Меня, и не меня одного, очень удивляет, что в прифронтовой полосе, и даже на такой важной магистрали, как Нарвское шоссе, совсем мало немцев. Немного их и на фронте. И их боевая техника тоже не блещет совершенством. Мало танков и бронетранспортеров. Самые обыкновенные пушки на конной тяге. И даже транспорт не весь автомобильный. Часть обоза - это повозки, запряженные крупными бесхвостыми лошадьми. Вот и вся техника. Может быть, самолетов побольше, а все остальное - то же самое, что у нас. Все мы, привыкшие в нашей армии к многолюдью, признаться, разочарованы. Такого мы себе не представляли.
   Так почему же они, не имея ни количественного, ни особого технического преимущества, нас гонят и бьют? Ведь все официальные объяснения, что мы были не отмобилизованы и не готовы к войне, пожалуй, не совсем искренни? К войне мы готовились и к началу ее имели огромную армию, численно во всяком случае, не меньше немецкой.
   Говорили, что во всем виноваты ошибки нашего руководства. Но ведь ошибки свойственно делать всем. Не меньше ошибался и противник. Определенно можно сказать, что в таком большом деле, как мировая война, наши и немецкие ошибки вполне друг друга уравновешивали.
   Так что, по-видимому, в основе наших неудач лежит что-то другое: скорее, качественная сторона. Если посмотреть поглубже, то у нас в армии, как и во всей нашей жизни, всем и на все наплевать. Каждый, несмотря на наши уверения в обратном, твердо считает, что "моя хата с краю" и "больше всех мне не надо". В армии этого мнения держатся все: от маршала до солдата. Такое равнодушие и порождает наши неурядицы. Во время войны они делаются более заметными. Только и всего. Таков наш национальный характер.
   По этой ли причине, или отчего другого, мы еще внутренне недисциплинированны. Получив приказ, мы, в отличие от немца, больше думаем не о том, как этот приказ получше выполнить, а о том, как бы сделать так, чтобы его обойти, уклониться, и, если возможно, то и не выполнить. У нас везде, а тем более в армии, дисциплина лишь внешняя, только когда перед тобой начальник. Настоящей же, внутренней дисциплины нет. Все это и делает нашу армию, при всей ее несметности, малобоеспособной. И воюем мы всегда не умением, а числом. Если бы это было не так, то не нужно было бы и говорить этого. Так было во всех прошлых войнах, и так происходит сейчас.
   Но во всех войнах, когда могучие европейские армии вторгались в глубь России, они сначала били и гнали русскую армию, а затем всегда натыкались на две неприступные крепости, имя которым Пространство и Климат. Когда же они пытались осаждать эти крепости, то война принимала затяжной характер. И тогда вступала в войну наша третья, еще более могущественная крепость, имя которой - неприхотливость населения. Сидя в этой крепости, мы могли воевать до бесконечности, чего ни одна европейская страна выдержать не могла. А когда вторгшиеся армии в тщетной и безнадежной борьбе с этими крепостями выдыхались, наша армия их добивала. Это уже проще. Вот так и сломали себе шею Карл XII и Наполеон, а теперь ломает Гитлер.
   Сейчас нас сортируют по справкам о ранении на три категории. Первые это легкораненые, могущие ходить. Их просто присоединяют к довольно густым колоннам пленных, идущим под немногочисленным конвоем на запад. Следующая категория, в которую попадаю и я, это различные раненые, не могущие ходить сами, - так называемые транспортабельные. Нас в ожидании транспорта тесной кучей усаживают и укладывают вблизи шоссе без конвоя, которого, видно, нам не полагается. И, наконец - нетранспортабельные. Их относят в дальний сарай и не повезут никуда. Жить им осталось недолго.
   В нашей большой транспортабельной группе очень оживленно. Впечатление такое, что ни у кого ничего не болит и сидят и лежат не раненые, а отдыхающие, но зачем-то забинтованные солдаты. Больше всего говорят об умелой и проворной работе всем понравившихся немецких хирургов и о вискозных или, как мы их называем, шелковых бинтах. Общему хорошему настроению способствует теплая погода, чистые хорошие повязки, недавний завтрак и предполагаемый обед, а главное, пожалуй, то, что с тобой хорошо обращаются, и то, что с войной покончено.
