Все эти хорошие и добрые слова, однако, как-то не вяжутся с брезгливым выражением лиц обоих офицеров. Им явно неприятно распинаться перед нами. Говорили они одно, но чувствовалось, что думали совсем другое. Должно быть, всех нас они считали перебежчиками, изменниками и пособниками немцев. Увы, так казалось не только мне одному. Об этом после митинга мне говорили и другие. Впрочем, как я убедился позже, такого мнения, что всякий военнопленный - это враг или пособник врага, придерживались очень многие советские люди. Об этом постаралась наша пропаганда, неустанно вбивавшая такую мысль в головы и во время войны, и после.
   Может быть, вследствие скрытого, но остро ощущавшегося многими недоброжелательства, а может быть и от иных причин, но в дальнейшем всё разладилось. Между нами и представителями возникла стена отчуждения. Говорил капитан долго и, вероятно, убедительно, но доверия к его словам не было.
   Вероятно, все, что полагалось говорить в таких случаях, им не упускалось. И то, что у партии нет иных забот, кроме радения о благе народа, и то, что хотя страна и разорена войной, но теперь партия будет усиленно заботиться о благосостоянии народа. Поэтому в ближайшие годы наша страна догонит и перегонит Америку. Вставил в свою речь и расхожий в те дни лозунг "Оденем всех советских женщин как княгинь". После этой фразы в толпе послышались смешки и иронические аплодисменты. Всё, что касалось советских порядков, он, как и все наши пропагандисты, расписывал в самых радужных красках, а всё иное мазал густым дёгтем. Все острые углы обходил и замалчивал. Использовал, как у нас в таких докладах всегда делается, и увёртки, и прямую ложь.
   Всё это было бы уместно при выступлении перед любой аудиторией в СССР, здесь же все пропагандистские уловки вызывали раздражение. В СССР к тому были созданы нужные условия. Во-первых, у нас на родине люди подвергались длительной и непрерывной обработке пропагандой, внедрившей привычку не замечать или покорно воспринимать во всех выступлениях смешение правды с ложью. Там это усугублялось ещё и односторонностью информации, и, как следствие всего этого, выработалась привычка не слушать, не раздумывать и не вникать в слова пропагандиста.
   Во-вторых, в СССР за спиной пропагандиста незримо всегда стояли двое: Страх и Принуждение. Сказать у нас на родине вслух что-нибудь противоречащее официальному мнению чревато большими или не очень большими, но всегда неприятностями.
   Ни одного из этих условий здесь не было. Здесь люди несколько лет не подвергались гипнозу советской пропаганды. Но зато, особенно те, кто жил у немецких крестьян или работал на небольших фабриках и общался с иностранцами, получили возможность видеть чужую жизнь своими глазами и сопоставлять её со своей. Поотвыкли здесь люди и от боязни сказать лишнее боязни, присущей всем жителям Советского Союза. А главное, чего не видели ни капитан, ни майор, это то, что за нашей спиной не стояли ни Страх, ни Принуждение. Вместо этих чудовищ немного позади стоял негр и меланхолически жевал резинку. И то он протиснулся вперед лишь тогда, когда спокойный до этого разговор всплеснулся криком.
   Советские офицеры явно не учитывали ни своей аудитории, ни ее настроения. Люди хотели просто поговорить по душам с представителями родины. Хотели получить прямые и честные ответы на свои вопросы. Хотели знать, что сейчас делается в СССР, что будет с ними по возвращении, какие на этот счёт имеются постановления и т. п. Ничего этого откровенно сказано не было.
   Ни майор, ни капитан или не знали, или не желали принимать во внимание, что среди нас было много колеблющихся между выбором: ехать в Россию или оставаться здесь? Особенно такое настроение было сильно у людей, работавших у крестьян и на небольших предприятиях. У живших по лагерям и шахтам это было менее выражено. Там они общались только между собой, были более забиты и как бы продолжали находиться в недрах советского общества.
