Вообще убедить человека, особенно русского, что-нибудь не делать, не исполнять, не слушаться - не трудно. В этом, кстати сказать, основа основ всех революций, независимо даже, от кого этот призыв исходит. А уж если он напечатан на бумаге, то его сила по меньшей мере удваивается. Таков уж культ печатного слова в психологии современника. У многих эти призывы оставляли след в душе. И там, где прямое неподчинение было невозможно, люди начинали действовать как бы в полсилы. Были еще листовки с длинным мелким текстом, очень подробно и обстоятельно составленные каким-то, видимо, педантичным чиновником. Но те, как мне кажется, были менее результативны их не читали.
   К вечеру, наконец, нашли свою батарею. Здесь и командир батареи, и политрук Смирнов, и взвод управления, и две пушки, которые сейчас же отдаются под мое командование. Здесь все время было тихо и стрелять никому не приходилось. Как при всякой встрече, а при таких обстоятельствах в особенности, идут расспросы, рассказы. Больше всего интересуются тем немцем, которого я застрелил на глазах свидетелей, как гладиатор в древнем Колизее. Правда, командир батареи, как и комиссар полка, тоже упрекнул, что одного мало. Ну что же, - остальных пусть достреливает сам.
   На ужин старшина сварил свежие щи со свининой, добытой, разумеется, методом самоснабжения. Другого снабжения теперь нет. Вероятно, или комбинация жирной свинины со свежей капустой неудачна, или сказалось неумение повара и отсутствие всяких приправ, но щи получились неважные. Да к тому же они так провоняли всю огромную землянку, что, несмотря на усталость, плохо спалось.
   Холодное туманное утро. Сегодня тишины нет. Кругом стрельба, и во всем ощущается какая-то напряженность. Наш военный совет - капитан - командир батареи, человек бесцветный и трусоватый, хитрющий, но симпатичный политрук Смирнов, дипломатичный лейтенант - командир взвода управления и я - решаем, что делать. Где немцы и что они делают, мы не знаем, связи нет ни с кем. Лейтенант предлагает какую-то нелепицу, на что Смирнов только усмехается и качает головой. Наконец капитан находит выход и, обращаясь ко мне, говорит:
   - Ты теперь у нас самый опытный. Забирай пушки и поезжай туда. Что там делать, сообразишь сам и доложишь по телефону.
   Направление "туда" показывается неопределенным жестом. Вытягиваюсь, рапортую: "Слушаюсь" и отправляюсь. Никого из них я больше никогда не видел.
   Едем с пушками то по полянам, то продираясь сквозь кусты. По пути какой-то солдат сует мне ржаной сухарь с кусочком сала. Механически беру и пихаю в карман, но потом досадую: "Зачем мне этот сухарь, когда скоро привезут завтрак?" К своей величайшей досаде обнаруживаю, что ночью у меня исчезла запасная обойма к моему пистолету. Пистолет на месте, а обоймы с патронами нет. Позаимствовать не у кого - патроны дефицитны. Теперь я фактически безоружен. Кто взял - не знаю.
   Наконец, впереди просвет. Останавливаю упряжки и сам с командирами орудий иду вперед. Выходим на Балтийскую железную дорогу недалеко от станции Пудость. Впереди поле, а дальше какие-то деревни. Слабый ветерок с юга доносит тяжелый трупный запах. Это из того противотанкового рва, который видели вчера. Как рассказывают, несколько дней тому назад через ров отходила какая-то наша часть, а немецкие парашютисты засели во рву и стреляли из-за углов вдоль прямых участков. Трупы во рву не убраны.
   Многое из построенного нами использовали немцы. Там обжили наши доты, здесь использовали нами же вырытые рвы. Вообще укрепленные районы планируются генералами в твердом убеждении, что противник будет наступать именно оттуда и именно так, как генералы считают. Но противник обычно действует по-иному. А поэтому все эти доты, рвы, эскарпы и прочие громоздкие творения военной теории нередко оказываются, в лучшем случае, бесполезными.
