malparido, — ворчит Полина. — Уберите его от меня. Me parece que la vena de la lengua pasa por tu culo porque hablas mucha mierda! У меня месячные начинаются.
Тем временем Аристотель очухивается. Приподнимается, тяжело крутит головой.
— Мужчина! — зовет Танька. — Мужчина! Сала не хотите?
Хряк чует конкурента, отворачивается от дитя, цокает к сидящему. Соперники взирают друг на друга. Завитушка на заду животного подергивается.
— Я соскучилась по Рыжей Суке, chupame la pija, — объявляет дитя. — Когда она, наконец, милицию вызовет? Сожрут, ведь, изнасилуют… Cuando monos vuelven de mi culo.
Аристотель тянется к обрезку трубы. Хряк всхрюкивает. Аристотель замирает.
— Поговорил бы с родственничком, — язвительно смелею. Все бабы — твари.
— Борька, псть! — доносится из темноты знакомый голос.
Хряк поворачивается и бодро цокает на зов.
— Так это не он говорил! — догадывается Танька.
— Ну что за суеверия, девушки, — укоризненно качает головой и почесывает длинный нос.
Хрюшка весело трусит к хозяину. Тычется в колени, трясет лопухами. Николай Васильевич почесывает питомца по щетинке. Хряк млеет.
— Птица-тройка, птица-тройка, — боромчет, зевая, Танька. — Свинья на радуге, а не птица-тройка.
— Ну? — хряк и хозяин смотрят вопрошающе. — Договоренность в силе?
— Какая такая, cipote, договоренность? — дитя подозрительно.
— Ты что — с ним знакома? — Танька.
— Да, — универсальный ответ. — Только речь шла о поросенке.
Николай Васильевич снисходительно похлопывает хрюшку:
— Он смирный. Посадим в багажник — Борька и не хрюкнет.
— Я с детства свиней боюсь, chapero! — объявляет дитя, пока рассаживаемся. — Я думала, они как игрушки — маленькие, миленькие, мягкие, chupa mi toto. А потом меня повезли в деревню, завели в темный сарай и…
— Изнасиловали.
— Fokken donder! У тебя одно на уме!
— Это из-за твоего трагического вида. Меньше чем на растление оно не тянет.
— И что же произошло дальше? — вежливо интересуется свиновод.
— Ничего, gilipollas! — Полина молчит. Надулась. Но не выдерживает. — Меня подвели к загону, а он оттуда как глянет! Tiu Nyah Mah Geh Cheen Leen Lou Hai Pei! Глаз чуть ли не с кулак! Я как заору! Vinaqe! Поросенок как завизжит!
— Постой, постой, — Танька. — Глаз с кулак? — сжимает, примеривается к Борьке. — У него базедова болезнь была?
— У кого, shaw?!
— Ну, у поросенка твоего. Не могут быть у здоровой хрюшки такие глаза.
— Ты спроси — сколько ей лет было, — предлагаю.
— Ну, три, ciach ort.
— Интересно живете, девушки, — Николай Васильевич машет хромающему за машиной Аристотелю.
Свинья согласно хрюкает.
— Уголок дуровых.
— А можно все-таки поинтересоваться — куда это мы предполагаем завалиться такой компанией на ночь глядя?
— Двум мужикам всегда найдется чем заняться с тремя симпотными куколками, даже если один из них — свинья, — философски изрекает Николай Васильевич.
— Я, конечно, много под кого ложилась, yet mae. И под чего. Но секс с хряком мне как-то не очень… Mai chawp khun, dag ling! — свин протестующе урчит. — И не говорите мне, что он еще девственник, I hayer.
— Девонька, — ласково говорит Николай Васильевич, — этот, как вы изволили выразиться, хряк есть славный представитель редкой породы тайских свиней. Самый последний поросенок в помете стоит столько, сколько бы вам не заплатил ни один состоятельный педофил. Поэтому растрачивать семя этого славного представителя свинорылых на некие сомнительные зоофилические оргии представляется мне верхом транжирства. К тому же я не думаю, что столь хрупкое создание с двумя жалкими недоразвитыми сосками может хоть как-то возбудить моего питомца.
— Где бы найти этих мифических состоятельных педофилов, yet, — бормочет сраженная вежливым речением Полина. — Те, что в метро катаются, Yed Por, предпочитают запускать руки в трусики совершенно бесплатно, да еще кончать тебе на юбку в тесноте. Kun Heeat!
— Когда это ты в метро ездила, huora?
— Awaseru Kao Ga Nai.
— Уж прямо застыдилась.
— Нечистая совесть такая же болезнь, как и беременность.
— Ну, мне так показалось, Ga-ree, — признается Полина. — Посмотрела на толчею, представила потные руки, эрегированные чаки, что будут тереться о мою девственную капсу… Chong mang!
— Простите, простите, — подается Николай Васильевич, — как вы поименовали свои интимности?
— Ikkai neta-dake-desho, Teishu-zura shinaide!
— Мы с вами, кажется, еще не имели столь близкого знакомства, — свиновод озадачен.
— Ну, да, — разводит руками дитя. — Некошерная. Lech telakkek coos mitkalef shel para. Всего-то два соска, и те возбудят разве что отмороженного педофила, Ben Zona. Куда уж мне до стандартов самой занюханной свиноматки. Ya chatichat hara!
— Она у нас полиглот, — объясняет Танька. — Узкой специализации — свободное владение почти всей мировой сокровищницей инвективной лексики.
61. Лилит
62. Лазарет
— За державу, yeb твою мать, обидно! — Полина опрыскивается, милосердно сует баллончик в страждующую руку. — Jy lyk soos die nageboorte van 'n vark wat deur die hoenderkak gesleep was!
