Капитан неподвижно лежит на спине. Рядом валяются карта и планшет. Фуражки нет. Сначала даже неясно, что с ним. Кто-то показывает на маленькую ранку на лбу. А когда повернули, оказалось, что нет затылка. И крови под головой мало. Осколок, по-видимому, вошел в лоб и вырвал затылок. Беру себе бинокль убитого - мертвому все равно не нужно.
   На поляну верхом влетает адъютант штаба:
   - Почему прекратили огонь? Кто старший?
   - Старший вот лежит. Куда стрелять, не знаем. Он командовал.
   Немцы, увидев на батарее движение или услышав команды, повторяют налет. Адъютанта как ветром сдувает. Слава Богу, налет короткий, бросили десяток - полтора мин и успокоились. Опять тихо. Младший политрук ходит между убитыми и собирает футлярчики с формулярами. Потом почта разнесет похоронные с холодно официальными словами: "Погиб смертью героя..."
   Полно, так ли это? За что погиб этот злосчастный капитан? Ведь погиб зря, неумно, без пользы для своих и без ущерба для немцев. Просто подставил себя и своих солдат под немецкие мины, да бросил дюжину снарядов в какое-то болото. Думаю, что даже несведущему человеку понятно, что стрелять в крупные и дальние цели, да еще без наблюдения и пристрелки, из легких пушек - бессмыслица. Для этого существуют дальнобойные орудия и авиация. Но, увы, в 1941 году то и другое было у нас только на бумаге да в речах пропагандистов. И сколько же было вот таких напрасных потерь?
   В воздухе безраздельно господствует немецкая авиация, прогоняя или тут же сбивая редко-редко появляющиеся одиночные советские пузатенькие "ястребки" - истребители. Тяжелой артиллерии я тоже почти не встречал. Зато перед войной бессчетное число раз повторялся хвастливый лозунг "Мы будем воевать только на чужой территории, малой кровью и ворошиловскими килограммами". Позднее все это забудется, покрытое победой, больше похожей, выражаясь языком шахматистов, на то, что "не я выиграл партию, а он проиграл ее мне".
   Опять мы на прежней позиции. Пушки стоят в ровиках, выкопанных по уставной схеме, и смотрят вдоль шоссе Гатчина - Луга на деревню Пижма. Перед Пижмой множество различных укреплений - дотов, эскарпов, противотанковых рвов. Все это было выкопано и выстроено нами, но теперь захвачено немцами, которые удобно там устроились. На нашей позиции стоят два огромных высоких танка KB, что означает Клим Ворошилов. Стоят они в сцепе задом к немцам. Передний сгоревший, а из заднего взрывом через люк выдуло всю начинку. Видимо, один хотел вытащить другого, но потом сгорел сам. У обоих сзади аккуратные маленькие дырочки, как раз как мои карманные часы "Кировец". Через них и вошла к ним смерть. Но как это было, я не знаю, так как танки стояли здесь еще до нас. Позади пушек по моему настоянию для всего расчета вырыты индивидуальные окопы. Однако солдаты явно предпочитают подкопы под танками, сделанные ими по собственной инициативе. Там они и спят. А моя спальня - в окопе, покрытом от дождя низким соломенным навесом.
   К нам прибыл корректировщик 105-миллиметровой батареи лейтенант Цицарев и с ним два телефониста. Цицарев - только что окончивший военное училище славный, краснощекий, красивый парень, весельчак и певун. С ним на батарее стало оживленнее и веселее. Цицареву здесь все в новинку. Его очень интересуют немцы, но не как противники, а что они делают, как живут, как расположились в доте, в котором у них, по-видимому, командный пункт. Он часто смотрит на них в бинокль и сообщает мне свои немного наивные домыслы и предположения. Однажды, уже под вечер, он заметил у них какое-то оживление. Действительно, немцев как будто прибавилось и они стали довольно открыто ходить. Цицареву не терпится. Подтолкнув меня локтем, говорит:
   - Послушай, давай пальнем в них.
   В тон ему отвечаю:
   - У тебя пушки потяжелее - ты и стреляй.
