— Разве? — сказал Сэммлер, сомневаясь. — Если вы знаете, что такое боль, вы согласитесь, что лучше было вовсе не родиться. Но, будучи рожденным, человек уважает власть Создателя, он подчиняется Божьей воле — с теми внутренними оговорками, которых требует от него истина. Что касается долга — я думаю, вы не правы. Муки долга заставляют человека распрямиться, и этим результатом не следует пренебрегать. Нет, я настаиваю на том, что я сказал вначале. Все же существует инстинкт, противящийся прыжку на Тот Свет.
   Обстановка гостиной была забавной декорацией для этой беседы — все эти зеленые ковры, огромные вазы и шелковые драпировки, подобранные покойной Хильдой Гранер. Здесь сам Говинда Лал — маленький, сутулый, с золотисто-коричневой кожей круглого лица в рамке кудрявой черной бороды — выглядел как восточное украшение, как произведение живописи. Да и Сэммлер сам постепенно под влиянием окружающей обстановки начал превращаться в часть декорации — розовые щеки, взъерошенные белые волосы на затылке, темные круги очков и ореол сигаретного дыма вокруг головы. Он только что убеждал Уоллеса, что он — восточный человек, и теперь он чувствовал себя таковым.
   — Что же касается современной ситуации в мире, — сказал Лал, — я вижу, как личная неудовлетворенность, которая так велика в наши дни, может дать энергетический импульс для величайшей задачи, тайно предназначенной нам судьбой, — для разлуки с Землей. Может быть, это просто давление, предшествующее новым свершениям. Чтобы побудить человека к рывку к Луне, необходима равная, противоположно направленная сила инерции. Глубина инерции — примерно двести пятьдесят тысяч миль. Или больше. Похоже, у нас она есть. Кто знает, что из этого может получиться? Помните знаменитого Обломова? Он не мог встать с постели. Это признак инерции или паралича. Противоположность этому — суперактивность, когда бросают бомбы, затевают гражданскую войну, обожествляют терроризм. Да вы уже упоминали об этом. Не правда ли, мы всегда бежим вперед до изнеможения? Стремимся к цели до полного истощения сил? Похоже, что всегда. Например, я сам, с моим темпераментом. Я могу признаться вам (вы знаете, я просто счастлив, что благодаря причудам вашей дочери нам пришлось встретиться, — я чувствую, мы сможем стать друзьями)… Я могу признаться, что я по сути — понимаете, по самой своей сути — подвержен депрессиям, меланхолии. Когда я был ребенком, я не мог выдержать расставаний с матерью. Как и с отцом, который был, как я уже вам рассказывал, учителем математики и французского языка. А также разлуки со своим домом, со своими друзьями. Когда гостям приходило время прощаться, я устраивал чудовищные сцены. В детстве я был настоящим плаксой. Каждое расставание было для меня столь тяжелой мукой, что я просто заболевал. Должно быть, я переживал разлуку каждым атомом своего существа, так что каждая клеточка из миллиардов клеток моего тела трепетала самостоятельно. Гипербола, думаете? Возможно, гипербола, мой дорогой Сэммлер. Но со времени моих ранних работ в области сосудистой системы я убедился, что природа — не столько инженер, сколько художник. Я не стану утомлять вас деталями моих исследований. Наше поведение — это поэзия, это — метафорический строй, это — великая метафизическая тайна. Начиная от миллиардов высокочастотных приемников мозга в сети кортикоталамуса до грандиозных экологических явлений, где все это отпечатано, записано с помощью мистического кода, в виде сублимированной метафоры. Я говорю о страстях моего детства, а ведь тело каждого индивидуума насыщено электронами гуще, чем тропические джунгли живыми организмами. И все эти существа ведут и проявляют себя, как образцы поэзии. Я даже не стараюсь преодолеть это впечатление универсальной поэзии, возникшее во мне. Но если вернуться к проблемам моей собственной личности, я вижу, что я решал тогда задачу удаления объектов моей нежнейшей привязанности. Чему полностью противоположна задача удаления в космос — так сказать, эмоциональный плюс. Каждый появляется на свет между ног своей матери, и впоследствии рвется прочь. Одно дело — видеть издали архипелаги других миров, совсем другое — вырваться туда, устремиться в глубь Вселенной без дней и ночей, одно это превращает моря в мелкие лужи, а Левиафана в головастика.
