— Да неужели?
   — Ну, я стал подогревать его интерес к Фанни. Это было полезно для моей компенсации. Дал ли я ему ее телефон? Конечно, дал.
   — С ее разрешения?
   — Не думаю, чтобы она стала возражать. Ну, он позвонил ей и говорит: «Это Гэс звонит, крошка. Пойдем куда-нибудь, выпьем». Но трубку как раз снял ее муж, он же работает по ночам. И когда Гэс пришел ко мне на другой день, я сказал ему: «Слушай, парень, лучше б ты не связывался с ее мужем. От него всего можно ждать». А Гэс говорит на это…
   «На этой линии, что ли, нет станции на Восемнадцатой улице? Вот наконец Двадцать третья и Двадцать четвертая. На Сорок седьмой пересадка на другую линию».
   — А Гэс говорит: «Чего мне бояться? Глянь, у меня есть пистолет». И он вытащил из кармана пистолет. Я был изумлен. Но это был жалкий пистолет. Я сказал: «Эта штуковина? Да ею и телефонную книгу не прострелить». И не успел я опомниться, как он схватил телефонную книгу с проигрывателя, поставил и стал в нее целиться. Такой психованный сукин сын. Он был всего в трех шагах от нее, и он начал в нее палить. Шум поднял на весь дом. Я никогда в жизни не слышал такого грохота. Но я был прав. Пуля вошла только на два дюйма. Не прошла сквозь телефонную книгу Манхэттена.
   — Да, жалкое оружие.
   — Вы понимаете что-нибудь в оружии?
   — Кое-что.
   — Вообще-то ранить из этого пистолета можно. Но убить скорее всего нельзя, разве что стрелять прямо в голову, впритык. Ой, сколько психов вокруг.
   — Да, немало.
   — Но я таки получил около двух сотен компенсации, весь мой чемодан столько не стоил. Один хлам.
   — Удачный бизнес.
   — На следующий день Гэс приперся опять и потребовал, чтобы я написал ему рекомендательное письмо.
   — Кому?
   — Его начальству в страховой конторе.
   На Девяносто шестой улице они вместе поднялись в бурлящий поток на Бродвее. Фефер пошел провожать Сэммлера до дверей.
   — Если вам нужна моя помощь…
   — Я не приглашаю вас подняться, Лайонел. Честно говоря, я не очень хорошо себя чувствую.
   — Это из-за весны. Я хотел сказать, перемена погоды, — сказал Фефер, — даже в молодости ее трудно перенести.
   И вот наконец Сэммлер в лифте, вытаскивает йельский ключ из кошелька. Он протиснулся в прихожую. В честь весны Марго поставила нарциссы в мэзонские кувшины. Он тут же опрокинул один кувшин. Пришлось принести рулон бумажных полотенец из кухни, попутно убедившись, что племянницы нет дома. Промокая расплескавшуюся воду, следя за тем, как бумага, темнея, впитывает влагу, он присел на диван, покрытый цветастыми платками, поставил телефон на подлокотник и набрал номер Шулы. Никто не ответил. Может, она отключила телефон. Сэммлер уже несколько дней ее не видел. Теперь, после кражи, она вполне могла начать прятаться. А если Эйзен действительно приехал в Нью-Йорк, у нее были дополнительные причины для затворничества. Хотя Сэммлер не мог поверить, что Эйзен и впрямь намерен был приставать к Шуле. У него была другая рыбка для жарки, другое железо для ковки (как старик Сэммлер обожал подобные словечки!).