   Цицарев, очень довольный, звонит на свою батарею. Телефон долго молчит, затем отвечают:
   - Стрелять не будем, над нами все время висит воздушный корректировщик. Позови помкомбата, свяжем его с командиром дивизиона.
   Расспросив в чем дело, майор говорит:
   - Разрешаю четыре снаряда. Потом доложишь.
   Командую: "К бою". Даю один пристрелочный выстрел. Снаряд ложится дальше и немного в сторону, но разрыв какой-то слабый. Поправляю установки и командую сразу обоим орудиям:
   - Два снаряда - беглым огнем!
   Теперь снаряды ложатся близко, а один, кажется, попал в дот. Яркая вспышка - и дот закрыло дымом и пылью. Цицарев в восторге скачет:
   - Попали, попали. Ура! - Потом ко мне:
   - Слушай, давай еще. Разнесем их.
   Я его охлаждаю:
   - Ты, видно, все забыл, чему тебя учили? На такой дот нужно не меньше сотни тяжелых снарядов, а наших - легких, наверное, миллион.
   Немцы почему-то молчат, не отвечают. Однако открыто ходить перестали. Беру телефон и докладываю майору. Подумав, он говорит:
   - Пощупали их, это хорошо. Но смотри в оба. Они что-то затевают.
   В сумерках постреляли с Цицаревым из пистолетов в цель - консервную банку, благо патронов у Цицарева достаточно. На этом день и закончился.
   Раннее ясное сентябрьское утро. Немного свежо от росы. Чудесное, бодрое настроение. На свежем воздухе все хорошо выспались. Как и полагается доблестному войску: "Беспечно спали средь дубравы". Мы, правда, не соратники Ермака, и вместо дубравы - дрянной ольшаник, но существа дела это не меняет.
   Вдруг Иванов встревоженно обращается ко мне:
   - Посмотрите, что это?
   Смотрю. Впереди тянется высокий бруствер желтой земли, которого еще вчера не было. За ночь немцы перекопали дорогу и нарыли окопов. Теперь они гораздо ближе к нам. А мы ничего не видели и не слышали. Как-то за эти дни мы привыкли к ним и перестали обращать на них внимание. Однако все тихо. Ну что же. Немцы немцами, а позавтракать тоже не мешает. Позади солдаты греют ведро воды, у танков режут хлеб, открывают консервы
   Цицарев, какой-то веселый, сияющий, оборудовал для нас столик из перевернутого снарядного ящика, накрыл платком, открыл рыбные консервы и нарезал хлеб. Сидим на краю окопа. Он смеется, шутит. Я намазал кусок хлеба, ткнул ножиком в кусочек рыбы и открыл рот...
   Как-то особенно звонко, совсем рядом ударил взрыв. Тут же второй, третий. Влетаю, именно влетаю, а не влезаю, в подкоп под танком. Лежу на солдатах, и как мне кажется, мы лежим в три слоя. По броне непрерывно стучит град то крупных, то мелких осколков, сливаясь в общий звон. То совсем рядом, то подальше грохочут взрывы. Вздрагивает земля, и впечатление такое, что дрожащий и звенящий танк вот-вот завалится или куда-то поедет. Вонючий тротиловый дым заползает в подкоп. Кого-то, лежащего подо мной, рвет. Его конвульсии подбрасывают меня, и от тротиловой вони и рвоты начинает мутить. Проходят минуты, но сколько - пять, десять, пятнадцать не знаю. Вдруг - тишина. Какая-то громкая тишина. Мгновение еще лежим неподвижно. Затем вся эта задыхающаяся живая куча разом вываливается наружу. Командир первого орудия Жилин на высокой ноте кричит:
   - Немцы!
   Впереди из-за желтого бруствера появляются темные фигуры и, где цепью, где порознь, по дороге и по полю идут к нам. Кричу:
   - К орудиям!
   Никого подгонять не надо, все по местам, все делают быстро. Командую:
   - Шрапнелью - огонь!