   Общее настроение было довольно сумрачное. Люди как бы внутренне чувствовали, что в СССР многим из них может не поздоровиться. Кое-кто считал, что все бывшие в плену, да и гражданские лица, принудительно вывезенные немцами в Германию, дома у себя попадут в категорию неблагонадежных. Да и жизнь там, особенно первые годы, будет нелёгкой. Раздражение всё возрастало и достигло апогея, когда сообщение капитана закончилось, а если сказать точнее, то было скомкано. Теперь беспорядочно посыпались вопросы и реплики.
   Офицерам явно претила непривычная для них вольность вопросов, высказываний и реплик. Нас же не удовлетворяла уклончивость их ответов, всевозможные общие места, увёртки и отговорки, повторяю, уместные при выступлениях в Советском Союзе. Наконец копившееся раздражение прорвалось: вперёд выскочила не очень молодая, высокая, плотная, разбитная хохлушка. Широко расставив ноги и упершись в бока руками, она дробно и певуче зачастила:
   - Ну зачим я до тоби пойду? Чи я твоего колхозу не бачила? Да я ж у нимки два роки працувала, так заробила бильше, чим у тоби в колхози за десять. Ты тилько побачь, яки на мини чоботы?
   Тут озорная и языкастая баба неожиданно вскинула ногу вверх, чуть не задев лицо капитана. Последний отшатнулся назад. Толпа при этом разразилась хохотом и одобрительными выкриками. Правда, были слышны отдельные возгласы, порицающие такое неуважение к представителям, но эти возгласы потонули в общем одобрении и шуме. Заявление хохлушки послужило как бы сигналом. Теперь в таком же духе и тоне говорили и кричали другие. В то же время, как я заметил, часть собравшихся была настроена миролюбиво и помалкивала. А некоторые вообще такой агрессивности не одобряли. Но таких было мало.
   Офицеры тоже что-то резко и громко говорили, но что именно, из-за общего крика и гама разобрать было невозможно. Вдруг майора взорвало и он, покрывая общий гвалт, закричал:
   - Изменники! По лагерям сгноим!
   Это было неосторожно. Толпа решительно двинулась вперёд. Здоровяк матрос Мишка, задыхаясь матерщиной, затряс капитана, схватив его "за грудки". На майора навалились женщины. Было странно видеть, как ещё недавно такое самоуверенное лицо капитана побледнело как мел и исказилось страхом. Не лучше выглядел и майор, которого трепали женщины. Могло всё кончиться плохо. Положение спас негр. Он вытащил свой увесистый пистолет и, подняв его над головой, несколько раз выстрелил в воздух. Толпа сразу сникла и стала расходиться.
   Кругом идут разговоры о том, что сейчас делать: ехать домой или оставаться на Западе. Теперь видно по всему, что скоро будут отправлять в Россию. Как мне кажется, есть немало желающих остаться на Западе. Есть искренне рвущиеся в Россию. Однако, как всегда, большинство ко всему равнодушно: лишь бы самому ни о чём не думать. Таким безразлично, куда их повезут и что с ними будет.
   Вечером после митинга меня остановил Иван Фёдорович и решительно объявил:
   - Послушай, давай останемся. Сегодня же ночью уйдём из деревни.
   У меня ёкнуло сердце. Я растерялся и сказал первое, что пришло в голову:
   - Что ты, Иван. Ведь языков не знаем.
   - Я немного знаю. На первое время хватит. Как-нибудь перебьёмся, а там устроимся.
   - Нет, Иван, поедем в Россию.
   Иван Фёдорович долго в раздумье молчит, потом как бы нехотя цедит:
   - Вдруг ты про меня проболтаешься; тогда мне там крышка.
   - Нет, Иван, этого я не сделаю.