Стучат когтями очнувшиеся волкодавы. Тело-хранители. Душе-спаситель не паникует. Идет гордо. Наглое дитя консьюмеризма. Волкодавы еще те псы Павлова. Плоскоголовым невдомек.
— Дядя, jou fokken poesneus, дай закурить!
Псарня рвется к бьющейся в истерике Рыжей Суке. Подбегают. Обнюхивают. Тычутся мокрыми носами. У Суки течка. Так и чудится вакханалия собачьей свадьбы. Волкодавы огрызаются друг на друга. Поводят плоскими башками. Брызгают слюной. Какая шавка посмела брызнуть свое тощее семя презрения на нашу благородную суку?!
Дитя, преисполненное чувства выполненного долга, забирается на заднее сидение.
Принюхиваюсь. Тяжкий привкус черемухи.
— Как я ее?! S'ma Ni Kari! — широко открытые детские глаза требуют одобрения. — Ты видела? Видела? — теребит за рукав.
— Глупо.
— Baal! Почему?
— От тебя теперь самой тухлятиной тянет.
Принюхивается. Корчит рожицу.
— Гонишь. ZЗcame la xurra! Во-первых, я кидала в резиновых перчатках. Во-вторых, у меня был дезодорант. Слышь, khanki…
— Не буди ее.
Дитя ложится. Бурчит:
— Могла бы и посмотреть. Bal Kaita Athi Band. Чё она спит постоянно, Nengta Maggi?
Смотрю на Таньку. Глажу по щеке.
— Полесбияньтесь, полесбияньтесь, — комментирует вредное создание.
— Ревнуешь? — оборачиваюсь.
— Pizda ti materina! У нас проблемы, — Полина стучит голой пяткой по стеклу. Упырь пускает слюни, разглядывая детское бельишко.
Сообразил, гад.
— Ха, — дитя делает непристойный жест. — Jidi u picku materinu! Faggot!
— Теперь тебя изнасилуют, а потом убьют, — предполагаю. — Или сначала убьют, а потом изнасилуют.
— С них станется! — дитя в восторге. — Baka ti tatu, a tata ti seku! — Это не у бармена под стойкой отсасывать.
Лярва продолжает дрыхнуть.
В стекло вежливо стучат обрезком металлической трубы. Нажимаю на кнопку. Ночь, как всегда, нежна.
— У нас к вам пара вопросов, — рыло с признаками вырождения в третьем поколении безуспешно пытается протиснуться в щель. Диагноз ясен — таких хлебом не корми, дай в дырку протиснуться наиболее возбудимой частью тела.
— По четвергам не подаем, maricon, — от волнения потянуло на иностранщину.
Смотрит. Нет. Зырит. Тяжело вращает извилиной, как собака купированным хвостом. Но выдает гениальное:
— Бляди, что ль? — модус поненс. Из неверного антецедента получен правильный консеквент.
— Не бляди, majmune jedan, а честные труженицы панели и профсоюзные активистки, — дитя что-то внимательно разглядывает под оттянутой резинкой трусиков. Теннисистка, мать ее. Террористка.
— Прикинем хуй к носу? — вежливость из Аристотеля так и прет.
— Это как? — интересуюсь. — Членами еще не обзавелись.
— А твой дрючок, boiola, нам нюхать совершенно не интересно. Vai se foder, Maconheiro, — промеж делом бормочет дитя.
— Рано бздишь, крыска, — почти что верх благодушия. — Милости не дождешься.
Кажется, что ослышалась. Аристотель просто виртуозно вышибает из привычной колеи какой-нибудь банальной стрелки.
— Милость есть самоупразднение справедливости, — бормочу почти что растерянно.
Дитя вносит лепту — рывком сдирает трусики до колен, задирает ноги и хлопает по тощему задку.
Аристотель морщится, почти не размахиваясь бьет трубой по стеклу. Машина содрогается, приседает на задние колеса, как конь, получивший кувалдой по черепу.
— Himmel-Herrgott-Kruzifix-Alleluja, Sakrament, Sakrament an spitziger annagelter Kruzifix-Jesus, 33 Jahre barfuss lauferner Herrgottsakrament! — орет Полина.
Открываю дверь, впускаю прохладный воздух. За державу, конечно, обидно, но мучительно хочется мочеиспуститься. Впрочем, всегда иди туда, где меньше чувствуешь себя дома.
Рыжую Суку, кое как утертую, ведут под руки.
Оборачиваюсь:
— Вылезай, тут к тебе.
— А с этой что? — труба тычет в дрыхнущую Таньку.
— Она ни причем.
— Щас проебем фишку.
Полина трясет Лярву.
— А? Что?
— Выходи, hamsap.
— Зачем? — сонный взгляд школьницы, проснувшейся в чужой постели.
— Ding! Полиция нравов, suck ju lei go see fut long, — злрадствует дитя. — Справку из вендиспансера опять просрочили.
Стоим в ряд — комсомольцы на расстреле, вашу мать. Танька кутается в плащ, Полина ковыряется в носу, извлекая тощих коз и внимательно их разглядывая, перед тем, как размазать по боку машины. Ждем-с.
— Главное, — выдает Лярва, — что мы здесь абсолютно ни при чем.
Дитя мрачно разглядывает палец и вдруг засовывает его в рот. Аристотель не брезглив, но вид крыски, пожирающей собственные сопли заставляет отвести от партизанок взгляд, уставившись в недостижимую для проштрафившихся жриц минета даль чиста мужских мечтаний.
Полина бьет его по голени. Аристотель с мучительным стоном ломается и нарывается на полупрофессиональный удар бывшего члена университетской команды по футболу. Боль пронизывает большой палец. Стоны, тяжелое дыхание. Всегда знала, что yeblya — та же стрелка. Ну чем не групповуха? Танька спокойно приседает, подбирает оброненную амбалом трубу, встает и легоненько, по-интеллигентски тюкает Аристотеля в темечко. Аут.