   Отнеся на место бумажные полотенца, мокрые и сухие, Сэммлер отрезал себе несколько ломтей салями огромным кухонным ножом (похоже, у Марго не было в хозяйстве ножей поменьше, она даже лук резала этим огромным лезвием). Он соорудил себе бутерброд, намазал английской горчицей, до сего дня ею любимой. Нацедил малокалорийного смородинного соку, который покупала Марго. Так как чистого стакана не нашлось, он прихлебывал из бумажного стаканчика. Восковой привкус стаканчика был неприятен, но ему некогда было задерживаться, чтобы мыть и сушить стакан. Он тут же поспешил на ту сторону Бродвея, к дому Шулы. Он звонил, он стучал, он кричал громким голосом: «Шула, открой, это я, папа! Шула!» В конце концов он написал записку и сунул ее под дверь. «Позвони мне немедленно». Затем, спустившись вниз в темном лифте (какой он был грязный и ржавый!), он заглянул в ее почтовый ящик, который она никогда не запирала. Ящик был полон, и он просмотрел почту. Мусор. Никаких личных писем, значит, ее все-таки не было дома, раз она не забирала почту. Может, она поехала на электричке в Нью-Рошель. У нее был ключ от гранеровского дома. Сэммлер отказался взять ключ от ее квартиры. Он бы не хотел войти и застать ее с любовником. С таким любовником, которого она потом, несомненно, будет стыдиться. Ясно, время от времени у нее кто-нибудь был. Может, для улучшения цвета лица, когда он портился. Он как-то слышал от одной женщины, что это помогает. А Шула так гордилась своей светлой кожей. Как можно узнать, что люди — личности! — действительно делают и зачем!
   Когда он пришел домой, он спросил Марго:
   — Ты давно не видела Шулу?
   — Давно, дядя Сэммлер, несколько дней. Ни зато вам звонил ваш зять.
   — Эйзен звонил мне?
   — Я сказала ему, что вы в больнице.
   — А чего он хотел, как ты думаешь?
   — Ну, повидаться с семьей. Хотя он пожаловался, что в Израиле никто не пришел его навестить, ни вы, ни Элия. Кажется, он действительно обижен.
   Рядом с сердобольной Марго, всегда готовой пожалеть и посочувствовать от души, человек чувствовал себя черствым чудищем.
   — А как Элия? — спросила она.
   — Боюсь, неважно.
   — О, надо пойти навестить бедняжку!
   — Пожалуй, и впрямь надо, но ненадолго.
   — Я его не утомлю. Что касается Шулы, она боится встретиться с Эйзеном. Она думает, что поступила очень жестоко, когда вы заставили ее бросить его.
   — Я не заставлял. Она сама этого хотела. По-моему, он тоже этого хотел. Что, Эйзен спрашивал о ней?
   — Ни слова. Даже имени ее не упоминал. Он говорил о своей работе. О своей живописи. Он ищет мастерскую.
   — Угу… Не так это просто, найти мастерскую в этом городе художников. Разве что в подвале. Впрочем, он воевал под Сталинградом, он вполне может перезимовать на чердаке.
   — Он хотел пойти в больницу и сделать набросок для портрета Элии.
   — Этого нельзя допускать ни в коем случае.
   — Дядя Сэммлер, может, съедите со мной котлету? Я как раз поджарила.
   — Спасибо, я сыт.
   Он ушел в свою комнату.
   Держа дрожащей длинной левой рукой увеличительную линзу, Сэммлер начал набрасывать стремительные неровные строки на листке писчей бумаги. Сверкающее световое пятно, отбрасываемое настольной лампой, следило за тем, что он писал:
   «Дорогой профессор!
   Ваша рукопись в целости и сохранности. Женщина, которая унесла ее, — моя дочь. Она не хотела причинить Вам зла. Таким нелепым, неловким способом она просто стремилась помочь мне в осуществлении выдуманного ею проекта, которым она очень дорожит. Этот проект вдохновляет ее — Герберт Уэллс, научное будущее. Она верит, что он вдохновляет и меня. Меня же потрясают порой другие особенности ее деятельности. Психологически архаичная — все окаменелости абсолютно живы в ее сознании и подсознании (Луна, в частности, одна из этих окаменелостей) — она полна мыслями о будущем. Ведь каждый своим собственным нелепым и изощренным способом борется с властью, с ангелом Иакова, чтобы получить в конце концов удовлетворение или славу, до сих пор ему недоданную. Во всяком случае, прошу Вас, будьте любезны и попросите власти отменить поиски. Моя дочь, несомненно, верит, что Вы дали ей свою рукопись на время, хотя Вам может показаться странным и подозрительным, что она не оставила Вам свой адрес и фамилию. Однако я буду счастлив принести Вам «Будущее Луны». Я читал его, совершенно очарованный, хотя моя научная квалификация ничтожна. Более тридцати лет назад я удостоился чести быть близким другом Герберта Уэллса, чьи лунные фантазии Вам, без сомнения, известны, — селениты, подводный лунный океан, и все такое. Я много лет жил в Англии в качестве корреспондента многих восточноевропейских журналов. Я жил на Вобурн-сквер. Это было прекрасное время. Я должен извиниться за свою дочь. Хорошо представляю, какое беспокойство и тревогу она Вам причинила. У женщин какое-то совершенно отличное от нашего представление о добре и зле. В данный момент Ваша рукопись лежит на моем столе. Переплет ее цвета морской волны, а чернила коричневые с сиянием, почти под бронзу. Вы можете позвонить мне в любое время дня и ночи, мой телефон — под числом на верхней строке.