   Ставим орудия в ольховой заросли у железной дороги. Не скажу, чтобы позиция была удачной, но выбирать не из чего. Во всяком случае, хоть видно вперед и есть хоть какая-то маскировка, а об остальном пусть судит лучший экзаменатор - противник. Внимательно осматриваю местность кругом. Кажется, никаких соседей - ни пехоты, ни артиллерии - у нас нет. Неподалеку, на откосе насыпи, лежит опрокинутый паровоз с задранными вверх колесами. Зрелище непривычное: сколько видел паровозов, но в таком ракурсе - никогда. В этой необычности, как и во многом на войне, есть своя прелесть. В конце концов, мирная жизнь, где все аккуратно расставлено по местам, где все буднично и привычно, тоже приедается. Человек в равной мере как созидатель, так и разрушитель. У ребенка это выражено откровенно, а у взрослого глубоко спрятано. Но взгляните, с каким удовольствием все мы, оставив свои дела, спешим посмотреть на пожар, наводнение, автомобильную катастрофу. Так вот на войне можно не только посмотреть, но и поучаствовать в разрушениях.
   Чтобы разведать обстановку, беру двоих и иду через полотно железной дороги в поле. Только прошли полосу придорожного ельника и стали подниматься на невысокий бугорок, как совсем близко шлепнулись две мины. Значит, нас заметили, а откуда стреляли - мы не видели. Кажется, не издалека. Возвращаемся на батарею.
   На сердце сумрачно, гнетет какая-то апатия и равнодушие. Замечаю такое же состояние и у других. Сказывается усталость и неопределенность положения и какое-то предчувствие. В мирной жизни это нередко наползающее чувство апатии и равнодушия, свойственное всем людям, не грозит ничем. Но в кризисных состояниях, когда идет игра со смертью, это опасно. Понимаю, но ничего поделать не могу. Да и положение трудное, что, как мне кажется, чувствуют все. Э, да будь что будет!
   Тем временем где-то неподалеку невидимый нами дирижер взмахнул палочкой, и заиграл оркестр смерти. С выдохом заухали минометы, забили барабаны разрывов; понемногу в эту симфонию вплелись короткие и протяжные трели пулеметов и автоматов. Но где это? Впереди нет ничего. Как будто это по сторонам и сзади, откуда мы приехали.
   Лейтенант Афонасьев нервничает:
   - Это танки, минометы. Я знаю, надо сейчас же уходить.
   - Куда уходить? Стой!
   Подаю команду, просто чтобы разрядить напряжение, так как куда стрелять, не знаю:
   - К бою! Заряжай шрапнелью. Трубка на картечь.
   Телефонист непрерывно вызывает капитана. Ответа нет, телефон не работает. Телефонист не выдерживает напряжения, выскакивает из окопа и бежит. Что-то угрожающе кричу ему вслед. Он поворачивает ко мне бледное лицо, на секунду останавливается, но затем бежит дальше.
   Автоматчики выскакивают сбоку и сзади. Сразу возникает какая-то кошмарная картина. Сначала вижу, как валятся одна на другую могучие широкозадые лошади в упряжке шестериком. На мгновение почему-то ничего не слышу и вижу все, как в немом фильме. Потом слух то возвращается, то опять пропадает. Кричу:
   - Поворачивай пушку. Огонь картечью!
   Вижу, как двое хватают за лафет, а больше никто. Кто валится, кто бежит. Бегу ко второй пушке - может быть, успеем из нее отбиться. Натыкаюсь на двух пожилых солдат. Один, что постарше, стоит, другой почему-то на корточках. Оба медленно поднимают руки. Меня этот жест озадачивает своей неожиданностью и противоестественностью. Растерянно спрашиваю:
   - Что вы делаете?