   Вошла Марго — невысокая, плотная, стремительная, на крепких ножках, вытирая руки не только о фартук, но и о бока юбки; вошла со словами:
   — Нам всем станет лучше, если мы немного перекусим. Для вас, дядя, есть салат из омара, черный хлеб с маслом, луковый суп и кофе. Доктор Лал, как я понимаю, не ест мяса. А как насчет соленого сыра?
   — Все что угодно, только не рыбу.
   — А где же Уоллес? — сказал Сэммлер.
   — Отправился с инструментами чинить что-то на чердаке.
   Выходя из комнаты, она улыбнулась, улыбка предназначалась доктору Лалу.
   Лал сказал:
   — Мне очень понравилась миссис Эркин.
   «Она, — подумал Сэммлер, именно так все и устроила, чтобы тебе понравиться. Я мог бы поручиться, что с нею ты будешь счастлив. Возможно, в результате я лишусь своего прибежища, но я готов примириться с потерей, если все это серьезно. Допустим, что все сиюминутные эгоистические побуждения меркнут в свете возможного полета к другим мирам; тогда и брак может стать дружеским союзом — sub specie aeternitatis [9]. Кроме того, несмотря на малый рост, Говинда был чем-то похож на Ашера Эркина. Ведь женщины не склонны к кардинальным переменам».
   — Марго — прекрасный человек, — сказал Сэммлер.
   — Мне так и показалось. И кроме того — она исключительно привлекательна. Давно умер ее муж?
   — Вот уже три года.
   — Какое несчастье умереть таким молодым, оставив столь очаровательную жену.
   — Идемте, я проголодался, — сказал Сэммлер. Он уже обдумывал, как вытащить из этой новой переделки Шулу. Похоже, что она влюбилась в этого индуса. У нее свои страсти. Свои потребности. Что можно сделать для женщины? Очень немного. Или для Элии, с маленьким фонтанчиком крови в мозгу? Ужасно. Элия периодически возникал в сознании, со странным постоянством, будто его лицо вращалось по орбите вокруг Сэммлера, — словно он стал его вечным спутником.
   Они уселись вокруг стола в кухне Элии и продолжали свою беседу. Теперь, когда Сэммлер был совершенно очарован Говиндой и видел или воображал в нем сходство с Ашером Эркином и от этого проникался к индусу еще большей нежностью, какая-то игра ума вынуждала его время от времени представлять его в совершенно ином свете — этакой восточной диковинкой, этаким маленьким, помешанным на космосе восточным демоном, пытающимся мысленно вырваться из положенных пределов, как шмель с жужжанием пытается вырваться из стакана. Он спрашивал себя, может ли этот парень оказаться в некотором смысле шарлатаном. Нет, нет, только не это. Нет, не следует поддаваться соблазну и подмечать забавные пустячки; на это не осталось времени — лучше решительно доверять своему чутью. Лал был настоящий человек. Его разговор был разговором, а не просто набором слов. В нем не было шарлатанства, просто необычность. Он был прекрасный, надежный человек. Его единственной бросающейся в глаза слабостью было желание сразу показать свою значительность. Он непрерывно сыпал именами и титулами — Империал-колледж, его близкий друг профессор Вэддингтон, его положение прогнозиста-консультанта при профессоре Хойле, его связи с доктором Фельштейном из НАСА, его участие во всемирном симпозиуме по теоретической биологии. Это можно было простить маленькому иностранцу. Все остальное было безукоризненно. Конечно, Сэммлера забавляло, что они беседуют на совершенно различных вариантах английского языка, да еще при этом так подчеркнуто непохожи: верста и коротышка. Для Сэммлера слишком высокий рост означал гипофизарную суперактивность и, возможно, разбазаривание жизненных сил. Очень часто высокие люди отличаются куцыми мозгами, словно усилия при росте истощают мозговые ресурсы. Но самым странным для него после семи десятилетий протекшей жизни было это неожиданно возникшее чувство дружбы. В его-то годы? Это для молодых, все еще мечтающих о любви и о встрече с особью противоположного пола, которая исцелит все сердечные и душевные раны, которая и сама нуждается в таком исцелении. Потому они и способны к вдруг возникающим склонностям, к внезапным привязанностям, что можно наблюдать сейчас у Марго, у Шулы и у Лала. Для него, в его годы, притом, что он когда-то вернулся с того света, такие внезапные душевные связи были невозможны. Его нормальная, привычная способность к привязанностям уже израсходована. Его некогда человеческая, некогда драгоценная жизнь давно выжжена дотла. Новая зеленая поросль, пробившаяся сквозь черный пепел, — это не более чем естественная настойчивость неутомимой Жизненной Силы, пытающейся начать все сначала.