   Ваш покорный слуга, Артур Сэммлер».
   — Марго! — позвал он, встав из-за стола.
   Она одиноко сидела за обеденным столом в столовой под абажуром под стиль Тиффани из веселой красно-зеленой гофрированной бумаги. Вместо скатерти был расстелен набивной индонезийский платок. Все в этой нелепой комнате было слишком мрачным, слишком темным. Она сама выглядела мрачной, пока она кромсала ножом телячью котлету в желтой хлебной панировке. Ему бы следовало почаще обедать здесь с ней вместе. Бездетная вдова. Его охватила острая жалость к ней, к этому маленькому личику в обрамлении тяжелых черных прядей. Он сел.
   — Слушай, Марго, у меня неприятности из-за Шулы.
   — Я поставлю тарелку для вас, хорошо?
   — Нет, спасибо, у меня нет аппетита. Садись, Бога ради. Я боюсь, Шула украла одну штуку. Нет, нет, это не настоящая кража. Это было бы слишком нелепо. Просто она унесла одну вещь. Рукопись ученого индуса из Колумбийского университета. Конечно, она сделала это ради меня. Ты же знаешь ее идеи насчет Герберта Уэллса. Понимаешь, Марго, эта индусская книга посвящена вопросу о колонизации Луны и планет. И Шула утащила единственный экземпляр.
   — Посвящена Луне. Это очаровательно, правда?
   — Да, развитию промышленности на Луне. Строительству промышленных центров на Луне. Технологии строительства.
   — Понятно, почему Шула хотела, чтобы вы ее прочли.
   — Да, но ее надо срочно вернуть. Ты пойми, это воровство, и университетские власти уже пригласили детективов. А я не могу найти Шулу. Она знает, что плохо поступила.
   — О, дядя Сэммлер, разве это преступление? Уж Шула никак не преступница. Бедное создание.
   — Ну да, бедное создание! Кому только не пристало бы это имя — бедное создание!
   — Я бы никогда не назвала так Ашера. Или вас, например.
   — Правда? Ну что ж, я принимаю твою поправку. Но в любом случае надо сообщить индусу, что все в порядке. Вот письмо, я написал ему.
   — Почему не отправить телеграмму?
   — Бесполезно. Телеграммы в наше время никто не доставляет.
   — Ашер обычно говорил то же самое. Он утверждал, что рассыльные попросту выбрасывают телеграммы в мусорные урны.
   — Отправлять письмо по почте не годится. Пройдет не менее трех дней, пока оно придет. Вся местная связь в полном упадке, — сказал Сэммлер. — Даже в Кракове во времена Франца Иосифа почта работала куда лучше, чем в Соединенных Штатах. А я боюсь, что за это время полиция схватит Шулу. Может, мы пошлем швейцара в такси?
   — А почему не позвонить по телефону?
   — Это, пожалуй, неплохо, если быть уверенным, что можно поговорить с самим доктором Лалом. Объяснить все ему самому. Я об этом не подумал. Но как узнать его номер?
   — А вы не могли бы просто отвезти ему рукопись?
   — Я не уверен, поскольку я знаю, что это — единственный экземпляр. Ты пойми. Марго, я боюсь нести его по улице, особенно вечером, когда вокруг такой бандитизм. А вдруг кто-нибудь выхватит ее у меня?