   - Я тебе верю. А, может быть, всё-таки останемся? Вот и полячка (это его временная жена) говорит, что пока можно поработать у её хозяев, а там видно будет.
   Перед таким напором можно и спасовать, но я, внутренне ожесточившись на всякие неурядицы и неопределённость положения и не раздумывая ни о чём, твержу по-прежнему - едем да едем.
   Иван Фёдорович, глядя в землю, медлительно качает головой, и словно выдавливает из себя:
   - Ты подумай получше: что тебя там ждёт? Ведь там век будешь сукиным сыном. Не простят тебе плен и никаких твоих оправданий не послушают. Только смотри, там похуже чего-нибудь с тобой бы не сделали. А уж что всякая сволочь, - и друг, и недруг, тебе дома глаза будут колоть пленом, то в этом не сомневайся.
   Я молча стоял, потупив глаза в землю. Всё это было верно. Иван Фёдорович тоже молчал и смотрел под ноги. Потом, тяжело вздохнув, добавил:
   - Мне напарник надежный нужен, а других подходящих я не знаю.
   - А Мишка?
   - Мишка не годится. Уж очень он шалавый, - здесь Иван Фёдорович ввернул характерное новгородское словцо, а потом, ещё раз тяжело вздохнув, ушёл. Кстати сказать, о том, чтобы остаться здесь и не ехать в Россию, говорил мне и Мишка.
   Что же тогда меня остановило и заставило поехать домой? Размышлял ли я о том, как меня встретят на Родине и что со мною там будет? Нет, об этом я не размышлял. Тянуло меня на родину и к семье? Нет, не тянуло, такого чувства тогда у меня не было. Прошлая жизнь была почти позабыта и казалась далёкой и несуществующей. Боялся ностальгии? Нет, об этом не думал совсем.
   Остановила меня тогда только безынициативность характера и привычка не думать, а плыть по течению. Эти черты характера свойственны огромному большинству людей в нашем народе. Эмигрантами становятся только инициативные люди, твердо знающие, что им надо, умеющие думать и сознательно выбирать свой жизненный путь. Я не говорю здесь о людях, служивших немцам, и о других преступниках, вынужденных спасаться бегством на Запад. Я говорю об обычных людях, ни в чём не виновных перед своей Родиной.
   Говоря о себе, я не думал об эмиграции потому, что меня пугала сама мысль изменить привычный образ жизни и подвергнуться трудностям, вполне естественным при перемене жизненного пути. Я попросту гнал от себя мысль о том, что мне, может быть, придётся первые дни бродяжничать. Боялся подумать о том, кто мне даст ночлег, работу и пропитание и т. п. Ко всему этому была ещё чисто физическая изнурённость после работы в шахте и полная неподготовленность к решительному жизненному шагу.
   Спустя много лет я не раз возвращался к мысли: верно ли я поступил, что возвратился в Россию, имея возможность остаться на Западе? Тогда передо мной не висел железный занавес, не стояли легионы советских пограничников в ядовито-зелёных фуражках, истинная цель которых состоит, пожалуй, в недопущении ухода людей из СССР на Запад. Я был свободен выбирать страну, где я, пусть не сразу, но мог бы остаться. После некоторого времени на адаптацию и устройство, пусть даже после нескольких лет, я смог бы работать в любой доступной мне области. У меня в этом сомнений нет, так как работать я умею и люблю. Это бы дало мне обеспеченную жизнь, избавило бы от коммунальной квартиры, тяжёлых бытовых трудностей, дискриминации и жизни с вечно зажатым ртом. Дало бы немало и для души, позволило бы посмотреть мир: Италию, любимые мною европейскую средневековую архитектуру, остатки древних цивилизаций, Египет, Святую Землю и многое-многое другое. Позволило бы читагь невыхолощенную советской цензурой историческую литературу и познакомиться со всеми аспектами взглядов на войну и современность.