   Рядом со мной сидит Ваня Петрушков. Он так замотан вискозными бинтами, что на лице виден только рот, один глаз, да две ноздри. Сейчас он совсем не унывает и даже пытается что-то мне рассказать. Что он говорит, разобрать невозможно, но, делая понимающий вид, поддакиваю и киваю головой. Рассказывает и одноногий, как ему, сделав множество уколов, ампутировали раздробленную голень. Сейчас, как он выражается, "царапает, но не болит". В общем, ничего похожего на ночную панику нет и в помине.
   Вскоре подходят огромные, крытые брезентом грузовики. Начинается посадка. Кто лезет сам, кого подсаживают санитары. Тяжело раненых на носилках вносят в отдельную машину. Едем не больше часа и разгружаемся на железнодорожной станции Волосово, где, кроме нас, множество раненых.
   В ожидании поезда и обеда нас размещают в бревенчатых домах лесничества. Сидим у стен на очень чистом, добела оттертом полу. Таким чистым пол был, вероятно, когда его настлали, и второй раз сегодня. На обед получаем по большущему ломтю серого, очень вкусного хлеба, густо намазанного свиным жиром, и по черпаку сладкого кофе со сгущеным молоком. Теперь у меня есть собственный котелок, я раздобыл его перед отправкой из Кипени. Но к котелку нужен вещевой мешок, иначе в чем его носить? Это вещи необходимые, если не собираешься умирать с голоду. Так постепенно, вместо офицерского облика, я приобретаю другой, более соответствующий моему теперешнему положению.
   После обеда на всех лицах разливается довольство. Теперь все уверены, что все обойдется, а, вернее, просто не думают о будущем, вполне довольствуясь сегодняшним днем. Но вообще обращение с нами не похоже на те рассказы о немецких зверствах, которыми нас щедро угощали дома. Зато сейчас только и слышишь кругом, что немцы люди хорошие и обращаются с нами лучше, чем свои. Даже Деркач - мой солдат студент, молодой, ярко выраженный еврей, с рукой на перевязи из-за частично ампутированной кисти, и тот хвалит немцев. Не знаю, не преждевременно ли это?
   Могут сказать: что за небылицы? Да зайди в любой госпиталь и посмотри, как мучаются и стонут ампутированные и другие хирургические больные. А вот именно так. Поместите-ка этих больных на обочину дороги и создайте им вместо комфорта условия, в каких мы находились, и увидите, что стонать они не будут. Не будет у них и сильных болей. Таков уж организм человека: все его чувства, и боль в том числе, зависят от условий, в которых он находится.
   Поздно вечером нас отправляют дальше. Подвозят к станции и, разделив на партии по сорок человек, сажают в обыкновенные русские товарные вагоны. При посадке каждому дают по полбуханки хлеба. В вагоне довольно свободно: места хватает всем. Забравшись в угол, сажусь на сухой конский навоз, так как в спешке вагоны не убирались. Спать на конском навозе отлично: он теплый, мягкий и неплохо пахнет. Затем дверь наглухо затворяют, и наступает полная темнота. Поезд долго стоит, потом уже сквозь сон чувствую, что едем.
   Проснулся, когда рассвело. Поезд опять стоит. Через зарешеченное окошечко под потолком читаю: станция Веймар. Значит, за ночь проехали немного. Утром все хотят пить. Хлеб съели, а запить нечем. К тому же и раны воспаляются, что еще больше увеличивает жажду. Водой запаслись только очень немногие и очень предусмотрительные. Теперь они потихоньку и попивают. Но вот один старичок, а может и не старичок, а просто бородатый и небритый, наладил торговлю водой:
   - Ну, кому, - кричит он из своего угла, - чай с лимоном!?
   Некоторые покупают, видно, уж очень мучает жажда. Сначала продавец получает деньги по установленной им таксе - 100 рублей, а затем надежно их прячет. Потом что-то наливает из бутылки в маленькую кружечку и, передавая покупателю, неожиданно громко вскрикивает: "Вода!", дескать, торговля у нас без обмана. Но покупателей немного. Вероятно, денег нет, а у кого есть, на всякий случай берегут.
   Стоим уже довольно долго. Вдруг слышится, что у соседних вагонов происходит какая-то возня. Но что именно, - разобрать невозможно. Наконец очередь доходит и до нас. С грохотом отбрасывается засов и отодвигается дверь. Перед дверью немцы. Двое солдат отпихивают нас прикладами от дверей, а третий ставит на край вагона два ведра. Мы, бросаясь к ведрам, толкаем и давим друг друга. Поэтому, черпая воду котелками, половину расплескиваем и разливаем. В одно мгновение ведра пустеют. Их убирают и дверь опять задвигают и запирают на засов. Все кое-как напились и теперь ворчат на старого спекулянта, но лениво и беззлобно. Больше укоряют его за выдумку с лимоном, чем за саму спекуляцию.