   Старший, прямо глядя мне в глаза, как-то раздумчиво произносит:
   - А что еще делать? Не видите, что ли, сами?
   У второй пушки такой же кошмар. Останавливаюсь, как от удара поленом по голове. Сбоку, совсем близко, выскакивает молодой парень в такой же сдвинутой на затылок каске и с тем же круглым, потным, раскрасневшимся лицом. Теперь его автомат у пояса прямо, чуть не в упор направлен на меня; палец на спусковом крючке.
   Так вот она, моя смерть. Каждый видит свою смерть в каком-то образе, последнем для него. Один, как безучастное лицо врача, другой, как вопрошающее и расстроенное лицо близкого человека, третий, как муху на потолке или узор на обоях. Мне повезло: я, как древний язычник, вижу возбужденное молодое лицо бога войны. Так видели свою смерть римские легионеры.
   На мгновение наши глаза встречаются. И вдруг происходит невероятное. Парень резко нагибает автомат и качнув его в сторону, как косарь взмахнув косою, дает короткую очередь.
   Чувствую сильную подножку под правую ногу и падаю. Вскакиваю и опять падаю. Опять вскакиваю и опять падаю. Впечатление такое, что нога мягкая и расползается, когда я на нее становлюсь, но никакой боли нет. Тем временем все опустело, нет ни своих, ни немцев. У пушки неподвижно лежат несколько солдат; один - поперек лафета. Убиты они или ранены - не знаю; много ли увидишь лежа. Отползаю шагов на двадцать в густой ольшаник. Сильная стрельба идет где-то совсем близко. Одной очередью срезает несколько веток, которые падают на меня и рядом. Затем понемногу стрельба уходит дальше и наступает тишина. Ползу поглубже в лесок, там спокойнее.
   Вот и разменялись пешками: недавно московский шахматист моей рукой снял с огромной доски пешку, а сегодня шахматист из Берлина снял с доски меня. Как просто, даже немного смешно.
   Сейчас, вероятно, полдень. Точного времени я не знаю, так как у часов разбито стекло и смяты стрелки. Теплый, тихий осенний день. Спокойная добрая природа. Даже не верится, что здесь было всего несколько минут тому назад. Понемногу успокаиваюсь и привожу мысли в порядок. Во-первых, что с ногой? Сажусь и смотрю. Ботинок в крови и под ним лужица крови. Отпускаю шнурки, но ботинок не снимаю. Чистое полотенце, которое получил от Марии и с досады намотал на ноги, служит чистой повязкой, сейчас промокшей от крови, но предохранившей от попадания в рану грязи. Нога отекла и распухла и теперь, когда наступило успокоение, болит, особенно сильно при движениях и поворотах. Эта боль не дает мне посмотреть, одна у меня рана или две, насквозь или вслепую, и куда именно. С большим трудом размотал обмотки и убедился, что ранена стопа.
   Постепенно успокоившись, почувствовал, что сильно проголодался: ведь со вчерашнего вечера ничего не ел. И вот сейчас я вспомнил про сухарь, который мне дал солдат. Тогда я еще подосадовал на него, считая, что привезут горячий завтрак. Как мне сейчас стало стыдно, ведь и Мария, и этот солдатик сделали мне добро, а я ответил досадой и неблагодарностью, пусть невысказанной, но это ничего не меняет. И, наконец, почему этот молодой немец выстрелил в ноги, когда мог прошить грудь и живот? Или он был поистине добрым человеком, или в его образе сама судьба позволила мне еще походить по земле? Этого я не знаю.
   Приходит и такая мысль. Вот такие остановки, пусть даже вынужденные, как сейчас, необходимы, чтобы поразмыслить о себе и о своем отношении к окружающим людям. Вот я всегда, и раньше на заводе, и теперь, на войне, делаю какие-то дела и ни на что вокруг не обращаю внимания, считая главным только работу. Не вижу поэтому и людей, окружающих меня, и наверное, обижаю их. Но это не потому, что я зол, а потому, что я лечу, сломя голову, ничего не замечая вокруг.