   И все же, пока продолжался этот маленький ужин на чужой кухне (приготовленный Марго со свойственной ей неловкой щедростью), он, невеселый старик, испытывал особое наслаждение. И ему казалось, что остальные разделяли его радость: и Шула-Слава в своем неудачном сари, которая с выражением восторга в глазах следила за разговором, склонив голову на руки, и повторяла каждое слово мягкими оранжево-алыми губами. И Марго в полном восторге — она была увлечена этим индусом, беседа была высокоинтеллектуальной, и к тому же она, Марго, всех кормила. Чего еще ей можно было желать? Все эти женские слабости согревали старое сердце Сэммлера.
   Доктор Лал говорил, что мы, по сути, используем очень малую часть того, что представляет собой наш мозг как счетно-решающее устройство, с его миллиардами немедленных включений.
   — Все, что происходит в голове человека, — сказал он, — конечно, для него непостижимо. В каком-то смысле человек, как крыса, ящерица или птица, не в состоянии осознать, что за штука его организм. Но человек благодаря некоторым проблескам сознания способен все же ощутить свое сходство с крысой, живущей в храме. В своем внешнем развитии, как существо, как творение природы, он, благодаря мозговой электронике, умеет приспособиться к внешним условиям, но это умение заставляет его особенно остро ощущать ограниченность своих личных возможностей. Вот вам, в худшем случае, крыса в храме. В лучшем случае — нелепое создание со смутным пониманием своей тонкой внутренней организации, используемой слишком грубо.
   — Да, — сказал мистер Сэммлер, — это очень образно сказано, хотя я не вполне уверен, что на свете найдется много людей, организованных достаточно тонко, чтобы ощутить легчайший груз своих огромных, неведомых разуму резервов.
   — Мне было бы чрезвычайно интересно узнать вашу точку зрения, — сказал Лал.
   — Мою точку зрения?
   — О да, папа!
   — Да, дорогой дядя Сэммлер!
   — Моя точка зрения.
   И тут случилось нечто странное. Он вдруг почувствовал, что готов высказаться в полную силу. Вслух. Это было самым поразительным открытием. Не привычное общение с самим собой, естественное для пожилого чудака. Да, он был готов высказаться в полный голос.
   — Шула обожает лекции. Я нет, — сказал он. — Я с большим сомнением отношусь к объяснениям и к реалистическим построениям. Мне неприятен современный культ пустых категорий, равно как и люди, делающие вид, что обладают знанием.
   — Считайте, что это не лекция, а концерт, — сказал Лал. — Взгляните на предмет с музыкальной точки зрения.
   — Концерт. Это больше подходит вам, доктор Лал, у вас такой музыкальный голос. Но концерт — это более соблазнительно, — сказал Сэммлер, опуская стакан на стол. — Концерты — дело профессиональных исполнителей. А я не очень гожусь для сцены. Но времени у нас немного. И готов я или нет… Я слишком долго хранил свои мысли в себе, и мне трудно отказаться от соблазна поделиться кое-какими соображениями. Или впечатлениями. Конечно, старики всегда боятся, что они незаметно для себя выжили из ума. Откуда я знаю, что это не так? Конечно, Шула, которая считает своего папу великим мыслителем, и Марго, которая обожает абстрактные рассуждения, будут это опровергать.
   — Конечно, — сказала Марго, — потому что это не так.