   — А если обратиться в полицию?
   — Меньше всего я бы хотел иметь дело с полицией. Я предпочел бы обойтись без них. Я подумал было об охране Колумбийского университета и даже об этих Пинкертонах, но лучше всего вручить рукопись прямо доктору Лалу, чтобы быть уверенным, что никто не возбудит судебного дела против Шулы. Эти индусы — такой вспыльчивый народ. Если он не познакомится с кем-нибудь из нас лично, он вполне может обратиться за советом в полицию. Тогда нам может понадобиться адвокат. Только не предлагай Уоллеса. Элия всегда в случае необходимости обращался к мистеру Видику.
   — Что ж, пожалуй, действительно лучше всего вручить письмо ему лично. Это лучше, чем звонить ему. Может, мне отнести ему это письмо, а, дядя? И лично отдать.
   — Да, да, конечно, ты ведь женщина. Женщина все может смягчить.
   — Во всяком случае, лучше, чем швейцар. Еще довольно светло. Я могу взять такси.
   — У меня есть немного денег. Что-то около десяти долларов.
   Затем он слышал, как Марго звонила по телефону, что-то выясняла. Он подозревал, что она все организовывала наименее деловым образом. Но все же Марго всегда была готова прийти на помощь в случае реальных трудностей. Она не затеяла долгой дискуссии о Шуле — о результате воздействия войны, или смерти Антонины, или юности в польском монастыре, или о том, как пережитый страх мог повлиять на психику юной девушки. Элия был прав, так же как и Ашер. Марго была добрая душа Она не навязывала своего образа действий, когда сигнал бедствия достигал ее сердца. Как это делали другие, не в силах нарушить собственный стереотип. Топча собственные следы.
   Сильный шум падающей воды доносился из ванной. Она принимала душ, обычный знак, что она собирается выйти из дому. Если ей приходилось выходить трижды, она принимала душ три раза в день. Вслед за этим он услышал, как она протопала в свою спальню, быстро-быстро, ноги босые, но поступь твердая, сопровождаемая стуком отворяемых и затворяемых ящиков и дверок. Через двадцать минут, одетая во все черное, в черной соломенной шляпе, она уже стояла в его дверях и просила дать ей письмо. Все-таки она была душечка.
   — Ты знаешь, где он живет? — спросил Сэммлер. — Ты говорила с ним?
   — С ним не говорила, он куда-то вышел. Он остановился в «Батлер-Холле», и на коммутаторе мне дали его номер.
   Перчатки, несмотря на теплый вечер. Сильный, резкий аромат духов. Обнаженные руки. Бруку эти руки понравились бы. В них была теплая приятная полнота. Временами она была вполне хорошенькой женщиной. И Сэммлер видел, что она рада бежать по его поручению. Оно спасало ее от пустого вечера в пустом доме. Ашер обожал поздние ночные спектакли. Марго же только изредка включала телевизор. Чаще всего он бывал неисправен. Со времени смерти Ашера он почему-то выглядел старомодным в своем деревянном ящике. Впрочем, может, это было не дерево, а просто древообразный парик из какого-то темного шероховатого заменителя.
   — Если я встречу доктора Лала… Я должна ждать его в «Батлер-Холле»? Так что, привести его сюда?
   — Я собирался опять пойти в больницу, — сказал Сэммлер. — Знаешь, состояние Элии очень тревожное.
   — Ох, бедный Элия! Я знаю, всегда так — одна беда к другой. Но не переутомляйтесь все же. Вы просто измотаетесь.
   — Я прилягу на полчасика. Разумеется, если доктор Лал пожелает прийти, конечно, приведи его.
   Прежде чем уйти, Марго захотела поцеловать старика. Он не отстранился, хотя чувствовал, что люди редко бывают в состоянии, подходящем для поцелуя, и если делают это, то как профанацию, как напоминание о мимолетном блаженстве. Но этот поцелуй Марго, для которого она потянулась вся вверх, встала на цыпочки, напрягая свои пухлые сильные икры, был поцелуй настоящий. Похоже, она была благодарна ему за то, что он предпочел жить с ней, а не с Шулой, за то, что она так нравилась ему и что он обратился к ней в беде. Кроме того, благодаря ему она сейчас встретит выдающегося человека, индийского ученого. Она благоухала духами, глаза ее были подкрашены.