Стоим. Тяжело дышим. Смотрим друг на дружку.
— В следующий раз, Hai lone, я свои сопли есть не буду, — предупреждает дитя.
— Нехер было помидорами разбрасываться, Верещагин.
— Мы его убили? — спрашивает, зажав рот, Танька. Наклоняется и сблевывает.
— Совсем ohuyela, huora?! — взвивается брезгливая Полина.
— Не смей называть меня поблядушкой, тварь! Я тебе в матери гожусь! — орет Танька.
— Elle m'emmerde cette bonne femme!
— Ты сама меня достала… развратница, вот! — глаза у Лярвы выпучены от натуги — такое количество инвективной лексики на единицу времени коммуникации для нее серьезное испытание оставшихся моральных принципов.
— Me cago en el recontracoco de tu reputissima madre! — дитя окончательно распетушилось — задирает юбку и хлопает по тому месту, на которое и предложила испражниться.
— За такое в кубинских барах жизнью расплачиваются, — спокойный голос сзади.
Оглядываемся и ohuyevayem — на капот громоздиться передними копытами здоровенный хряк — лопатами уши, грязный мокрый пятак, серая шерсть, сквозь которую просвечивает розоватая кожа.
— Вечера на хуторе близ Диканьки, blya… — от неожиданности дитя переходит на родное арго. Впрочем, осведомленность в классических сюжетах не может не радовать.
— Что это? — визгливо вопрошает Лярва.
— Свинья.
— Говорящая, — добавляет Полина. — Из Гаваны. Знает испанский. Chupe mantequilla de mi culo, coЯo!
Хряк шевелит пятаком, трясет башкой, копыта оскальзываются, раздается пронизывающий до глубины души скрип, хрюканье, свинья огибает машину, подходит.
Обходит строй, принюхивается к женским местечкам. Стоим, помертвев. Пугает не столько говорящая свинья (уж сколько их навидаешься по жизни!), сколько ее размеры — кубические метра сала, украшенные злыми бусинами глаз.
— Чего оно там вынюхивает? Vete al la mierda, — цедит дитя. Руки подняты, пока хряк сопливит крохотную юбочку.
— Он, — поправляю. — И ты ему нравишься.
— По рылу догадалась, conchuda?
— Есть более красноречивые мужские органы.
Танька присвистывает:
— Вот это да!
Дитя осторожно тянется к ушам хряка, но тот недовольно всхрюкивает.
— Я щас описаюсь, maldito sea, — предупреждает Полина. — Мне холодно. No me jodas! Чего молчишь, pajero?
— Я где-то читала, что свиньи — анатомические двойники человека.
— Все мужики — свиньи, malparido, — ворчит Полина. — Уберите его от меня. Me parece que la vena de la lengua pasa por tu culo porque hablas mucha mierda! У меня месячные начинаются.
Тем временем Аристотель очухивается. Приподнимается, тяжело крутит головой.
— Мужчина! — зовет Танька. — Мужчина! Сала не хотите?
Хряк чует конкурента, отворачивается от дитя, цокает к сидящему. Соперники взирают друг на друга. Завитушка на заду животного подергивается.
— Я соскучилась по Рыжей Суке, chupame la pija, — объявляет дитя. — Когда она, наконец, милицию вызовет? Сожрут, ведь, изнасилуют… Cuando monos vuelven de mi culo.
Аристотель тянется к обрезку трубы. Хряк всхрюкивает. Аристотель замирает.
— Поговорил бы с родственничком, — язвительно смелею. Все бабы — твари.
— Борька, псть! — доносится из темноты знакомый голос.
Хряк поворачивается и бодро цокает на зов.
— Так это не он говорил! — догадывается Танька.
— Ну что за суеверия, девушки, — укоризненно качает головой и почесывает длинный нос.
Хрюшка весело трусит к хозяину. Тычется в колени, трясет лопухами. Николай Васильевич почесывает питомца по щетинке. Хряк млеет.
— Птица-тройка, птица-тройка, — боромчет, зевая, Танька. — Свинья на радуге, а не птица-тройка.
— Ну? — хряк и хозяин смотрят вопрошающе. — Договоренность в силе?
— Какая такая, cipote, договоренность? — дитя подозрительно.
— Ты что — с ним знакома? — Танька.
— Да, — универсальный ответ. — Только речь шла о поросенке.
Николай Васильевич снисходительно похлопывает хрюшку:
— Он смирный. Посадим в багажник — Борька и не хрюкнет.
— Я с детства свиней боюсь, chapero! — объявляет дитя, пока рассаживаемся. — Я думала, они как игрушки — маленькие, миленькие, мягкие, chupa mi toto. А потом меня повезли в деревню, завели в темный сарай и…
— Изнасиловали.
— Fokken donder! У тебя одно на уме!
— Это из-за твоего трагического вида. Меньше чем на растление оно не тянет.
— И что же произошло дальше? — вежливо интересуется свиновод.
— Ничего, gilipollas! — Полина молчит. Надулась. Но не выдерживает. — Меня подвели к загону, а он оттуда как глянет! Tiu Nyah Mah Geh Cheen Leen Lou Hai Pei! Глаз чуть ли не с кулак! Я как заору! Vinaqe! Поросенок как завизжит!
— Постой, постой, — Танька. — Глаз с кулак? — сжимает, примеривается к Борьке. — У него базедова болезнь была?
— У кого, shaw?!
— Ну, у поросенка твоего. Не могут быть у здоровой хрюшки такие глаза.
— Ты спроси — сколько ей лет было, — предлагаю.
— Ну, три, ciach ort.