   Вскоре поезд трогается и едет дальше. Сейчас посередине вагона стоит высокий, худой как скелет солдат лет тридцати с длинным лошадиным лицом и большим кадыком. Рядом с ним - невысокий, поплотнее и помоложе. Оба в каких-то рваных и расхристанных шинелях. Высокий многословно и со злобой предрекает скорую победу немцев и взятие ими Ленинграда. Последнее особенно кажется мне чудовищным и невозможным. И тут черт, несмотря на мои благие намерения не соваться со своим мнением и не выскакивать, дергает меня за язык:
   - Ну, Ленинград, положим, им не взять.
   В ответ на меня сыпется поток ругани и угроз. Высокий истошно кричит:
   - Коммунист, политрук, сволочь. Покажем на тебя немцам.
   Коренастый подтягивает:
   - Чего там показывать? Своим судом порешим.
   Со стороны еще какие-то двое бросают реплики в том же духе. Коренастого это подбадривает. Он, наступая на ноги, идет ко мне, в руке у него появляется нож.
   - Говори, гад, ты кто: коммунист, политрук?
   Рукояткой ножа сильно давит в лицо, прижимая голову в угол вагона. Сосед слева отворачивается и проворно отодвигается как можно дальше.
   Естественный импульс - сопротивляться, отбиваться - и одновременно калейдоскоп мыслей. Их несколько, они вооружены и по-видимому не ранены, а я даже стоять не могу. Помощи ждать неоткуда, общее настроение явно не в мою пользу. Впрочем, большинство, как всегда, индифферентно: отвяжутся промолчат и прирежут - промолчат. С моей батареи в вагоне, кажется, нет никого, да и помощи от них ждать не приходится: притаятся, как тогда, при перестрелке с немцами. Власти здесь нет никакой, вагон наглухо закрыт, колеса стучат, а на конечной станции выбросят еще один труп - и все. Все это требует сдержанности. Отвечать, однако, нужно:
   - Нет.
   - Врешь, сволочь, мать, мать, мать!
   Тупой стороной ножа, сильно надавливая, проводит мне по горлу. Подходит высокий. В руке у него тоже какой-то металлический предмет. При слабом свете от зарешеченного оконца вижу, как из противоположного угла поднимается широколицый, черный и каким-то нутряным, рокочущим басом вставляет:
   - Своего политрука и взводного порешили, а этого беречь будем?
   Дело оборачивается скверно. Чтобы как-то разрядить обстановку говорю гоном, вероятно, не очень бодрым:
   - Что вы, ребята? Что я сказал такого?
   Это подливает масла в огонь. Долговязый, матерясь, с каким-то взвизгом замахивается. Сейчас конец - будут бить, а войдя в раж, пырнут ножом. К горлу подступает противное чувство теленка, которого вот-вот будут резать.
   И вдруг чудо. Приходит не то что помощь, а прямо избавление. Старичок, тот самый, что торговал водой, разбитным, немного певучим новгородским говорком бросает:
   - Ну что ты, дроля. (Слово-то чисто новгородское). Ну какой он политрук? Видишь, спорки [1]нет, и в обмотках он, а не в сапогах. Я давно на него смотрю.
   Вот повезло. Ведь сапоги я в Гатчине сдал старшине в починку, а пока взамен получил ботинки с обмотками.
   - Ну и что, что спорки нет, шинельку он, может быть, поменял?
   - А ты на гимнастерке смотри. Слышь, ты, - это мне, - скидай шинель. Покажи рукав.
   Старик, кряхтя, встает и подходит. Правая рука в него в лубке и привязана к шее. Делать нечего, снимаю шинель. Старик, сильно ущипнув мне кожу, и вывернув руку, показывает рукав:
   - Ну где спорка? Видишь, нет!
   Высокого это еще не убеждает:
   - Да ты на рожу взгляни, чем не политрук?
   Черный вставляет:
   - А может, жид? Значит, и есть политрук!
   Старика такие сомнения в его прозорливости задевают:
   - Что тебе рожа, рожа. Хочешь я тебе скажу, кто он такой? Высокого это заинтересовывает, коренастый тоже смотрит на старика, но, как младший, помалкивает.
   - Ну, говори!
   - Профессор он! - ударение делается на последнем слоге, - или инженер такой-сякой! - старик выразился гораздо крепче. - Я по лагерям насиделся и гов...в этих на своем веку повидал. Верно я говорю? - старик пристально смотрит мне в лицо.