   После завтрака сухарем стало весело и беззаботно. Лезут в голову и наивные мысли. Думаю: дождусь ночи и поползу вдоль железной дороги. Так и доберусь до своих, а то и до Ленинграда. Ночевать и кормиться буду у местных жителей. В общем, рассуждения, достойные пятилетнего ребенка.
   Однако день велик: хватает времени и для других размышлений. Думаю: кто виноват в разгроме батареи? Может быть, я? Но я сделал в этих условиях все, что мог: поехал туда, куда велели, выбрал хорошую позицию, обеспечил маскировку, окопался на случай артобстрела. Что еще мог сделать я командир взвода? Возникает заманчивая мысль - сказать, что виноват кто-то другой. Например, командир батареи, который, имея при себе взвод управления, не обеспечил разведку, а остался с этим взводом и политруком где-то позади. Или командир полка, не давший прикрытия пехотой.
   Вдруг озаряет простая мысль - никто не виноват. Ведь те, кого я мысленно обвиняю, не сделали того, что было нужно, не потому, что не хотели, а потому, что не имели к тому возможности. Так было и в прежних войнах, и так будет. Виновата наша обычная российская расхлябанность и бездеятельность, усиленная сейчас формализмом и пустословием, пропитавшими все. На войне это оборачивается так, как получилось с нашей батареей.
   Ведь послевоенная статистика говорит, что наши потери в несколько раз превышают немецкие. Казалось бы, отчего? Ведь мы имели только один фронт, а немцы - этот же фронт и еще несколько. Немцы вели еще и морскую войну, а у нас она была только в кинофильмах. Многие немецкие большие города подвергались, как тогда называли, коверным бомбардировкам, а наши - нет. Мне пришлось видеть такую бомбардировку Ганновера. Этот город, по словам автора бомбардировки, должен был быть превращен в поле, на котором потом будут сажать картофель. По сравнению с коверными бомбардировками артобстрел и бомбардировки Ленинграда - игрушки. Я почти очевидец и этого: в Ленинграде всю войну прожили моя жена и дочь. Так в чем же причина меньших потерь у немцев? Только в одном: в большей дисциплинированности каждого.
   Время от времени стали слышны какие-то голоса. Ходят и разговаривают по-немецки. Говорят протяжно и красиво - совсем не так, как наши школьные учительницы, из занятий с которыми я очень мало вынес. Вероятно, поблизости дорога или тропа.
   Все проходит. Кончается и этот несчастливый для меня день. Смеркается. Вот совсем стемнеет, и я поползу. Не знаю куда, но поползу.
   Недалеко от меня тесаками рубят ольховые кусты, должно быть, для постелей на ночь. Их трое или четверо. Они громко разговаривают и смеются. Все ближе и ближе Чтобы как-нибудь не выдать себя, застываю и рукой зажимаю рот. Теперь совсем близко - вот дрогнула лоза у руки. Вдруг один толкает простреленную ногу, или наступает на нее. Нестерпимая боль пронизывает все тело, и хотя рот зажат рукой, не могу сдержаться и громко охаю.
   "Wer ist das?" - испуганно, громко и отрывисто выкрикивает ближайший Свет карманного фонаря мгновенно слепит глаза.

Глава 2.
В Европу

   Были у меня в жизни злоключения, и каждый раз меня спасала моя счастливая судьба, а не какое-либо усилие с моей стороны.
Мохандас К. Ганди

   - Вставай! - жест рукой вверх.
   - Не могу, - энергичное покачивание головой и показ на простреленную ногу.
   - А, понимаю. Держись за меня, - немного сгибается спина и разводятся согнутые в локтях руки.