— Интересно живете, девушки, — Николай Васильевич машет хромающему за машиной Аристотелю.
Свинья согласно хрюкает.
— Уголок дуровых.
— А можно все-таки поинтересоваться — куда это мы предполагаем завалиться такой компанией на ночь глядя?
— Двум мужикам всегда найдется чем заняться с тремя симпотными куколками, даже если один из них — свинья, — философски изрекает Николай Васильевич.
— Я, конечно, много под кого ложилась, yet mae. И под чего. Но секс с хряком мне как-то не очень… Mai chawp khun, dag ling! — свин протестующе урчит. — И не говорите мне, что он еще девственник, I hayer.
— Девонька, — ласково говорит Николай Васильевич, — этот, как вы изволили выразиться, хряк есть славный представитель редкой породы тайских свиней. Самый последний поросенок в помете стоит столько, сколько бы вам не заплатил ни один состоятельный педофил. Поэтому растрачивать семя этого славного представителя свинорылых на некие сомнительные зоофилические оргии представляется мне верхом транжирства. К тому же я не думаю, что столь хрупкое создание с двумя жалкими недоразвитыми сосками может хоть как-то возбудить моего питомца.
— Где бы найти этих мифических состоятельных педофилов, yet, — бормочет сраженная вежливым речением Полина. — Те, что в метро катаются, Yed Por, предпочитают запускать руки в трусики совершенно бесплатно, да еще кончать тебе на юбку в тесноте. Kun Heeat!
— Когда это ты в метро ездила, huora?
— Awaseru Kao Ga Nai.
— Уж прямо застыдилась.
— Нечистая совесть такая же болезнь, как и беременность.
— Ну, мне так показалось, Ga-ree, — признается Полина. — Посмотрела на толчею, представила потные руки, эрегированные чаки, что будут тереться о мою девственную капсу… Chong mang!
— Простите, простите, — подается Николай Васильевич, — как вы поименовали свои интимности?
— Ikkai neta-dake-desho, Teishu-zura shinaide!
— Мы с вами, кажется, еще не имели столь близкого знакомства, — свиновод озадачен.
— Ну, да, — разводит руками дитя. — Некошерная. Lech telakkek coos mitkalef shel para. Всего-то два соска, и те возбудят разве что отмороженного педофила, Ben Zona. Куда уж мне до стандартов самой занюханной свиноматки. Ya chatichat hara!
— Она у нас полиглот, — объясняет Танька. — Узкой специализации — свободное владение почти всей мировой сокровищницей инвективной лексики.
61. Лилит
Меняем направление, сворачиваем с освещенных трасс, въезжаем в мир пустырей и помоек, где среди индустриального лома покосившимися башнями возвышаются полузаброшенные хрущобы. Редкие фонари, бронированные и обрешеченные ларьки — точки притяжения мрачного похмельного люда. Проплешины парков, где деревья гнилыми пальцами хватаются за ржавые аттракционы, что давно стали приютом молодой бездельной поросли, тлеющий огоньками дрянных сигарет, заливающие наследную хандру сивушной отравой, между делом спариваясь, испражняясь, взрываясь надсадным кашлем, так похожим на смех.
Жуткие места придонной жизни — плотная, стылая тьма, которая безжалостно чеканит любой организм по стальным формам выживания на грани возможного, стесывая, выбивая все, что может отвлечь от слаженного движения по замкнутым пищевым цепям. Сильный питается слабым, но приходит время и вот уже слабые набрасываются на гниющие останки сильного.
Есть ли какой-то резон в кишении белесых безглазых тел, борющихся за место у гниющего куска окраины мировой столицы? Нечто более лестное для человечской природы, нежели примитивное стремление насытиться и размножиться?
Пустые глаза. Слюнявые рты. Патлы. Какие еще предикаты готово приписать просвященное сознание своим товарищам по несчастью разума? Что можно понять в краткой встрече глаз миров более чуждых, чем разделенных космической бездной?
И тут неведомо из каких далей снисходит понимание…
Богиня, абсолютная женщина, прямой потомок Лилит, что создана без всякого участия адамовых ребер и прочих частей мужского организма, рафинированная женственность свила гнездо в кровоточивой ранке забетонированного тела, выискала чутьем всегда готовой к спариванию самки безопасное местечко для духовного потомства.
Вечная куколка из поколения в поколение пытается расправить смятые крылья, вырваться из-под натеков слизи, гноя, паразитов, освободиться из собственной ловушки. Она чувствует приближение, шевелится на убогом ложе, поднимается из мира странных снов, тяжело садится на краю постели, теребя край мокрой простыни.
— Жестокость? — перспрашивает она. Волосы прилипли ко лбу. Только льстец назовет ее красивой. Только слепец назовет ее уродливой. — А что в нашем мире не жестокость? То, что составляет мучительную сладость трагедии, есть жестокость. Даже страдание и со-страдание питается из одного источника жестокости. И разве не жесток познающий, когда он заставляет дух наперекор его стремлениям, наперекор желаниям сердца познавать? В каждом проникновении вглубь заключается насилие, будь это секс или нож.
Впрочем, говорила ли она? Сажусь, однимаю за плечи, прижимаюсь к спине, ощущаю горб сложенных крыльев. Приятное опустошение, как будто тебя мягко и осторожно выпили до дна и положили обратно, как величайшую драгоценность.
Поначалу жутко ощущать себя мужчиной рядом с абсолютной женственностью. Некто растворил в тебе тот вейнингеровский привкус полового дуализма, выпарил иллюзию женского пола, оставив лишь мужественность — крошечный остаток. Но и его довольно для эякуляции.
Вновь схожу с ума. Возбуждаюсь точно подросток, впервые обладающий женщиной.