   Он сказал:
   — Я буду дома к десяти.
   — Тогда, если я его застану, я приведу его сюда, и он может тут подождать, пока вы вернетесь. Он, наверное, жаждет получить свою рукопись.
   Вскоре он увидел из окна, как она бежит по улице. Оттянув сборчатую штору, он следил, как она спешит к Вест-Энд-авеню, по серому полотнищу тротуара, оборачиваясь в надежде увидеть такси. Она была маленькая, сильная, в ней была особая женская стать. Она бежала слегка покачиваясь, как обычно делают женщины, когда спешат. Странно вытянувшись вперед. Что за удивительные существа! Женщины! Сквозные ветры могут гулять у них между ног. Его наблюдения исходили в основном из доброжелательной отчужденности, из прощальной отчужденности, из объективности человека, покинувшего эту землю.
   В последних отблесках дневного света опять ярко вспыхнула реклама Спрая на том берегу Гудзона и засверкала на фоне светло-зеленого неба, отраженная темной водой. Асфальтовое брюхо улицы, покрытое шелухой человеческих существ, в медном отсвете светло-зеленого заката казалось слегка изувеченным, слегка деформированным. Как всегда, улица была плотно забита машинами. Механизмами для побега.
   Сняв носки и ботинки, мистер Сэммлер поднял на край раковины длинную ступню. Не был ли он слишком стар для таких движений? Очевидно, нет. В уединении своей комнаты он двигался свободнее, менее скованно. Он вымыл ноги и вытер их не очень тщательно, вечер был такой теплый. Испарение облегчало ноющую боль. В процессе эволюции мы не так давно стали двуногими, и плоть ног все еще страдает, больше всего весной, когда организм особенно ослаблен. Сэммлер прилег отдохнуть, дыша тихо и ровно. Ноги он укрывать не стал, натянул прохладную простыню на плоскую сухощавую грудную клетку. Отвернул лампу, и теперь она освещала задернутую штору.
   Роскошь бесстрашия перед судьбой — так можно было бы описать его состояние. Поскольку вся земля теперь — перрон, взлетная площадка, то об уходе можно было думать с минимальным страхом. Не отказывая другим в праве на страх (он думал об Элии с калиброванной металлической пыткой в горле). Сам он часто чувствовал себя уже почти вне жизни. Скоро-скоро все должно измениться. Люди будут ставить свои часы по каким-то другим солнцам. А может, время исчезнет вообще. Может, в том звездном будущем нам не понадобятся личные имена, там ничего не будет названо. Все будет соответствовать другим существительным. Дни и ночи станут достоянием музеев. Земля превратится в памятный парк, в увеселительное кладбище. Океаны размоют наши кости, как кварц, превращая их в песок, перемалывая в веках наш вечный покой. Что ж, это было бы прекрасно — печально, но прекрасно.
   Ах! Прежде чем он задернул штору, когда Марго скрылась из виду, прежде чем он наклонился, чтобы снять ботинки, прежде чем он повернулся к раковине, чтобы мыть ноги, он заметил — теперь он вспомнил об этом — рядом с рекламой спрайта луну, вполне близкую и круглую, как дорожный знак. Этот образ луны (или закругленная память о нем) и сейчас стоял перед его глазами. Теперь из фотографий, сделанных космонавтами, мы уже знаем, как прекрасна Земля с ее синевой и белизной, с ее руном облаков, с ее дух захватывающим сиянием. Великолепная планета. Не сделано ли было все возможное, чтобы она стала непригодной для жизни? Бессознательное сотрудничество всех душ, источающих безумие и отраву? Выплеснуть всех прочь? Не столько Фаустово стремление, думал мистер Сэммлер, сколько стратегия выжженной земли. Уничтожить все — и Смерти ничего не достанется. Все заплевать, а потом унестись к благословенному забвению. Или к другим мирам.