   Каждый говорит на своем языке, но оба вполне понимают друг друга. Другие два солдата светят фонарями. Видя, что я не встаю, высокий, плотный, молодой немец, взяв под мышки, легко меня поднимает. Я обхватываю его за шею и прыгаю рядом с ним. Так выбираемся на поляну, где значительно светлее. Тут невдалеке на ночь расположилось человек тридцать мотоциклистов. Немец доводит меня до них и помогает сесть на землю. Затем снимает с меня пилотку, скалывает с нее красную звезду и опускает этот свой трофей в нагрудный карман. Пилотку снова аккуратно надевает мне на голову. Очень простой жест. Но в калейдоскопе событий я как-то не сразу оцениваю его. А ведь утратив эмблему, я демобилизуюсь из Красной Армии и лишаюсь подданства. Теперь я - ничей. Сейчас, однако, это не вызывает у меня никаких размышлений. Да и война приучила меня не размышлять и не строить никаких предложений на будущее. Просто сейчас я, как щепка, мчусь в бурном потоке событий в неизвестное.
   Вокруг меня собираются немцы - молодые, здоровые, спортивного вида сытые ребята. Бросается в глаза различие между нашими и немецкими солдатами. Среди этих мотоциклистов я не вижу заморышей, низкорослых, слабосильных и безучастных ко всему людей, каких немало среди советских солдат. Завязывается беседа. Мне говорят, что в Германии меня вылечат, я буду работать, и мне будет хорошо. Я держусь немного задиристо и высказываю сомнение. Сейчас складываются обычные человеческие отношения и даже какая-то атмосфера дружелюбия. Нет и в помине каких-либо угроз и не чувствуется враждебности. Никто мне не задает вопросов о моей военной принадлежности.
   Позже спрашиваю себя: как это получилось, что мы, говоря без переводчика на разных языках, прекрасно понимаем друг друга? Вероятно, когда направление мыслей одно и то же, и есть желание понять, то языковый барьер исчезает. Мысли передаются как бы не словами, а чувством. Хотя позже не раз при разговоре с немцами у меня с ними понимания не было. Вероятно, не было одинакового настроя и желания понять. Как в школе, где и ученик, и преподаватель лишь отбывают повинность, а не заинтересованы в понимании один другого. Вот поэтому многолетнее изучение иностранного языка в школе не очень результативно.
   Разговоры, собирающие вокруг меня все больше любопытных, начинают раздражать офицера. Он что-то строго выговаривает "моему" немцу. Тот подкатывает мотоцикл и подсаживает меня в коляску. Когда оказывается, что ногу мне не согнуть, то помогает уложить ее поверх коляски и привязывает ремнем.
   И вот мотоцикл зафырчал и повез меня в Европу, куда я столько лет мечтал поехать, разумеется, не так и не таким способом. Переехали железную дорогу и едем вдоль реки Ижоры по шоссе на Скворицы - Кипень. В какой-то финской деревне немец останавливает санитарную машину, и я навсегда расстаюсь с этим симпатичным парнем, даже не узнав, как его зовут.
   В машине, кроме меня, четверо. Два легко раненных немца сидят и весело болтают. Внизу молча лежит тяжело раненный немец, а над ним тоже тяжело раненный русский. Хотя в машине темновато, так как спереди лампочка в рифленом футляре очень слаба, в русском узнаю кого-то знакомого. Приподнявшись и взглянув пристально, узнаю Жилина. Он очень бледен, осунулся, и нос у него заострился. Спрашиваю.
   - Что с тобой?
   Веселые немцы смолкают. С большой паузой, едва шевеля губами, выдыхает:
   - В живот.