Теснее. Крепче. Руки струятся вниз. Касание сосков. Ожог. Шире ноги. На кленях удобнее. Скользить. Тереться кончиком мужского естества — жалким рудиментом, чудом абсолюта превращаемого в полноценность.
Больше нет дурацкого бассейна с двумя трубами. В трубу наслаждения втека. т петтинг, куннилингус, вагинальный и анальный контакт, в трубу беспокойства вытека. т стыд — посмотрела бы на эту раскоряку мамочка, беспокойство — как бы не залететь, досада — скорей бы уж он кончил слюнявить, страх — не подцепить бы чего венерического… Вечная услада школьного учебника и проклятье учеников.
Вверх и вниз по гладкой коже, по теплу тела. Крепче и сильнее. Сжимаются пальцы. Напряжение. Взвод. Еще движение, еще, еще… благословенная разрядка — нечто брызжет, вытекает, освобождает. Три такта мужского оргазма — удар ножом по сравнению с мучительной агонией удушения.
Разочарование? Вот и все? И ради этого в мире свершаются величайшие глупости и преступления? Ради щекотания в головке и пачканья семенем спины подружки? Тогда мир обречен, если его продают столь дешево.
— Опять, — тихий голос. — Пора уходить.
— Не могу.
— Можешь.
— Не хочу.
— Хочешь.
— Боюсь.
— Пачкаешь меня.
Отстраняюсь. Отодвигаюсь, чтобы увидеть. Так вот где корень тянущей боли.
— Что… что… невозможно!
Как девочка с изумлением и испугом смотрю на кровь. Истекаю. С ломотой преуготавливаюсь к новому циклу. Разве похоже на кровь? Густое, почти черное, пахнущее сырым мясом, заживо отторгаемым во имя продолжения рода. Растратив мужество, поневоле превращаешься в женщину.
Бесполое существо, лишь по недоразумению считавшее себя хоть и неполноценной, но все же женщиной. Как же оно пыталось убедить самое себя в нормальности — почти презираемой норме субъекта продолжения рода! Тайком. В глубине тоскующей души.
Мы по необходимости остаемся чуждыми себе. Мы не понимаем себя. Мы должны путать себя с другими. Каждый из нас наиболее далек самому себе. В отношении самих себя мы не являемся познающими.
Трудно и невозможно проповедовать с креста, в агонии, когда жизнь торжествующе наконец-то проникает сквозь раскрытые ужасом поры и расплывается уже ничем не сдерживаемым облаком мучительного угасания.
Но еще труднее познавать на пике оргазма, когда невыносимое давление, давление смерти сметает последние преграды, когда душа коллапсирует в точку, а взрывная волна похоти, сладости, плача поднимается от живота и захлестывает драгоценные проблески обретенного откровения.
И нужно как-то ухитриться оседлать чувственное цунами, проникнуть в глаз тайфуна, взломать экстаз соития — не фригидностью, не обманом, ибо кого тут обманывать — лишь саму себя — а усилием, которое невозможно совершить, но только невозможное и позволяет сделать что-то в мире.
Вновь прижимаюсь. Подбородок на теплом плече. Руки скрещены на груди. Лилит накрывает ладонями. Смотрим в унисон. На спящих. Умиротворенных. Опустошенных. Тех, что так далеки от абсолютной женственности. И в той дали уже бессмысленно быть мужчиной, быть женщиной, быть и тем и другим. Бессмысленно быть.
Спит Танька, сложив руки на животике. Сопит Полина, обнявшись с плюшевым медведем. Храпит свиновод, держа за хвостик хряка. Мирно дышит через пустую носогрейку Барбудос. Даже эфиоп, твою мать, видит десятые сны. Дрыхнет сосед, не выпуская сигаретку. Тяжело дремлет Л., мучаясь несвареньем души и желудка. Мучается кошмарами от приснившейся совести наследник. Стонет Искуситель, безнадежно пытаясь сопротивляться собственному искушению. Посасывает леденец Аминет, пытается во сне отодвинуться от шекотно дашащей в шею Леночки. Теребит в руках девичьи трусики Медведев-Гималайский. Храпит, развалившись в гинекологическом кресле, мэтр. Положив под голову шину, сурово предается сну Диоген. Честно пытается проснуться Адам, услышав далекое мычание своих коров, но глаза закрываются, не выпуская добычу из объятий Морфея. Даже теперь профессионально принюхивается к запаху вагин знаменитый продюсер. Сурово взирает на лежбище великая тень, чей разум уснул задолго до того, как уснуло тело. Позвякивает бубенцами Скоморох, хихикает, пускает газы, чешет пах — еще более отвратительный, чем в своем бодрствовании.
Вселенная, где тела двигаются по предустановленным орбитам. Разум, разъятый ум, умиротворенно опознающий самое себя в бесконечных осколках, считающих себя личностями. Любовники и любовницы. Пики и впадины. Подъемы и падения. Десятки, сотни отражений, смутных теней бессонной ночи.
Зябко. Мокро. Больно.
Шевелятся крылья. Неожиданная ласка шелковыми перьями сморщенных сосков.
Светает. Тьма растворяется, оседает тяжелыми хлопьями, пятная усталостью спящих. Тяжкий труд преодоления ночи близок к завершению. Изнеможение сна сменится устатком бодрствования, разделенных тонкой прослойкой иллюзорной свежести. Эрекция и набухшая влажность исчезнут в струйках воды, освобождая тела от осадков сновидений, или аннигилируют во внезапной тоске по единению, преодолевающей тягу к мочеиспусканию стремлением быстрее разрядиться друг в друга, принять семя и отдать смегму. Пот соитий смоется водой. Равнодушие прикроет наготу надежнее, чем белье и одежда. Вялый пинг-понг фраз. Кофейный катализ полноты сил. Мазки губ по щекам.