   Мелькает мысль "Надо бы поставить дистанционную трубку", но нет ключей, которые нашему воентехнику вот-вот обещали выдать. А так получается стрельба картечью. Впереди все закрывается пылью, картечь метет поле и дорогу, но до немцев, видно, не достает. Они идут. Командую:
   - Гранатой!
   Выстрел, а разрыва не вижу. В чем дело? Узнал потом: на снарядах колпачки для камуфлетных взрывов, то есть для взрывов под землей. Черт возьми! Столько лет учили какой-то теоретической стрельбе с поправками на ветер, на влажность воздуха, на вес заряда, но никто никогда не догадался сказать, что колпачки нужно свинчивать.
   Немцы все ближе. Из-за бруствера выходит еще цепь. Подскакивает Иванов, кричит:
   - Сколько ставить?
   Он быстро и толково соорудил не то из гвоздя, не то из какой-то проволоки подобие ключа для дистанционных трубок. Кричу (сейчас кричат все):
   - Шрапнелью, прицел... трубка ... беглым огнем!
   Ого! Теперь хорошо. Облачко разрыва закрывает цепь у дороги. Некоторые падают. Хорошо видно, что у немцев смятение. Офицер, размахивая пистолетом, понукает остановившихся. У нас общее оживление. На лицах улыбки. Делается как-то спокойнее и в то же время появляется удаль. И я, размахивая пистолетом, кричу:
   - Так вас, мать, мать, мать...
   Еще выстрел, еще. Немцы ложатся.
   Опять взрыв, другой, третий. Кто успевает, опять бросается под танк. Теперь, кроме мин, нас обстреливают чем-то более тяжелым. Вдруг мгновенно оглушает - снаряд угодил в танк. Танк подпрыгивает и оседает. Ничего не слышу и задыхаюсь от дыма и пыли. Что теперь с нами? При первом налете пострадали только двое ездовых: одному раздробило ногу, а второму осколок попал в низ живота. Понемногу слух возвращается. Обстрел кончился, а по откинутому люку танка стучит пулеметная очередь. Однако и она смолкает. Вылезаем. Все мы черные, землистые, оглушенные, некоторых качает.
   Наше положение стало хуже. Вся позиция изрыта воронками. Первое орудие сиротливо наклонилось набок - разбито левое колесо. Несколько оставшихся патронов смяты и разбросаны. Есть потери в людях.
   Подскакивает Иванов:
   - Стрелять нечем. Что будем делать? Отходить?
   Времени для размышлений нет:
   - Пробирайтесь в Гатчину. Я сейчас догоню.
   Сам бросаюсь в свой уцелевший окопчик, вытряхиваю из планшета карту и какие-то бумаги и рву их. Как будто у немцев нет карты получше моей. Однако об этом сейчас не думаю - действую автоматически. Выскакиваю из окопа.
   В двадцати пяти - тридцати шагах от меня в канаве лежит несколько человек в прежде вблизи невиданных мною касках и в мундирах синевато-мышиного цвета. Слева двое, стоя на коленях, устанавливают пулемет. Все нацелено на Гатчину, туда, куда лежит мой путь. Так что же, я у них в тылу? Но времени для размышлений опять нет.
   Из-за танка выскакивает раскрасневшийся, с капельками пота на лице молодой парень и в такой же, как у тех, каске, сдвинутой на затылок. Руки его лежат на автомате, висящем у него на шее. Парень налетает на меня. От неожиданности его глаза округляются и немного приоткрывается рот. В то же время его руки вскидывают автомат.
   Машинально, не думая, тычу правой рукой, в которой все время держу пистолет, в потное лицо. Точь в точь как в школьной драке - кулаком в красную рожу мальчишки. Выстрела не слышу, а лишь ощущаю в руке прыжок пистолета. Парень откидывается назад и, конвульсивно вздрагивая и всплеснув руками, падает.