   По этим размышлениям он понял, что готовится к встрече с Говиндой Лалом. Они могли бы обсудить эти проблемы. Доктор Лал, который, судя по всему, был биофизик, мог, как многие специалисты, оказаться совершенно безликим, но были признаки в нем, в его рукописи по крайней мере, что он человек широкого кругозора. После каждого технологического раздела он предлагал заметки о человеческом аспекте будущих достижений. Он, похоже, знал, что открытие Америки породило в душах грешников Старого Мира надежду найти новый Рай. «Общественная совесть, — писал Лал, — вполне может быть новой Америкой. Доступ к механизмам, централизующим всю информацию, способен вызвать к жизни нового Адама». Пожалуй, то, чем занимался сейчас мистер Сэммлер, лежа в своей комнате в старом нью-йоркском доме, могло показаться странным. Оседая со временем, старое здание растрескалось во многих местах, и по этим извилистым трещинам на штукатурке Сэммлер мысленно писал свои тезисы. Первый заключал в себе утверждение, что лично он, Сэммлер, стоит в стороне от современного развития. Его возраст, его терпимость, его хорошие манеры — да, да, он давно уяснил себе, что он вне своего времени, hors d'usage, непригоден к жизни. В этом нет насилия над природой, нет ничего парадоксального и демонического, нет в нем никакого стремления срывать маски и разрушать фасады. Никакого: «Я и Вселенная». Нет, просто его личное убеждение состояло в том, что каждое человеческое существо обусловлено другими человеческими существами, и в ясном понимании факта, что все ныне существующие устройства не есть sub specie aeternitatis истина в последней инстанции; поэтому каждый должен удовлетвориться лишь той приблизительной истиной, которой он сам сможет достигнуть. И стараться соответствовать законам общежития. С бескорыстным доброжелательством. С верой в мистические возможности человечества. С максимальным доверием к доброму началу. Ведь не случайно же стремление к добродетели.
   Новые слова? Новые начинания? Нет, конечно, не так примитивно. (Сэммлер старается отвлечься от себя.) Чем занимался капитан Немо в «20 тысяч лье под водой»? Он сидел в своей подводной лодке, в «Наутилусе», и играл на органе Баха и Генделя. Хорошо, но уже устарело. А что делал уэллсовский путешественник во времени, когда его занесло на тысячи лет вперед? Он безумно влюбился в красивую элойскую девицу. Вот он, импульс: взять с собой куда угодно — в глубины времени или пространства, все равно, — нечто дорогое и сохранять его там. Жюль Верн был прав, захватив на морское дно Генделя, а не Вагнера, хоть во времена Жюля Верна Вагнер был представителем авангарда символистов и его имя было знаменем. Он старался слить звук и слово. Если верить Ницше, немцы, мучительно подавленные тем, что они навсегда немцы, пользовались Вагнером как опиумом. Для уха мистера Сэммлера музыка Вагнера была фоном для погрома. А что будет у нас на Луне? Электронные машины, сочиняющие музыку? Мистер Сэммлер нашел бы, что возразить против этого. Против искусства, пресмыкающегося перед наукой.