Серое покрывало утра — несвежее белье вечного понедельника. Отрешенные лица — сосредоточение на чем-то, что будет завтра, послезавтра, через месяц, через год. Путешественники во времени, сбросившие бренную оболочку посреди настоящего, дабы погрузиться в грезы прошлого и будущего. Не здесь ли червоточина вечного одиночества? Что может объединить пустые вместилища, утерявшие души в бесконечных странствиях по лабиринту мечты о счастье?
Хруст льда под каблуками. Пьяная тень обдает затхлостью гармонии с миром. Тоже выход. Алкогольная анестезия сознания. Эликсир умиротворения с миром. Или жуткое лекарство возвращения путешественников во времени в Настоящее? Сорокаградусный релятивистский снаряд, парадокс близнецов — тела и души, обретающие друг друга после долгой разлуки. Обрести и не узнать.
Вот как выглядит мир из бездны тела, куда пала доверчивая душа. Он качается и норовит ударить по лицу. Он — грязь, что ласковым щенком липнет к телу. Он сжимает наивного возвращенца, выдавливая пот, блевотину, экскременты. Он ни за что не выпустит в новое путешествие по несуществующим мирам, пропитав ядом Настоящего, смахнув в мир классической механики бесконечного и ровного пространства и столь же бесконечного и ровного времени.
— Помнишь встречу со СВОЕЙ душой? — шепот Лилит.
— Ее нет. Ее выскребли, разорвали на части — порочный плод инцеста — и выкинули.
— Даже так она все равно твоя. Отыщи ее.
— Ее нет. Зачем Пеппи душа, когда у нее есть чемодан с золотыми монетами?
— Она ужасна. Она лежала среди останков иных неродившихся душ — крошечная уродливая рыбка, что не успела отрастить лапки совести.
— Ее нет. Чтобы жить, вполне достаточно лишь вагины.
— Но она все равно решила жить. Запретная, изуродованная, уничтоженная, абортированная, глупая душа.
— Ее нет. Есть только высь. Есть только бездна. Подъем. Падение. Падение. Подъем. Инерционная масса разума эквивалентна гравитационной массе разума. Общая теория относительности души. Если в пустом пространстве тянуть с постоянной скоростью лифт, то никакими экспериментами не отличить инерцию от гравитации. Если следовать почти всем правилам социума, то никакими экспериментами не доказать отсутствия у тебя души.
— Посмотри на них. Дар бессонницы дается не каждому. Отражения твоих тел. Телесность бездушного существования. Ведь ты никогда не верила в их реальность.
— Обвиняешь в онанизме? В самосовокуплении? В шизофрении?
Перья топорщатся.
— Ты — ошибка. Пустой сосуд. Нежданное дитя, что появилось так внезапно, что Ему не хватило даже самой завалящей души.
— Бред. Метафизические бредни. Антинаучный подход. Мракобесие. Идея души порождена торгашеством. Душа родилась в то мгновение, когда одна волосатая обезьяна поменяла суковатую палку-копалку на кусок перламутровой раковины у другой волосатой обезьяны. Не отобрала, не врезала по башке той же палкой, а обменяла. Что такое душа, как не великое обобщение: «всякая вещь имеет стоимость, все может быть оплачено». Торгашество породило душу человека. Оно же ее и пожирает.
— Отыщи ее… отыщи ее… отыщи ее…
Страшная, тяжелая, переваливающая с ноги на ногу, в жутких обносках, вонючая, больная, сырая, с выгравированными грязью глубокими морщинами душа безумными глазами смотрит и мокрота клокочет в ее горле. Только такой она и может быть — бомж, жуткое средоточие всех мыслимых пороков, уродливая совесть.
Какой мудак воспел красоту души?! Разве кто-то отказался бы иметь иметь ее, будь она прекрасна, бессмертна и божественна? Вот вам правда! Нет ничего отвратнее, чем душа. Она точно бычий цепень сидит в теле, питается экскрементами, выбрасывая яд и мирриады личинок. Она — все то, что отравляет жизнь, высасывает ее соки и растет, растет, растет. Она присосалась к вашему разуму, к вашим инстинктам, желаниям и страстям — слепой паразит, совершенный в своем умении убивать жертву медленно, очень медленно.
Бессмертие, пожираемое душой — вот что такое жизнь.
Жуткие места придонной жизни — плотная, стылая тьма, которая безжалостно чеканит любой организм по стальным формам выживания на грани возможного, стесывая, выбивая все, что может отвлечь от слаженного движения по замкнутым пищевым цепям. Сильный питается слабым, но приходит время и вот уже слабые набрасываются на гниющие останки сильного.
Есть ли какой-то резон в кишении белесых безглазых тел, борющихся за место у гниющего куска окраины мировой столицы? Нечто более лестное для человечской природы, нежели примитивное стремление насытиться и размножиться?
Пустые глаза. Слюнявые рты. Патлы. Какие еще предикаты готово приписать просвященное сознание своим товарищам по несчастью разума? Что можно понять в краткой встрече глаз миров более чуждых, чем разделенных космической бездной?
И тут неведомо из каких далей снисходит понимание…
Богиня, абсолютная женщина, прямой потомок Лилит, что создана без всякого участия адамовых ребер и прочих частей мужского организма, рафинированная женственность свила гнездо в кровоточивой ранке забетонированного тела, выискала чутьем всегда готовой к спариванию самки безопасное местечко для духовного потомства.
Вечная куколка из поколения в поколение пытается расправить смятые крылья, вырваться из-под натеков слизи, гноя, паразитов, освободиться из собственной ловушки. Она чувствует приближение, шевелится на убогом ложе, поднимается из мира странных снов, тяжело садится на краю постели, теребя край мокрой простыни.