   Снова судьба не оставляет мне времени подумать. Пулеметчик, круглолицый, уже немолодой человек, резко поворачивается и, как мне кажется, злым взглядом смотрит на меня. Мое появление сзади для него тоже неожиданность. Направляю пистолет и стреляю. Пулеметчик ложится, как по команде. Остальные тоже прижимаются к земле. Все лежат ко мне задом и ни один не смеет повернуться. Стреляю в другого. Ага, боятся, жмутся к земле. Душу заливает радостное чувство питекантропа, в обычной жизни глубоко спрятанное в нас: стрелять, убивать, побеждать, давить лежащего. Сейчас я господин, я по-настоящему свободен, я больше ничего не боюсь - я преступил запретную черту На мгновение приходит спокойная уверенность. Как бы видя себя со стороны, замечаю, что стою в правильной позиции, как учили стрелять, то есть убивать - одна нога немного вперед, левая рука за спиной.
   Стреляю в третьего, четвертого. Ах, как хорошо. Совсем как на ученье.
   Вдруг пистолет перестает вздрагивать. Дергаю, дергаю - ничего. Голову пронзает мысль: кончились заряды. В недоумении гляжу на пистолет. Но что это? Я вижу ствол пистолета. Значит, я стрелял выше и ни в кого не попал, а просто их напугал? Может быть, когда я застрелил автоматчика, от удара в его лицо пистолет задрался вверх, или это случилось потом, когда кончились заряды, а я в отчаянии его не то что дергал, а рвал? Этого я не знаю.
   Опять нет времени. Отскакиваю за танк и перепрыгиваю через яму, в которой сидели телефонисты Цицарева. Сейчас взгляд очень острый и суженный: не видя общей картины, замечаю отдельные детали. В яме мясо, перемешанное с землей и с какими-то тряпками. Смотреть и размышлять некогда. Перескакиваю шоссе и, согнувшись пополам, бегу через поле к пригорку, где редкий ольшаник, а вернее, куда ноги несут. Воздух гудит и звенит от громкого жужжания свинцовых шмелей и потому кажется густым и плотным.
   Стреляют теперь отовсюду, а я - совсем на открытом юру.
   Вдруг меня догоняет Цицарев и с ним несколько солдат. Бегут они плотной кучей и жмутся ко мне. Хочется крикнуть:
   - Что вы, дураки, бегите же россыпью!
   Валится один, другой. Вдруг ойкнул Цицарев и упал.
   - Что с тобой?
   - Ой, колено, колено!
   - Беги как-нибудь!
   - Не могу!
   Мелькает мысль: "Надо бы поднять". Но как это сделать? И ему не поможешь, и самого срежут. Ноги несут сами. Влетаем в какие-то кусты и с разбега бросаемся в яму. Хоть немного отдышаться. Дышим тяжело, с хрипом. Грудь, кажется, готова разорваться. Глаза заливает пот. По кустам бьет пулеметная очередь, сбивая на нас листья и ветки. Добежали только трое, и то один с простреленным локтем. Жалко Цицарева, но что будешь делать в такой ситуации. Только в кино и в других побасенках раненых вытаскивают. А в действительной суровой жизни - нет!
   Понемногу в ложбинке за ямой нас собирается человек пять - шесть. Командир орудия Жилин - серьезный, немногословный студент в очках, веселый, круглолицый мальчик Ваня Петрушков, молодой еврей Деркач, Свиридов, тяжело раненный в руку, и еще кто-то. Один политбоец без винтовки истерически кричит: "Что нам делать?" Политбойцов, пять или шесть человек, недавно прислали на батарею; вероятно, для контроля. Только они и имели оружие новейшие десятизарядные винтовки.
   Сидим в ложбинке, отдыхаем и осторожно, негромко скликаем потерявшихся. Подходят еще двое. Говорю:
   - Немного передохнем и будем пробираться в Гатчину.
   Потом спрашиваю:
   - Где вы были, когда я в немцев стрелял? Не видели, что ли?
   Отвечает Жилин и еще кто-то:
   - Как не видели? Видели, как Вы одного немца у танка свалили и как по их отделению стреляли. Мы кто под танками лежали, а кто - где. Когда Вы разрешили отступать, то немцы сразу нас отсекли.