   - Да, - как-то бесцветно роняю я.
   Теперь он явно гордится своей ролью верховного арбитра. И опять, обращаясь к высокому, спрашивает:
   - А хочешь, я тебе скажу, откуда он здесь взялся?
   - Откуда?
   - Из баранов, дураков этих, ополчения ленинградского, которых Жданов да Ворошилов безоружными послали голыми руками немца брать. - И вдруг, повернувшись ко мне и сделав энергичный и выразительный жест, сердито закричал:
   - Ты вот свой х... голыми руками бери, а немца голой рукой не возьмешь!
   Старик читает мораль всем и мне в том числе. Обстановку, однако, он разрядил и всех успокоил. Как говорится, вместо боевых действий сели за стол переговоров. Еще ворча, все расходятся по своим местам. Словоохотливый старик, садясь на свое место, охая и морщась, так как рука у него повреждена, кажется, серьезно - бинты и лубок промокли и напитались кровью, - последнее слово все же оставляет за собой:
   - Эх вы. Все бы вам за ножи хвататься. Не поглядев в святцы, да бух в колокол. А ты - это мне, в тоне его появляются сердитые нотки, - язык свой держи поглубже в ж... Другой раз тебе так не пройдет. Ты хоть и не политрук, а партийный, может быть? А на них народ сейчас ух, как зол.
   Вот оно - незнание жизни и незнание России. В том узком кругу знакомых мне людей, в общем лояльных, никаких крайних мнений не высказывалось. Как самой собой разумеющееся, считалось, что все мыслят так, как предписано. А вот сейчас я вижу, что это не так. Ведь высокий и другие не за один-два дня перестроились.
   Стучат колеса, качается вагон. И в нем не произошло маленькой трагедии, о которой никто ничего и не узнал бы. И отвел ее этот незаметный старик. Ему я обязан жизнью. Все засыпают. После напряжения тяжелый сон наваливается и на меня. Вечером выгружаемся на товарной станции в Пскове.
   В Пскове нас размещают в старой городской больнице на Завеличье. В палатах нет никакой мебели: ни кроватей, ни стульев, ни тумбочек - ничего. Лежим рядами на деревянном крашеном полу, а собственная шинель служит каждому и матрацем, и одеялом, и подушкой. Русские женщины - врачи из этой же больницы - нам осторожно жалуются на немцев: мало выдают по карточкам и из больницы все дочиста вывезли. Медикаментов и раньше было мало, а теперь совсем нет. Начиная со Пскова, голод становится постоянным нашим спутником. Перебои с питанием были и раньше, но голода не было. А теперь на весь день дается только пол-литра пустенького вегетарианского супа без хлеба. У кого еще есть деньги, покупают у санитарок сырые овощи, главным образом, свеклу. Ее тут же с хрустом съедают - ни варить, ни мыть негде. Мне кажется, что иногда поголодать хорошо. Это оздоровляет и взбадривает организм. Но, конечно, в меру. Нашему поколению в тридцатые годы голода хватало: два раза вводилась карточная система, что объясняли коллективизацией, индустриализацией, трудностями роста и другими причинами. В Пскове в последний раз вижу солдат из своей батареи. Дальше судьба разбрасывает нас в разные стороны.
   Пробыли в Пскове дня три и снова едем дальше. Транспорт тот же самый: те же наглухо закрытые товарные вагоны. Но если провести аналогию с пассажирами, путешествующими в комфортабельных вагонах с большими зеркальными стеклами, то навряд ли последние видят намного больше, чем мы, хотя, казалось бы, имеют к тому возможность. Ведь большинство людей нелюбознательны.
   (*) И.Сталин., говоря о наших потерях, в докладе 6.11.41 о военнопленных не упомянул совсем, назвав лишь цифру 378000 "без вести пропавших" за 4 месяца войны. Цифра эта, по-видимому, сильно занижена. И. Сталин. О великой отечественной войне Советского Союза, стр. 19, Политиздат МЛ 1946.
   Но вот, наконец, глубокой ночью мы прибываем в Ригу. Для меня Рига это Европа, та самая Европа, от которой мы десятилетиями были отрезаны железным занавесом. Естественно, что в результате этого представления наши о жизни за границей превратны.