   Чувствую, что говорить ему трудно, и больше не беспокою. Немцы тоже молчат. Едем быстро. Машину бросает из стороны в сторону. Чтобы не свалиться, держусь за что попало. Видно, дорога не из хороших. Наконец приехали. Санитары, немолодые немцы, распахивают задние дверцы. Двое выносят Жилина, а третий помогает мне. Опять, обхватив его за шею, скачу на одной ноге. Машина с раненными немцами едет дальше. Нас помещают в огромном бревенчатом сарае, вероятно, пользовавшемся прежде для хранения зерна или сельхозмашин. На полу постелена солома, на которой в несколько параллельных рядов, ногами к широкому проходу лежат русские раненые, но никак не меньше двухсот человек. Нам едва хватает места у самой стены. На другом конце длиннющего прохода горит большой дымный факел.
   Самое первое чувство - это удовлетворение: наконец-то добрался до какого-то пристанища, до какой-то крыши над головой, до какой-то постели. Подавляет и то обилие впечатлений, которых за сегодня набралось больше, чем в обычной жизни собирается за годы. Но день еще не кончился. Сейчас в сарае сущий ад. Вероятно, тот древний монах, который оставил нам картину мучений в аду, сам видел и слышал что-то подобное. Как будто сам воздух в сарае источает симфонию криков, хрипов, стонов. Сначала даже невозможно разобраться в источниках этих звуков. Кажется, что мучается и страдает одна огромная живая многоголосая плоть.
   Однако вскоре я начинаю кое-что различать. Вот недалеко от меня сидит Ваня Петрушков. Лежать не может, и с хрипами, стонами и бульканьем в горле раскачивается из стороны в сторону, отчего по лежащим рядом бегут длинные дрожащие тени. Голова его как огромный кровавый пузырь - пуля прошла из скулы в скулу и задела глаз. Подальше долговязый солдат размахивает поднятой вверх, обрубленной по колено ногой с болтающимся куском голени, и на высокой звенящей ноте, не переставая, кричит:
   - Доктора, доктора, доктора...
   Позади меня, кто именно, не вижу, воет низким надсадным голосом. Далее в этом хаосе звуков не различаю источников.
   Вероятно, уже около полуночи появляется высокий худощавый врач в сопровождении двух помощников с фонарями. Санитары встают и вытягиваются. Усталым, но твердым голосом, не знаю, на каком языке, но понимаемом всеми, произносит:
   - Я немецкий доктор. Кому я нужен сейчас?
   Подходит к одному, другому, третьему, и везде со своими помощниками быстро и деловито оказывает помощь. Солдату с отрубленной ногой накладывает жгут. Ване Петрушкову делает укол, и пока фельдшера обтирают ему лицо, шутит с ним, хлопая по плечу. Ваня, с бульканьем во рту, что-то пытается ответить, а потом успокаивается и ложится. Успокаивает и тяжело раненного позади меня.
   И сразу наступает тишина. Всем стонущим он не помог, да и не был в состоянии это сделать. Просто сам факт появления этого усталого врача прекратил панику, заставил каждого взять себя в руки и вселил уверенность, что о нем позаботятся. Как бы всех нас погладил по головке и сказал: "Ну не плачьте, заживет".
   Ночью Жилин умер. Утром он был совсем холодный. Наверное, спасти его было невозможно, уже в машине он был очень плох. А здесь, с тех пор, как его положили, не шевелился и не говорил. Кроме Жилина, санитары выносят еще несколько умерших за ночь. Наступило утро, а с ним пришли и обычные утренние заботы. Сейчас все спокойно. Никто не стонет и не кричит. Прошла ночь, а с ней ушли и ночные страхи. Положение уже не представляется отчаянным. Наоборот, начинается общее оживление, достигающее апогея при известии, что несут завтрак. Санитары вносят дымящиеся ведра и деревянный щит с кусками хлеба. Каждому дается по черпаку густой пшеничной каши с жиром и по куску серого хлеба. Все подставляют котелки, а у некоторых, вроде меня, котелков нет. Мне всегда посуду подавали, а затем ее убирали и мыли. Дома это делала жена, а на войне солдаты. Мне бы раньше и в голову не могло придти носить при себе котелок и ложку, затолкнутую в сапог или под обмотку. Сейчас санитар дает мне плоскую алюминиевую солдатскую кружку, в которую и накладывает теплую, аппетитную кашу. Но вот беда: в эту кружку каши входит меньше. Мне это первый урок за барство, с которым теперь нужно прощаться. Однако не все поступают, как я. Многие, не соглашаясь с уменьшением порции, отказываются от кружечки, а взамен протягивают пилотку.