   - А что же не помогли, если были там?
   - А чем помогать? Оружия-то нет ни у кого.
   - А что Цицарев не стрелял?
   Пауза. Затем кто-то, отворотясь, выдавливает:
   - У него спросите...
   Вдруг вспоминаю, что у меня осталась еще одна обойма, которую я не использовал. Но, пожалуй, я и не мог зарядить пистолет, стоя, как певец на эстраде, перед немецкими зрителями.
   Пробираемся в Гатчину. Где продираемся сквозь кусты, где - ползком, где перебежками. Судя по выстрелам, автоматным очередям и разрывам, раздающимся спереди и по сторонам, похоже, что немцы нас опередили. Но где они - не знаем. Держимся подальше от шоссе. Теперь здесь находятся мирные поля и фермы совхоза "Новый свет". Трудно даже себе представить их грозное и кровавое прошлое. Так, сидя днем в полупустом трамвае, только по нескольким оторванным пуговицам и поймешь, что тут творилось несколько часов тому назад.
   Наконец впереди показалась насыпь объездной железной дороги. Залегли и напряженно глядим: кто там за насыпью?
   Рядом со мной лежит Свиридов. Он громко охает и кряхтит. Чувствуется, что ему очень больно. Руку раздуло, и когда он ее не держит, она крутится в локте и болтается во все стороны. Однако сейчас эти громкие охи и кряканья могут нас выдать. Поэтому сую ему под нос пистолет и грозно шепчу:
   - Молчи, а то застрелю.
   Свиридов отползает от меня подальше, но охать не перестает.
   Слава Богу, вскоре положение проясняется. Долго наши себя не обнаружить не могут. Одним броском добегаем до насыпи, перемахиваем через нее и попадаем как раз в расположение своего дивизиона.
   Это большая удача. Здесь меня знают, и я многих знаю. Во время расспросов один офицер пытается вытащить из моего пистолета запасную, оставшуюся у меня обойму, так как патроны очень дефицитны. Здесь я спохватился, но потом эту обойму у меня все-таки вытащили.
   Иду докладывать командиру дивизиона Лещенко. Сейчас, когда напряжение снято и организм расслабился, охватывает какое-то противное чувство: дрожу и непроизвольно стучу зубами. И одновременно наползает каменный сон, глаза закрываются сами и засыпаю стоя. Такое же состояние я заметил и у некоторых своих солдат. Лещенко понимающе смотрит и, толкнув рукой, показывает:
   - Иди в землянку и отдохни. Расскажешь потом.
   В сознании почему-то застревает мысль, что в армии не говорят "спать". "Спать" - слово ругательное. В армии говорят "отдыхать".
   Едва добравшись до землянки, мгновенно засыпаю. Сквозь сон слышу близкую орудийную стрельбу и сотрясающие землю сильные взрывы, подбрасывающие меня на топчане. Похоже на бомбардировку с воздуха. Однако не просыпаюсь.
   Сколько проспал - не знаю. Часа два-три, не меньше. Очнулся от этого каменного сна и сразу не понимаю: где я и что со мною. Постепенно сознание возвращается. Теперь чувствую себя бодро. Выбираюсь из землянки и пригнувшись иду по ходам сообщения разыскивать майора. Вся позиция временами обстреливается. Отсюда отвечают по крайней мере две батареи. Нахожу майора на наблюдательном пункте. За те несколько дней, что я его не видел, Лещенко сильно похудел и выглядит смертельно уставшим человеком. И даже тон его речей стал как-то мягче и неувереннее. Немного послушав, Лещенко меня прерывает:
   - Слышал уже. Мне докладывали. По-моему, ты поступил правильно и держался хорошо. Даже немца свалил. Но как в штабе посмотрят, не знаю. Донесение я написал. Собери своих и ночью отправляйся. Сейчас не пройдешь: видишь, что делается. Впрочем, не знаю, продержимся ли до ночи.