   Я сижу на высокой платформе и смотрю на город, который вижу впервые. Рига предстает передо мной как сказочное видение и такой запоминается навсегда. На небе полная луна - и острые шпили, и высокие крыши средневековых зданий залиты призрачным серебряным светом. Нет движения и не слышно городского шума. Не горит ни один фонарь и не светится ни одно окно. Зачарованный этой картиной, невольно забываю о своем положении, и только толчок в спину прерывает созерцание. Кто-то, подхватив меня под мышки, ставит на ноги, а вернее, на ногу и тащит за собой. Прыгая на одной ноге и за кого-то держась, двигаюсь в плотной толпе сначала по платформе, а затем куда-то вниз. Внизу идем длинным туннелем, в котором темно и только кое-где едва светят синие лампы. Нога болит и от прыжков, и от толчков рядом идущих.
   Рижский лазарет, куда нас привозят, размещается в бывших казармах - на Задвинье. В больших и высоких комнатах русскими, которые еще совсем недавно здесь жили, построены трехэтажные нары. Нары старые и затертые. Когда здесь жили солдаты, то спали они на матрацах. Сейчас матрацев нет - мы ложимся на голые доски и после ночного переезда мгновенно засыпаем. Жалоб на бессонницу я ни от кого не слышал.
   На следующий день сразу с утра начинаются перевязки. Здесь все беднее: и питание, и перевязки, для которых используются бинты из гофрированной бумаги, правда, довольно прочной. Для многих это спасение, так как раны загноились, бинты промокли и сильно смердят. Перевязываться заставляют всех, главным образом, потому, что хотят поймать здоровых, выдающих себя за раненых. А такие имеются. Санитар требует, чтобы и я шел на перевязку. Я предъявляю справку о ранении и объясняю ему, что перевязывать рану мне не нужно, так как повязка сухая и воспаления нет, а при перевязке рану могут заразить. Но все тщетно; санитар настаивает, может быть, желая получить отступное. Тогда я, как это здесь и не только здесь принято, разражаюсь бранью и угрозами, что оказывает должное действие и санитар, как Загорецкий на балу у Фамусова, исчезает. Впрочем, другого выхода у нас нет; никакой реальной власти врачи здесь не имеют, и их никто не боится.
   Так проходят недели две. Жизнь течет спокойно. Никаких немцев мы не видим, как будто их совсем нет. Русские врачи и санитары, проявившие в первые дни такую завидную активность, а затем совершенно обленившиеся, больше нас не беспокоят. Что делается в мире, совершенно не знаем. Живем здесь, конечно, голодновато. Пол-литрового черпака мучного супа, вроде жиденького киселя, без хлеба, на весь день мало. Но я постепенно начинаю ходить с палкой и между казармами и у заборов в числе многих собираю лебеду. Из пожухлых листьев и верхушек стеблей мы варим на костерках кашу. Особенно удачными считаются дни, в которые удается собрать горсть мелких черных семян этого превосходного и напрасно не окультивированного человеком растения. Развариваясь, семена лебеды сильно увеличиваются в объеме. Получается желтая жирная каша, вкусом напоминающая молочную кашу из пшенички. Это служит отличным дополнением к пайку. Однако жнецов много, а плантации невелики и скоро иссякают.
   Заметно стало увеличиваться число постоянно лежащих, то есть неходячих больных. У одних разболелись раны, а другие ослабли. Но есть и немало таких, которые стремятся как можно дольше задержаться в госпитале, или как здесь говорят, "зазимовать". Для этого некоторые даже умышленно растравляют себе раны. Только малая часть, в том числе и я, держатся мнения, что из госпиталя нужно поскорее вырваться на работу, в идеале, конечно, попасть к крестьянам.
   Наконец наступает день отправки, как говорят, в лагерь для выздоравливающих. Оставляют только безнадежно лежащих. Впрочем, кое-кто прикидывается более больным, чем на самом деле, и остается на месте. Особых строгостей при отборе на отправку нет.
   Уже под вечер нас сажают в большие и комфортабельные автобусы не только на сиденья, но и на пол, и мы катим по тесным и кривым улицам Риги. По узким тротуарам местами густо идет народ. Но почему-то некоторые идут только по мостовой и испуганно шарахаются в сторону перед колонной автобусов. Пристально вглядываясь, уже в густых сумерках замечаю, что на груди и спине у этих людей нашиты желтые шестиугольные звезды, размером с большое блюдечко. Это евреи. Раньше я слышал, что при Гитлере антисемитизм достиг высокого накала, а теперь это вижу. Достаточно взглянуть на понуро и безнадежно бредущих по грязной и мокрой мостовой ссутулившихся отщепенцев с пришитыми звездами. Сам антисемитизм, нужный Гитлеру, с одной стороны, как отдушина для всех претензий немцев и оккупированных народов, а с другой как, наконец-то, сбывшаяся мечта об удовлетворении личной неприязни, понятен. Но зачем эти театральные эффекты? Эти желтые звезды, запрещения ходить по тротуарам и прочие атрибуты средневековья? А, может быть, это импонирует немцам и поэтому Гитлер для них это и делает? Не знаю.