   Что же я, поехав в СССР, выбрал вместо всего этого? Я выбрал бедную, нищую жизнь. Я уже не говорю о первых послевоенных годах, но даже спустя три десятка лет после войны даже при моих крошечных потребностях жизнь протекает при вечных недостатках. Я выбрал жизнь, где мне много лет была доступна только коммунальная квартира, в которой, озлобленные друг на друга, люди давят и преследуют один другого. В такой квартире, не говоря уже о довоенных годах, только после войны я жил двадцать с лишним лет. Я выбрал дискриминацию, которой в СССР я подвергался всегда, вечно будучи человеком худшего сорта. Сначала я был человеком "непролетарского происхождения", что неизменно тыкалось мне в нос и серьёзно ограничивало в правах. Например, по этой причине я не мог поступить в то учебное заведение, которое в молодости меня привлекало. В дальнейшем, я, будучи не рабочим, а инженером, то есть служащим, хотя формально и не был ограничен в правах, но на самом деле в известной мере это ограничение чувствовал. Кроме того, я, как человек умственного труда, постоянно служил мишенью для пропаганды. В те годы слово интеллигент имело оттенок ругательства. При Хрущеве всё это немного сгладилось и потеряло прежнюю остроту, но в 30-е годы имело немаловажное значение. Наконец, после войны я был уже заведомо человеком наихудшего сорта за то, что был в немецком плену. Когда-то мне было обидно. Я честно стрелялся с немцами, но за это самое был оплёван у себя на Родине.
   Наступает последний день жизни в деревне. Завтра нас увозят на Родину. На площади поставлен столик, за которым писарь записывает краткие сведения о всех желающих ехать домой. Записалась вся наша компания: Алёша, Иван Фёдорович, Миша и я. Работы писарю немало, но всё-таки записываются не все. Кое-кого уже не видно, они ушли из деревни ещё накануне. И сейчас поодиночке и кучками стоят сомневающиеся и к писарю не подходят. Иногда по двое - трое с тощими котомками, с убогим скарбом уходят из деревни люди. Уходят как-то неслышно и незаметно. Это те, кто домой не поедет. Это самые ценные люди для любой страны. Это молодые мужчины - рабочие и земледельцы. Они не чиновники, не адвокаты и не пропагандисты. Они пахари. Их завтра же возьмёт к себе любое государство и будет богатеть их трудом. Только мы в безумном ослеплении, словно сами себе недруги, могли сказать "не вернулись те, кто, совершив ряд серьёзных преступлений перед родиной, стал действительным её врагом. Откровенно говоря, мы и не жалели о них" [8].
   Были, конечно, и враги. Но по большей части, чему я был очевидцем, это были обыкновенные люди - крестьяне и рабочие. Но, зная тогда нашу карательную политику и стремление видеть в каждом врага, они остались на чужбине. Ведь ни один итальянец, американский негр или француз, а их в плену было немало, не остался у чужих. А русских осталось великое множество.
   На околице нос к носу сталкиваюсь с двумя уходящими из деревни; один из них меня окликает. На обоих не новая и не очень им впору, но гражданская одежда. Узнаю их не сразу - очень уж непривычно видеть знакомых солдат в пиджаках и кепках. Один лет 28 - 30, невысокий, живой, знакомый мне по шахте, Дмитрий. Второго - долговязого и мрачного - знаю меньше. Митя и раньше отличался весёлым нравом и дружелюбием, всегда что-то ремонтировал и мастерил и этим неплохо подрабатывал.
   Сейчас он, дружески улыбаясь, протягивает мне руку
   - Ну, будь здоров. Привет передай России.
   - А вы что же, здесь останетесь?
   - Как видишь.
   - И где думаете обосноваться?
   Дмитрий с минуту молчит, а потом, переходя на серьёзный тон, медленно в раздумье тянет:
   - Хотели сразу в США податься, но сейчас въезд туда закрыт. Поэтому пока останемся здесь. Впрочем, говорят, сейчас можно в Аргентину.