   — Я так часто наблюдал это в других, почему это не может случиться со мной? Приходится принимать во внимание все комбинации фактов. Я вспоминаю известный анекдот про сумасшедшего. Ему говорят: «Дорогой друг, у вас мания преследования», а он отвечает: «Возможно, но это не мешает другим злоумышлять против меня». Это весьма важный луч света из темного источника. Не могу сказать, что сам замечаю ослабление своих мыслительных способностей, но это ничего не значит. К счастью, мои взгляды можно выразить кратко. Я думаю, доктор Лал, что вы правы. Биологически и химически организму недоступно понимание собственной сложности и утонченности. У нас есть некое смутное ощущение этого, мы чувствуем, как хаотичны наши внутренние состояния, неразбериха odi et amo — ненависти и любви. Говорят, наша протоплазма подобна морской воде. Наша кровь имеет средиземноморскую основу. Но теперь мы живем в социальном мире человеческого общества. Идеи и изобретения омывают наши мозги, которые зачастую, как губки, вынуждены впитывать все, что приносят им течения, и переваривать интеллектуальный корм. Я не говорю, что нет альтернативы для такой смехотворной пассивности, но бывают времена и состояния, когда мы лежим пластом под тяжким грузом кумулятивного сознания и чувствуем на себе давление мира. Это совсем не смешно. Наш мир ужасен, конечно, а человечество в состоянии перманентных революций становится, как мы теперь говорим, модерновым, то есть психопатическим; то же, что прежде называлось царством природы, превращается в парк, в зоологический сад, во всемирную ярмарку, в индейскую резервацию. Кроме того, всегда есть люди, заявляющие свое право переставлять или переиначивать по-своему древнюю дикость, племенную вражду, первичную ярость наших предков, чтобы мы, не дай Бог, не забыли нашу предысторию, нашу дикость и наше животное происхождение. Некоторые даже говорят, что истинный смысл цивилизации состоит в том, чтобы мы могли жить как примитивные люди времен неолита, но в обществе, оснащенном автоматами. Это забавная точка зрения. Однако я не хочу читать вам лекцию. Если человек живет затворником в своей комнате, как я, — несмотря на трогательную заботу, которой окружают меня Шула и Марго, — то в своих фантазиях он иногда выступает перед потрясенной многолюдной аудиторией. Совсем недавно я попробовал прочесть лекцию в Колумбийском университете. Из этого не вышло ничего хорошего. Мне кажется, я поставил себя в глупое положение.
   — О, пожалуйста, продолжайте, — сказал доктор Лал, — мы слушаем с большим вниманием.
   — Взгляды любого человека или необходимы, или никому не нужны, — сказал Сэммлер. — Меня крайне раздражает моя ненужность. Я — чрезвычайно нетерпеливый человек. Мое раздражение доходит порой до бешенства. Это уже клинический случай.
   — Нет, нет, папа!
   — Однако иногда необходимо повторять общеизвестные истины. Все составители карт должны помещать Миссисипи в определенном месте и избегать оригинальности в этом вопросе. Это, может быть, скучно, но человек должен знать, где он находится. Миссисипи не может для разнообразия течь в сторону Скалистых гор. Итак, как всем известно, не более чем два столетия назад большинство жителей цивилизованных стран заявили о своем праве считаться индивидуальностями. Раньше они были рабами, крестьянами, даже ремесленниками, но никак не личностями. Совершенно очевидно, что эта революция во многих смыслах — триумф справедливости (полное освобождение рабов, уничтожение каторжного труда, свобода для души и для совести) — принесла с собой много бед и неприятностей, и потому в более широком понимании ее нельзя считать полным успехом. Я даже не говорю о коммунистических странах, в которых современная революция была всего более извращена. Но для нас результаты ее чудовищны. Давайте рассмотрим только нашу часть мира. Мы впали в крайнее безобразие. Когда видишь, как страдают эти новоиспеченные индивидуальности под гнетом вновь обретенной праздности и свободы, это сбивает с толку. Хоть я часто чувствую себя всего лишь сторонним наблюдателем, они скорее вызывают у меня сочувствие, чем враждебность. Иногда я чувствую побуждение сделать что-нибудь, но это опасная иллюзия — воображать, что можешь сделать что-то существенное для человечества.
   — А что же должен делать человек? — сказал Лал.
   — Может быть, самое лучшее — навести порядок в себе самом. Лучший, чем то, что принято называть любовью. Возможно, это и есть любовь.
   — Пожалуйста, скажите что-нибудь о любви, — сказала Марго.