   Опять залезаю в какую-то землянку. На мгновение засыпаю и тут же просыпаюсь. Назойливо лезут в уши и в голову выстрелы и взрывы. Хочется крикнуть:
   - Довольно стрелять, хватит. Хочу тишины, только тишины.
   Однако молот не перестает бить и грохотать. Кажется, что этот грохот идет отовсюду: спереди, сзади, сверху, снизу. Но постепенно к вечеру стихает. Становится как-то спокойно. Лежу и думаю. Вот я и сделал шаг за порог смерти, а страха не было. На войне страха нет, есть предельное физическое и нравственное напряжение, есть инстинктивные, неосознанные поступки. А страха нет. Инстинкт, как автопилот, берет на себя управление, когда сознание уже не может или не успевает справляться. В то же время я не могу сказать, что я не подвержен страху. Я как сейчас помню детский страх, овладевавший мною, когда злобные, черствые и душевно ленивые школьные учителя, не умея и не желая воздействовать на детей, вмешивались в жизнь семьи, вечно вызывая родителей в школу. Испытывал я страх и перед клеветниками, против которых у нас защиты нет. Боялся шумного соседа, годами лишавшего меня и мою семью покоя, и против которого нет управы. Все это гораздо страшнее даже смерти на войне, на войне смерть суматошная, а такая смерть не страшна.
   Были уже густые сумерки, когда я со всем тем, что осталось от полубатареи - несколькими солдатами, - тронулся в путь. Идти нужно через всю Гатчину и где-то за ней искать штаб полка, а где именно - этого толком никто мне сказать не мог. А также никто понятия не имеет о том, где сейчас немцы. Деревня Большая Загвоздка перед Гатчиной сожжена дотла. Дорога вся в ямах, местами перекопана и изрыта большими и малыми воронками. По дороге никого не встречаем. Местами совсем темно, так что идти приходится чуть не ощупью. Местами светлее от тлеющих пожарищ и дальних пожаров. Вдали грохочет артиллерия и рвутся крупные авиабомбы. Как всегда теперь, ночное небо повсюду прочерчивается параболами трассирующих пуль. В самой Гатчине разрушений и пожарищ немного, хотя воронки попадаются.
   Посреди площади горит собор. Думается, чему там гореть? А вот, горит же. Может быть, там был склад? Пожар какой-то вялый, в багрово-дымных тонах. Слабо светятся окна, словно там теплятся свечи и идет заупокойная служба. Только из одного окна вылезает красный язык и лижет стену. Но зато ярким золотом пылает факел над подкупольным барабаном. Хотя купола уже нет, временами пламя принимает форму той луковицы, которая венчает православные церкви. Должно быть, такую пламенеющую луковицу и увидел древний византийский зодчий и увековечил ее в золоте. Ограда собора искорежена и смята большим деревом, вырванным с корнями крупной авиабомбой и переброшенным с края площади к собору. В освещенном круге вокруг собора в каких-то неудобных позах лежат трупы. Все босые, а некоторые и раздеты. Видно, кому-то пришлось помаяться, стягивая сапоги с закаменевших ног и срывая шинели и гимнастерки.
   Все это как-то неестественно и жутковато. Глядя на своих спутников, вижу, что и на них все это производит гнетущее впечатление. Пытаясь их подбодрить, говорю:
   - Ну, что тут особенного. Пожар, как пожар. Сейчас пожаров много.
   Однако чувствую, что вся картина - эти багровые окна, этот пламенеющий купол на фоне абсолютно черного неба, это дерево, как будто само бросившееся к собору, и наконец эти босые, словно корчащиеся трупы, ложится на душу чем-то пророчески недобрым. К тому же зловещие образы усиливаются в сознании ночным ознобом и страшной усталостью.
   Дальше, пройдя мимо дворца, после долгих блужданий, так как спрашивать некого, уже перед рассветом натыкаемся на штаб своего полка. В одной из землянок сквозь прореху в занавеске из шинели чуть светит коптилка. В землянке, сидя, дремлют, а, вернее, спят дежурные. Наше неожиданное вторжение сначала их пугает. Командир полка только что лег отдохнуть, и с докладом придется подождать. Здесь, по-видимому, путного ничего не знают, так как связи почти нет. Расспрашивают меня о дивизионе Лещенко, о моей батарее. Узнаю о смерти моего школьного товарища Осипова, бывшего при штабе и погибшего от бомбы.