   Такая широта кругозора меня ошарашивает, и я растерянно лепечу:
   - А как же вы поедете, ведь небось языков не знаете?
   - Да что тебе дался этот язык. Разве не видел, как украинские бабы по-немецки лопочут? А ведь некоторые и года в Германии не прожили. Что же, мы их глупее?
   Видя откровенность собеседника, теперь уже без обиняков я спрашиваю главное:
   - Дмитрий, скажи откровенно: почему ты остаёшься? Боишься того, что в СССР в лагерь запрут, или по какой другой причине?
   Хотя долговязый делает Дмитрию знаки, что пора идти, и вообще выражает нетерпение, мой собеседник не торопится и излагает мне свою жизненную позицию. Может быть потому, что, пересказав её другому, сам хочет в ней утвердиться.
   - Нет, лагеря я не боюсь. Греха на мне нет и сажать меня не за что. Я и воевал честно, и в плену немцам не прислуживал. А что майор на митинге орал, то это он сдуру. Это врут, что всех пленных пересажают.
   Дмитрий делает паузу и, закурив сигарету, продолжает:
   - Я остаюсь вот почему. Сам я механик - слесарь. Люблю машины, понимаю их и люблю в них копаться. Такой, как я, везде нужен. Мне везде работа найдётся. А ещё я люблю жить хорошо. Чтобы на заработанные деньги мог я купить, что пожелаю. А не как в СССР - того нет, да этого нет. Да за всем в очереди постой.
   Здесь Дмитрий начинает горячиться. Напарник его теперь тоже внимательно слушает и больше не торопит.
   - Хочу, чтобы на свои деньги квартиру хорошую иметь, а не жить по общагам и коммуналкам, как в России теперь. Свет, наконец, хочу посмотреть и по всему миру поездить.
   Он закашлялся дымом и нервно скомкал недокуренную сигарету. Долговязый, потупив голову, молчал. Я тоже, внимательно слушая, удерживал себя от реплик и вопросов. Совершалось величавое событие - человек открывал душу.
   - Вот ты посуди сам. Сейчас Россия разорена войной, будут всё восстанавливать. Сладко там не будет. А потом опять пойдут пятилетки за пятилетками. Может быть, там когда-нибудь и будет жизнь получше, да только тогда я уже стариком буду. А мне сейчас подавай хорошую жизнь, а не через полвека.
   Он умолк и тяжело вздохнул. Однако мне показалось, что за всей правдой его слов на сердце у него было тяжело. Должно быть, его точили сомнения, отчего и понадобилось высказаться.
   Все мы трое молча стояли, глядя себе под ноги. Первым очнулся Дмитрий:
   - Ну, прощай. Давай обнимемся.
   Мы обнялись и поцеловались. В глазах у обоих стояли слезы. Обнял меня и долговязый. Потом они зашагали по дороге к городу, сначала медленно, а потом быстрее. Я долго смотрел им вслед, на душе у меня скребли кошки.
   Утром мы тесной толпой стоим на площади и ждём отправки. Нас меньше, чем пришло в деревню и жило в ней, но всё же ещё много. Мы возвращаемся на Родину, о которой, как принято писать в газетах, мы стосковались и, должно быть, радуемся этому. На самом же деле вокруг себя я вижу только хмурые лица. Ни у кого не заметно оживлённого и весёлого взгляда. Не слышно ни шуток, ни весёлой болтовни, казалось бы, обычной для такой ситуации.
   Мишка и Иван Фёдорович настолько погружены в свои думы, что даже не ответили на какой-то мой вопрос или реплику. Впечатление такое, что всех одолевает тяжёлое раздумье. Я вспоминаю, как мы отправлялись на войну. Наше тогдашнее весёлое и задорное настроение не может идти ни в какое сравнение с теперешним. Хотя, казалось бы, чему радоваться, идя на войну? Разве что собственной полудетской наивности. Скорее, нужно бы радоваться сейчас, когда нас везут на Родину, но вот именно этого-то и нет.