— Жестокость? — перспрашивает она. Волосы прилипли ко лбу. Только льстец назовет ее красивой. Только слепец назовет ее уродливой. — А что в нашем мире не жестокость? То, что составляет мучительную сладость трагедии, есть жестокость. Даже страдание и со-страдание питается из одного источника жестокости. И разве не жесток познающий, когда он заставляет дух наперекор его стремлениям, наперекор желаниям сердца познавать? В каждом проникновении вглубь заключается насилие, будь это секс или нож.
Впрочем, говорила ли она? Сажусь, однимаю за плечи, прижимаюсь к спине, ощущаю горб сложенных крыльев. Приятное опустошение, как будто тебя мягко и осторожно выпили до дна и положили обратно, как величайшую драгоценность.
Поначалу жутко ощущать себя мужчиной рядом с абсолютной женственностью. Некто растворил в тебе тот вейнингеровский привкус полового дуализма, выпарил иллюзию женского пола, оставив лишь мужественность — крошечный остаток. Но и его довольно для эякуляции.
Вновь схожу с ума. Возбуждаюсь точно подросток, впервые обладающий женщиной.
Теснее. Крепче. Руки струятся вниз. Касание сосков. Ожог. Шире ноги. На кленях удобнее. Скользить. Тереться кончиком мужского естества — жалким рудиментом, чудом абсолюта превращаемого в полноценность.
Больше нет дурацкого бассейна с двумя трубами. В трубу наслаждения втека. т петтинг, куннилингус, вагинальный и анальный контакт, в трубу беспокойства вытека. т стыд — посмотрела бы на эту раскоряку мамочка, беспокойство — как бы не залететь, досада — скорей бы уж он кончил слюнявить, страх — не подцепить бы чего венерического… Вечная услада школьного учебника и проклятье учеников.
Вверх и вниз по гладкой коже, по теплу тела. Крепче и сильнее. Сжимаются пальцы. Напряжение. Взвод. Еще движение, еще, еще… благословенная разрядка — нечто брызжет, вытекает, освобождает. Три такта мужского оргазма — удар ножом по сравнению с мучительной агонией удушения.
Разочарование? Вот и все? И ради этого в мире свершаются величайшие глупости и преступления? Ради щекотания в головке и пачканья семенем спины подружки? Тогда мир обречен, если его продают столь дешево.
— Опять, — тихий голос. — Пора уходить.
— Не могу.
— Можешь.
— Не хочу.
— Хочешь.
— Боюсь.
— Пачкаешь меня.
Отстраняюсь. Отодвигаюсь, чтобы увидеть. Так вот где корень тянущей боли.
— Что… что… невозможно!
Как девочка с изумлением и испугом смотрю на кровь. Истекаю. С ломотой преуготавливаюсь к новому циклу. Разве похоже на кровь? Густое, почти черное, пахнущее сырым мясом, заживо отторгаемым во имя продолжения рода. Растратив мужество, поневоле превращаешься в женщину.
Бесполое существо, лишь по недоразумению считавшее себя хоть и неполноценной, но все же женщиной. Как же оно пыталось убедить самое себя в нормальности — почти презираемой норме субъекта продолжения рода! Тайком. В глубине тоскующей души.
Мы по необходимости остаемся чуждыми себе. Мы не понимаем себя. Мы должны путать себя с другими. Каждый из нас наиболее далек самому себе. В отношении самих себя мы не являемся познающими.
Трудно и невозможно проповедовать с креста, в агонии, когда жизнь торжествующе наконец-то проникает сквозь раскрытые ужасом поры и расплывается уже ничем не сдерживаемым облаком мучительного угасания.
Но еще труднее познавать на пике оргазма, когда невыносимое давление, давление смерти сметает последние преграды, когда душа коллапсирует в точку, а взрывная волна похоти, сладости, плача поднимается от живота и захлестывает драгоценные проблески обретенного откровения.
И нужно как-то ухитриться оседлать чувственное цунами, проникнуть в глаз тайфуна, взломать экстаз соития — не фригидностью, не обманом, ибо кого тут обманывать — лишь саму себя — а усилием, которое невозможно совершить, но только невозможное и позволяет сделать что-то в мире.
Вновь прижимаюсь. Подбородок на теплом плече. Руки скрещены на груди. Лилит накрывает ладонями. Смотрим в унисон. На спящих. Умиротворенных. Опустошенных. Тех, что так далеки от абсолютной женственности. И в той дали уже бессмысленно быть мужчиной, быть женщиной, быть и тем и другим. Бессмысленно быть.
Спит Танька, сложив руки на животике. Сопит Полина, обнявшись с плюшевым медведем. Храпит свиновод, держа за хвостик хряка. Мирно дышит через пустую носогрейку Барбудос. Даже эфиоп, твою мать, видит десятые сны. Дрыхнет сосед, не выпуская сигаретку. Тяжело дремлет Л., мучаясь несвареньем души и желудка. Мучается кошмарами от приснившейся совести наследник. Стонет Искуситель, безнадежно пытаясь сопротивляться собственному искушению. Посасывает леденец Аминет, пытается во сне отодвинуться от шекотно дашащей в шею Леночки. Теребит в руках девичьи трусики Медведев-Гималайский. Храпит, развалившись в гинекологическом кресле, мэтр. Положив под голову шину, сурово предается сну Диоген. Честно пытается проснуться Адам, услышав далекое мычание своих коров, но глаза закрываются, не выпуская добычу из объятий Морфея. Даже теперь профессионально принюхивается к запаху вагин знаменитый продюсер. Сурово взирает на лежбище великая тень, чей разум уснул задолго до того, как уснуло тело. Позвякивает бубенцами Скоморох, хихикает, пускает газы, чешет пах — еще более отвратительный, чем в своем бодрствовании.