   Но и другие материи занимали мистера Сэммлера, далеко не такие игривые. Фефер, желая отвлечь и развлечь его, рассказал ему байку о страховом агенте, выхватившем из кармана пистолет. Увы, эта байка не отвлекла его! Фефер сказал, что этим вшивым пистолетом можно было бы застрелить человека, только прижав его вплотную к голове. Убить в упор. Выстрел в голову был как раз тем пунктом в памяти, который Сэммлер хотел бы выбросить вон или хоть заслонить. Безнадежно. Ничем уже не отвлечься. Ему пришлось сдаться и встретить невыносимое лицом к лицу. То, что не поддавалось контролю. И что нужно было перетерпеть. Оно стало властью в нем самом, не важно, сможет он эту власть снести или нет. Для других это были картины кошмаров, ночных ужасов, для него — дневные события, полностью осознанные. Несомненно, то, что испытал Сэммлер, не было заказано для других. И другим приходилось проходить через нечто подобное До него и после него. Другие, особенно неевропейцы, выработали какой-то иной, более спокойный подход к таким вещам. Какой-нибудь апач или навахо вполне мог упасть в Большой Каньон, выжить, выбраться обратно и, возможно, ничего не рассказать об этом своим соплеменникам. О чем тут говорить? Что случилось, то случилось. Вот и с Сэммлером случилось так, что в один прекрасный день он вместе со своей женой стоял раздетый догола в толпе других. Ожидая, когда его застрелят и похоронят в братской могиле. (По одной такой могиле Эйхман, по его показаниям, прошел, и свежая кровь выплеснулась наружу и замочила его башмаки. Он даже заболел и пару дней пролежал в постели.) В этот день Сэммлера уже ударили в глаз прикладом, и этот глаз ослеп. Раздетый догола и выброшенный из жизни, он уже чувствовал себя мертвецом. Но каким-то образом он, в отличие от остальных, остался в живых. Иногда он мысленно сравнивал это событие с телефонной связью: Смерть не подняла трубку, когда раздался звонок. Иногда, когда он шагал по сегодняшнему Бродвею и слышал телефонный звонок сквозь открытую дверь магазина, он пытался представить, почувствовать тот сигнал, который посылает нам Смерть: «Алло! Это вы наконец?» — «Алло!» И воздух улицы ощутимо наполнялся парами свинца с привкусом меди. Но если здесь были все эти живые нью-йоркские тела, топающие мимо, тогда как те, мертвые, были навалены на него кучей, если здесь вся эта толпа катилась мимо, топталась на месте, шаркая и дурачась, то здесь было также достаточно пищи, чтобы прокормить всех: всевозможные печенья, сырое мясо, копченое мясо, живая рыба, копченая рыба, жареные в гриле цыплята и поросята, яблоки, как снаряды, апельсины, как огненные, утоляющие голод гранаты. В сточных канавах вдоль тротуаров тоже было полно еды, и ее, как он заметил как-то в три часа ночи, пожирали крысы. Огрызки хлеба, куриные кости, за которые он когда-то благодарил бы Бога. Когда он был партизаном в Заможском лесу, застывший от холода, с мертвым глазом, торчащим в голове, как сосулька. Тогда он завидовал упавшим стволам, так он был близок к их состоянию. В растрескавшейся от мороза лошадиной попоне, с ногами, замотанными в лохмотья. У Сэммлера было оружие. У него и у других умирающих с голоду людей, жующих кору и траву, чтобы не сдохнуть. Они выходили по ночам и следили за мостами, за заброшенными железнодорожными путями, убивая сбившихся с дороги немецких солдат.
   Сэммлер лично стрелял в людей. Этот сумасшедший феферовский страховой агент, который в приступе самоутверждения начал стрелять в телефонную книгу, прислоненную к проигрывателю! В этой истории было что-то комически фанатичное. Прострелить пулей миллион тесно напечатанных фамилий — салонная игра, да и только! Но Сэммлера уже вынесло из его салона и швырнуло обратно, в Заможский лес. Там он застрелил в упор человека, которого сам разоружил. Он заставил его отшвырнуть прочь свой карабин. В сторону. На целые пять футов. Карабин плоско шлепнулся и зарылся в снег. Сэммлер приказал человеку сбросить пальто, затем мундир, затем свитер и сапоги. После чего человек сказал Сэммлеру тихо: «Nicht schiessen». Он умолял оставить его в живых. Рыжий, с крупным подбородком, покрытым бронзовой щетиной, он еле дышал. Он был белый как мел. С лиловыми кругами под глазами. Сэммлер уже видел, как земля рассыпалась по его лицу. Он видел могильный прах на его коже. Видел дыру рта, видел крупные лоскуты кожи, сходящей с его носа, уже покрытого грязью, — для Сэммлера он был уже мертвецом. Он больше не был одет для жизни. Он был отмечен смертью, потерян для жизни. Он должен был умереть. Уже умер. «Не убивайте меня, возьмите вещи». Сэммлер не отвечал, просто стоял в стороне. «У меня дети». Сэммлер спустил курок. Тело упало в снег. Вторая пуля попала в голову и раздробила ее. Кости взорвались. Содержимое вылилось наружу.