   С фырчаньем и грохотом в деревню въезжает колонна тяжёлых американских грузовиков, на передних уже сидят русские мужчины и женщины, едущие в Россию. И опять не слышно ни шуток, ни весёлых возгласов, естественных в таком положении. Почему-то не весело никому.
   Заполнить несколько предназначенных нам пустых машин дело одной минуты. Но опять не всё идёт гладко. Трое из нашей толпы в машины не лезут, а отходят и становятся поодаль. Мы сверху смотрим на них, а они на нас. Кто-то им из кузова что-то кричит, на что один из стоящих делает отрицательный жест рукой.
   Из джипа впереди колонны высовывается американец, смотрит назад и негромко шепелявит:
   - All right.
   По этому сигналу длинная колонна грузовиков разом срывается с места и несётся вперёд. На большой скорости пролетаем деревню, так что ветер хлещет в лицо и вот-вот сорвёт с головы пилотку.
   Вдруг неожиданно сидящий рядом со мной Мишка рывком меня обнимает и целует, то есть прижимается губами где-то около уха. Тут же, сильно надавив мне на плечо, вскакивает на скамейку и кричит:
   - Не поминайте лихом!
   Так, по крайней мере, мне послышалось в свисте встречного ветра. Затем, ступив на борт и растопырив локти, на полном ходу прыгает из кузова. Прыгает он искусно и, должно быть, правильно. Оттолкнувшись от борта, уже в воздухе, он, сильно пригнув голову, обхватив колени руками, сжался в плотный комок. Таким шариком-колобком он закрутился на обочине и скатился в канаву.
   Я, держась за борт, высунулся из машины и смотрел назад, что с ним случилось. В облаке пыли и дыма, уже далеко позади колонны на обочине стоял Мишка и бескозыркой махал нам вслед.
   Показался Ганновер. Издали этот огромный город выглядит как всхолмленное поле с торчащими развалинами и шпилями, похожими на устремлённые вверх большие ракеты. Это остроконечные бетонные бомбоубежища, в которых жители города спасались от бомб. Такие бомбоубежища выстояли и не были разрушены постеленными на город бомбовыми коврами. Вероятно, многие люди обязаны им жизнью.
   Через город мы проезжаем по узкой улице, обрамление которой представляет собой пустые каркасы домов, а по большей части горы битого кирпича, искореженных балок, мятого железа и т. п. Кое-где на руинах пробивается молодая травка. Иногда на кучах кирпичного и железного лома видны обломки мебели и черепки посуды. На одной груде лома мне бросилась в глаза неразбитая декоративная тарелочка с золотым ободком. Может быть, под этой грудой битого кирпича лежат и косточки владельца изящной тарелочки.
   Иногда наши машины стоят и пропускают встречные. Иногда просто ждут, пока бульдозеры впереди нас не расчистят путь. Местами мы едем не по мостовой, а прямо через выровненные руины.
   Так как Ганновер отстоит от нашей шахты приблизительно километрах в 30, то одну из ковёрных бомбардировок города мне довелось видеть с шахтного двора. Тогда то место, где был Ганновер, походило на огнедышащую гору. Оттуда доносился непрерывный гул, прерываемый лишь особо громкими взрывами. Воздух вибрировал. Земля колебалась, как при землетрясении. Над нами медленно ползли на восток один над другим ярусы тяжёлых американских бомбардировщиков. И всё это не было чем-то кратковременным, а продолжалось несколько часов.
   Так вот что вышло из тех неумеренных восторгов, которыми немцы осыпали своего вождя. Они верили ему и ждали от него чего-то лучшего и величественного. А вот сейчас, проезжая через Ганновер, мы видим воочию плоды восторгов - руины, а под ними косточки.