   Появляется заспанный комиссар, грузный пожилой человек, одетый не по форме, а под комиссара времен гражданской войны - в кожаной тужурке и такой же фуражке. На ремне кобура с наганом и полевая сумка. Выслушав доклад дежурного и прочитав донесение майора, отзывает меня в сторону от землянки. Сам садится на край канавы, а меня, оставив стоять, долго молча исподлобья разглядывает. Потом со слабо выраженным эстонским акцентом спрашивает:
   - Говори, как воевал?
   Немного путанно, но по возможности подробно рассказываю Опять длинная пауза. Затем, похлопывая по кобуре и исподлобья глядя, цедит:
   - Сейчас я тебя расстреляю!
   Хотя я уже попривык, что здесь с этого начинается обращение старшего к младшему - все начинают с этого, но каждый раз такое обращение не то что пугает, а коробит. Да, впрочем, что говорить. Я и сам унизился до угрозы пистолетом тяжело раненому и страдающему солдату.
   - Ты мало немцев убил - только одного. За две пушки этого мало. Должен был сто пятьдесят убить!
   Вот странное число. Почему сто пятьдесят? Меня это озадачивает, и в то же время, несмотря на неподобающую обстановку, смешит. Снова повторяю обстоятельства дела:
   - Ведь когда стреляли из орудий по немецкой цепи шрапнелью, было видно, что они падали.
   - Нет! В донесении написано, что ты застрелил только одного.
   Потом, немного смягчаясь, говорит:
   - Сколько их шрапнелью задело - этого мы не знаем, это только им самим известно. Этого я в сводку помещать не могу. Да и ты сам не можешь быть уверен. Может быть, они сами залегли, а потом и обошли тебя лесом?
   На том разговор и закончился. Подав на прощание руку, сказал:
   - Иди, ищи своего батарейного, он где-то там.
   Где это "там", предстояло решать мне самому.
   В штабе получаю вскрытую посылку от Марии. Посылка, видно, давно там валяется. В посылке белье, полотенца, одеколон, плитка шоколада. Похоже, что было еще что-то, так как ящик не полон и все смято. Содержимое посылки меня сердит: зачем мне белье - в армии дают, зачем полотенца - мы не умываемся, зачем одеколон и шоколад? Что это за дикие представления о войне, как о какой-то даче. Шоколад тут же разламываю и оделяю стоящих поблизости. Прекрасное новое льняное, в голубую полоску, полотенце раздираю пополам и наматываю на ноги вместо вконец сопревших портянок.
   Описывать поиски своей батареи - это все равно, что описывать хаотические броски и зигзаги молекулы в броуновском движении. Никто ничего не знает, но всем везде чудятся немецкие лазутчики и диверсанты, хотя весь вред идет от собственного беспорядка. Но так уж нас воспитали в тридцатые годы и приучили взваливать вину за все негативные явления на вредителей и диверсантов.
   Во время блужданий то и дело видим листки сероватой, очень плохой бумаги, нередко попадавшиеся и ранее. Это немецкие листовки, разбрасываемые с самолетов. Хотя брать их строжайше запрещено, солдаты тайком их подбирают для сворачивания цигарок, так как никакой другой бумаги у них нет. Разумеется, при этом их читают. Содержание листовок, наряду с информацией о положении на фронтах, представляет собой грубые и, на мой взгляд, неумные, но очень хлестко поданые призывы и лозунги. Часто они зарифмованы или даны как частушки. Это как бы орет и ругается подвыпивший мужик, у которого что-то было на уме, а теперь вылезло на язык; как я замечал, сначала по очень слабым признакам, а потом все яснее и яснее, эти призывы находят своего адресата и доходят до сердца. Видно, их составитель хорошо понимал душу русского мужика и умел с ним говорить как свой со своим.