Вселенная, где тела двигаются по предустановленным орбитам. Разум, разъятый ум, умиротворенно опознающий самое себя в бесконечных осколках, считающих себя личностями. Любовники и любовницы. Пики и впадины. Подъемы и падения. Десятки, сотни отражений, смутных теней бессонной ночи.
Зябко. Мокро. Больно.
Шевелятся крылья. Неожиданная ласка шелковыми перьями сморщенных сосков.
Светает. Тьма растворяется, оседает тяжелыми хлопьями, пятная усталостью спящих. Тяжкий труд преодоления ночи близок к завершению. Изнеможение сна сменится устатком бодрствования, разделенных тонкой прослойкой иллюзорной свежести. Эрекция и набухшая влажность исчезнут в струйках воды, освобождая тела от осадков сновидений, или аннигилируют во внезапной тоске по единению, преодолевающей тягу к мочеиспусканию стремлением быстрее разрядиться друг в друга, принять семя и отдать смегму. Пот соитий смоется водой. Равнодушие прикроет наготу надежнее, чем белье и одежда. Вялый пинг-понг фраз. Кофейный катализ полноты сил. Мазки губ по щекам.
Серое покрывало утра — несвежее белье вечного понедельника. Отрешенные лица — сосредоточение на чем-то, что будет завтра, послезавтра, через месяц, через год. Путешественники во времени, сбросившие бренную оболочку посреди настоящего, дабы погрузиться в грезы прошлого и будущего. Не здесь ли червоточина вечного одиночества? Что может объединить пустые вместилища, утерявшие души в бесконечных странствиях по лабиринту мечты о счастье?
Хруст льда под каблуками. Пьяная тень обдает затхлостью гармонии с миром. Тоже выход. Алкогольная анестезия сознания. Эликсир умиротворения с миром. Или жуткое лекарство возвращения путешественников во времени в Настоящее? Сорокаградусный релятивистский снаряд, парадокс близнецов — тела и души, обретающие друг друга после долгой разлуки. Обрести и не узнать.
Вот как выглядит мир из бездны тела, куда пала доверчивая душа. Он качается и норовит ударить по лицу. Он — грязь, что ласковым щенком липнет к телу. Он сжимает наивного возвращенца, выдавливая пот, блевотину, экскременты. Он ни за что не выпустит в новое путешествие по несуществующим мирам, пропитав ядом Настоящего, смахнув в мир классической механики бесконечного и ровного пространства и столь же бесконечного и ровного времени.
— Помнишь встречу со СВОЕЙ душой? — шепот Лилит.
— Ее нет. Ее выскребли, разорвали на части — порочный плод инцеста — и выкинули.
— Даже так она все равно твоя. Отыщи ее.
— Ее нет. Зачем Пеппи душа, когда у нее есть чемодан с золотыми монетами?
— Она ужасна. Она лежала среди останков иных неродившихся душ — крошечная уродливая рыбка, что не успела отрастить лапки совести.
— Ее нет. Чтобы жить, вполне достаточно лишь вагины.
— Но она все равно решила жить. Запретная, изуродованная, уничтоженная, абортированная, глупая душа.
— Ее нет. Есть только высь. Есть только бездна. Подъем. Падение. Падение. Подъем. Инерционная масса разума эквивалентна гравитационной массе разума. Общая теория относительности души. Если в пустом пространстве тянуть с постоянной скоростью лифт, то никакими экспериментами не отличить инерцию от гравитации. Если следовать почти всем правилам социума, то никакими экспериментами не доказать отсутствия у тебя души.
— Посмотри на них. Дар бессонницы дается не каждому. Отражения твоих тел. Телесность бездушного существования. Ведь ты никогда не верила в их реальность.
— Обвиняешь в онанизме? В самосовокуплении? В шизофрении?
Перья топорщатся.
— Ты — ошибка. Пустой сосуд. Нежданное дитя, что появилось так внезапно, что Ему не хватило даже самой завалящей души.
— Бред. Метафизические бредни. Антинаучный подход. Мракобесие. Идея души порождена торгашеством. Душа родилась в то мгновение, когда одна волосатая обезьяна поменяла суковатую палку-копалку на кусок перламутровой раковины у другой волосатой обезьяны. Не отобрала, не врезала по башке той же палкой, а обменяла. Что такое душа, как не великое обобщение: «всякая вещь имеет стоимость, все может быть оплачено». Торгашество породило душу человека. Оно же ее и пожирает.
— Отыщи ее… отыщи ее… отыщи ее…
Страшная, тяжелая, переваливающая с ноги на ногу, в жутких обносках, вонючая, больная, сырая, с выгравированными грязью глубокими морщинами душа безумными глазами смотрит и мокрота клокочет в ее горле. Только такой она и может быть — бомж, жуткое средоточие всех мыслимых пороков, уродливая совесть.
Какой мудак воспел красоту души?! Разве кто-то отказался бы иметь иметь ее, будь она прекрасна, бессмертна и божественна? Вот вам правда! Нет ничего отвратнее, чем душа. Она точно бычий цепень сидит в теле, питается экскрементами, выбрасывая яд и мирриады личинок. Она — все то, что отравляет жизнь, высасывает ее соки и растет, растет, растет. Она присосалась к вашему разуму, к вашим инстинктам, желаниям и страстям — слепой паразит, совершенный в своем умении убивать жертву медленно, очень медленно.
Бессмертие, пожираемое душой — вот что такое жизнь.
62. Лазарет
Новое утро смерти. Ветви и дождь стучат в окно. Тянусь к салфеткам. Промокаю. Комкаю. Бросаю на пол. Сколько их уже там скопилось — окровавленных катышков? Придет ворчливая нянечка, сметет еще одну порцию жизни.