   Вскоре после завтрака начинаются перевязки. Сначала на носилках уносят тяжело раненных и забинтованными возвращают обратно. Говорят, что на пункте делают даже простейшие операции. Затем начинают брать и ходячих. Держась за санитара и опираясь на палку, скачу и я. Добираться до перевязочного пункта недалеко. Он находится на Нарвском шоссе в доме, где когда-то была почтовая станция, а совсем недавно контора колхоза. Санитар помогает дойти до крыльца и подняться на несколько ступенек, а затем уходит. В прихожую вхожу сам. Здесь на меня неожиданно бросаются два дюжих парня в белых халатах. В одно мгновение они стаскивают с меня шинель и ботинок и задирают штанину. Не успев опомниться, я буквально в ту же секунду оказываюсь распластанным на операционном столе в следующей большой комнате со свежевыбеленными стенами и потолком и полом, застеленным чем-то вроде светлого линолеума. Кроме стола, на котором я лежу, в комнате еще два стола; на них сейчас тоже перевязывают. Около меня хирурги с марлевыми повязками на лицах и несколько веселых молодых парней, о которых почему-то хочется сказать: "Ах вы, черти, такие-сякие".
   Операция идет под аккомпанемент смеха и громких возгласов. Спрашивают меня как будто о моей гражданской профессии, но, как мне кажется, с целью отвлечения, так как в этот момент хирург довольно болезненно зондирует рану. Чтобы что-нибудь ответить, тщетно напрягаю память, призывая свои более чем скромные, а вернее, почти отсутствующие знания немецкого языка. А ведь я лет десять изучал его в школе и в вузе. Все же пытаюсь что-то сказать. В ответ новый взрыв смеха. Сейчас ногу заливает что-то очень холодное. В следующее мгновение, как промелькнувший кадр в кинофильме, я оказываюсь на крыльце. Нога забинтована блестящим, как шелковым, бинтом. На плечи накинута шинель, к одному крючку которой привязано свидетельство о ранении, а к другому простреленный ботинок с засунутой в него свернутой обмоткой и окровавленной портянкой.
   Теперь в перевязочный пункт сплошной вереницей идут ходячие раненые и вереницей же выходят оттуда. Несколько человек в ожидании впуска стоят у крыльца и расспрашивают меня о перепетиях перевязки и копания в ране.
   По Нарвскому шоссе, на обочине которого я сейчас нахожусь, проходят два бронетранспортера. Один медленно сворачивает в сторону и въезжает в палисадник, где на пьедестале стоит величественный Сталин. Бронетранспортер деловито наезжает на памятник, опрокидывает его, а потом, развернувшись, дробит ему ноги. Все это мне кажется кощунством и чуть ли не крушением всей Вселенной. Но чего не бывает в жизни. Лет пятнадцать спустя мне опять пришлось побывать в Кипени. На этом же месте стоял еще лучше сделанный и вызолоченный Сталин. На шею ему был накинут трос и автокран пытался сдернуть его с пьедестала. Однако Сталин упорствовал и с пьедестала сходить не хотел. Тогда двое рабочих стали бить его по ногам кувалдами, пока не разбили и не сорвали с места. Крановщик, при помощи тех же рабочих с ломами в руках, уложил Сталина в автомашину. Все это было сделано так же по-деловому, как опрокинул его когда-то водитель бронетранспортера. Но это уже не казалось кощунством.