   Впрочем, что же нам всё показывать пальцем на немцев. Дескать, это они только и виноваты во всём. Мы тоже слепо верили Сталину. Когда Сталин, этот не очень дальновидный и не очень умный грузин, вёл нас прямой дорогой к войне, мы восторгались им и верили каждому его слову. Верили его обещанию, что он сделает всё это "малой кровью", и рвались в бой. А потом это для нас обернулось невиданным разорением и военными потерями в 20 миллионов жизней. Вдвое большими, чем у немцев.
   Я далёк от мысли кого-нибудь в чём бы то ни было обвинять. Во всём этом есть и доля моей вины. Я сам искренне верил и в наше миролюбие, и в то, что не мы сами лезем в войну, а в то, что на нас нападают, и в то, что наши вожди всегда поступают мудро и никогда не ошибаются, и во всё подобное. Это сам я маршировал и надсадно в азарте орал:
   Когда нас в бой пошлёт товарищ Сталин И первый маршал в бой нас поведёт...
   И не нужно считать, что нас заставляли сверху так думать и всё это проделывать. Нет, всё это делали мы сами. Делали, так сказать, от души.
   Вокзал в Ганновере. То есть не вокзал в обычном понимании, а расчищенные развалины и наскоро восстановленные железнодорожные пути. Дальше мы едем в поезде, но уже в пассажирских вагонах и сидя на скамейках. Это непривычно. В вагонах нас не запирают, не запрещают смотреть в окна и даже не запрещают выходить на остановках.
   Магдебург. Тогда через него проходила граница между английской и советской оккупационными зонами. Как мне показалось, город тёмный, мрачный и насупленный. Показалось, может быть, потому, что дело шло к вечеру. А скорее всего, потому, что соответствовало тогдашнему настроению. Высится огромная башня собора, как символ чего-то недоброго. Магдебург для нас это последний город на иностранной зоне. Завтра нас передают своим.
   Вот и кончился плен, завтра я буду среди своих.

Глава 16.
Дорога назад

   "Вы такие же, как и они".
Ремарк. Время жить и время умирать

   Позади зловещим напутствием маячит огромная чёрная башня Магдебургского собора. Впереди мост через Эльбу. Всё в пелене мелкого дождя. У моста двое "томми" в белых портупеях и касках-тарелках. На той стороне в дымке измороси серые фигуры наших.
   Сейчас через мост, как бесконечная змея, медленно ползёт колонна сгорбившихся разношёрстно одетых людей. Здесь и мужчины в обносках чуть не всех армий мира, и женщины в женском и в мужских кителях, и мальчишки, и бородачи. Непонятно только, старики это или просто заросшие серыми бородами до самых глаз. Эта змея-колонна очень плотная и чем-то напоминает густую патоку, вытекающую из огромной бутылки.
   Сразу же за мостом колонна обрамляется неизвестно откуда взявшимися автоматчиками, которые дальше идут цепочками сбоку.
   Стоит почти полная тишина и, пожалуй, кроме топота и шарканья множества ног о мостовую больше ничего не слышно. Молча идут конвоиры, съежившись под дождём; молча бредём и мы. Нет радостных выкриков, на лицах не цветут улыбки. Каждый погружён в свои, должно быть, невесёлые думы. Как-то непохоже всё это на возвращение на Родину.
   А вот и первое приветствие Родины, так, по словам офицеров по репатриации, истосковавшейся по нас:
   - Изменники! По лагерям сгноим.
   Неужели это кричит тот самый майор, приезжавший уговаривать нас вернуться домой? Нет, это только обозный солдат, стоящий на повозке. Может быть, он чем-то раздосадован и вымещает на нас своё раздражение. Может быть, недоволен тем, что наша медленно ползущая колонна преградила ему путь и мешает ехать дальше. Но, скорее всего, просто он большой патриот и повторяет слова, внушённые ему пропагандой.