   Становится совсем темно, когда подъезжаем к цели нашей поездки лагерю для русских выздоравливающих солдат вблизи поселка Саласпилс. На воротах надпись "Nebenlager" и чуть пониже "Jedem das Seine" - "Каждому свое".
 
 

Глава 3.
Nebenlager-41

   Jedem das Seine (каждому свое)
Надпись на воротах лагеря

    Первое впечатление от лагеря - промозглый холод, тьма, раскачивающиеся голые кроны огромных деревьев, чадящий дым костров и... во всем беспорядок. Нас размещают в длинных лазаретных бараках, где и без нас полно и места надо брать с бою. Обеда сегодня не досталось, и ложусь спать на голодный желудок. Настроения это не поднимает.
   Утром прямо подскакиваю от грохота, крика и свистков. Топоча, как лошади, по проходам бегут санитары, свистя и истошно крича "Achtung!" "Внимание!". По этой команде все ходячие раненые обязаны мгновенно соскочить с нар и встать в положение "смирно". Все прочие должны на нарах сидеть; лежать не должен никто. Санитары расталкивают спящих, дергая их за ноги, и вытаскивают умерших за ночь. Однако соседи стараются не отдавать мертвых, ухитряются даже их сажать, нахлобучивая пилотки и обматывая шеи портянками, чтобы не заваливалась голова. Делается это для получения на них пайка. Держат до тех пор, пока смрад не становится чрезмерным. Тогда или сами сбрасывают их в проход, или бдительные санитары, отчаянно матерясь и богохульствуя, вытаскивают бренные останки за ноги и с грохотом волокут по полу к дверям.
   Вскоре подается вторая команда: "Achrung, идет Artz!" Здесь считается особым шиком говорить на воляпюке, мешая немецкие слова с русскими. По этой команде все застывают на своих местах. Artz - это немецкий доктор - высокий блондин лет тридцати пяти, с очень строгим и внушительным видом возглавляющий процессию пленных русских врачей и фельдшеров. Он великолепен, этот Artz, и весь проникнут сознанием своего великолепия. Держится он подчеркнуто прямо, шинель на нем отлично пригнана по фигуре, фуражка щегольски заломлена кверху, сапоги сверкают.
   Время от времени он покровительственным и в то же время резким тоном делает замечания, которые ближайший к нему русский врач, вытягиваясь и щелкая каблуками, заносит в тетрадь. Все русские врачи одеты в обычную нашу военную форму. Белых халатов, так привычных для лазаретов и больниц, нет ни на ком.
   После обхода все в ожидании завтрака опять лезут на нары. Двое санитаров несут корзину с нарезанными небольшими кусочками хлеба, а третий бросает этот кусочек на каждую пару обутых или босых ног. Следующие два санитара тащат бачок с теплой, слегка подслащенной водицей зеленоватого цвета, которую небольшим черпаком разливают в протягиваемые котелки. Иногда возникают какие-то недоразумения или просьбы о добавках, в ответ на которые санитары разражаются неистовой руганью.
   После такой более чем скромной трапезы тем, у которых сильно гноятся раны, предлагают делать перевязки. Моя рана не гноится и я, опираясь на самодельные костыли, отправляюсь посмотреть лагерь.
   Лагерь огромен. Он вытянут вдоль Рижского шоссе километра на полтора. Везде под громадными березами и тополями деревянные и кирпичные бараки и множество дощатых полупалаток - полуземлянок. Все это обнесено солидной проволочной оградой, за которой похаживают часовые. Имеются и вышки с пулеметами. За лагерем на берегу Двины развалины древнего замка. Как рассказывают, лагерь здесь существует с незапамятных времен, еще до крестоносцев. Он принадлежал то русским, то немцам, то опять русским, полякам, шведам, опять русским, немцам и т.д. Сейчас история, должно быть, в шутку соединила несоединимое: лагерь немецкий, а живут в нем русские. Напротив нас, по другую сторону шоссе, тоже строят временный лагерь, то есть ставят столбы и обносят проволокой участок учебного плаца. Строят все это для тех же самых.