   — Но мне не хочется. Что я говорил? Видите, я действительно старею. Так я говорил, что превращение людей в индивидуальности оказалось не слишком удачным. Это интересно для историка, но для того, кто понимает, что такое страдание, это ужасно. Сердца, которые не получают воздаяния, души, которым нечем питаться. Подделки бесконечны. Желания бесконечны. Возможности бесконечны. Немыслимые домогательства в сложных вопросах неограниченны. Старые религиозные идеи и мифы возродились в самых детских и вульгарных формах. Орфизм, митраизм, манихейство, гностицизм. Когда мое зрение более или менее в порядке, я почитываю «Энциклопедию религии и этики» Гастингса. И вижу много удивительно схожих событий в прошлом. Но больше всего бросаются в глаза исключительная склонность к театрализации, тщательно разработанные способы, подчас вполне художественные, показа себя как индивидуальности и непостижимая страсть к оригинальности, к выделению из толпы, к интересничанью — да, да, именно к интересничанью! И драматическое использование образцов рядом с отказом от образцов. Древний мир подражал образцам, и средние века… — но я не хочу выглядеть в ваших глазах как учебник истории, я хочу только сказать, что современный человек, вероятно, в результате возросшей коллективизации, лихорадочно ищет оригинальности. Идея уникальности души. Отличная идея. Благородная идея. Но в какой форме? В этой убогой форме? О великий Боже! В этих одежках, с этими патлами, с этими наркотиками, при этой косметике, с гениталиями, с кругосветными путешествиями через моря зла, непотребства и разврата, когда даже путь к Богу идет через непристойность? Как должны ужасать душу эти взрывы ярости, какую малость истинно дорогого может она найти в этих садистских упражнениях! Но маркиз де Сад по-своему, по-сумасшедшему, был философом эпохи Просвещения. Главной его целью было богохульство. Для тех же, кто (сами того не подозревая) пользуется разработанными им рецептами, цель — вовсе не богохульство; их цель — это гигиена, это удовольствие, которое тоже гигиена, а кроме того, это восхитительная и интересная жизнь. А интересная жизнь — основная забота тупиц.
   Может быть, я рассуждаю не очень ясно. Ведь у меня сегодня такой грустный, такой мучительный день. Я понимаю всю чудовищность моего собственного жизненного опыта. Иногда я задаю себе вопрос, место ли мне здесь, среди других людей. Я думаю, что я — один из вас. Но все же совсем другой. Я сам не доверяю своим суждениям из-за необычности моей судьбы. Я был молодым человеком кабинетного склада, а не «деятелем». И вдруг вся жизнь стала сплошным действием — кровь, оружие, могилы, голод. Слишком резкая перемена. Из такой переделки нельзя выйти невредимым. Долго, долго после этого я видел все в самом резком свете. Почти как преступник, как человек, отбросивший прочь все хлипкие построения обыденной жизни, все оправдания и грубо упростивший свое мировоззрение. Не совсем так, как выразил это мистер Брехт: «Erst kommt das Fressen, und dann kommt die Moralo [10]. Это — хвастовство. Аристотель тоже сказал что-то в этом духе, но без похвальбы и без заносчивости. Как бы то ни было, но под давлением обстоятельств я был вынужден задавать себе простейшие вопросы типа: «Убью ли я его? Или он убьет меня? Если засну, проснусь ли я когда-нибудь? Я все еще жив, или это только видимость жизни?» Теперь я знаю, что человечество предназначило некоторых людей для смерти. Перед ними просто закрывают дверь. Мы с Шулой попали в эту списанную категорию. Если, несмотря на это, вам удается выжить, то все пережитое оставляет вам изрядную идиосинкразию. Немцы пытались убить меня. Потом меня пытались убить поляки. Если бы не господин Чеслякевич, меня бы уже не было в живых. Он был единственным человеком, который не списал меня из жизни. Открыв мне дверь могильного склепа, он сохранил мне жизнь. Переживания такого рода деформируют душу. Я прошу прощения за эту деформацию.
   — Но вы совсем не деформированы.
   — Конечно, деформирован. Кроме того, у меня навязчивые идеи. Вы, наверное, заметили, что я постоянно говорю об актерстве и оригинальности, о драматизации личности, о театральности как о выражении духовных устремлений человека. Все это бесконечно прокручивается в моем мозгу. Вы даже представить себе не можете, как часто я думаю о Румковском, о сумасшедшем царе иудейском из Лодзи.
   — Кто это? — сказал Лал.
   — Это человек, волею судьбы ставший достопримечательностью Лодзи, столицы текстильной промышленности. Когда немцы вошли в Лодзь, они сделали Румковского представителем власти. О нем до сих пор спорят в эмигрантских кругах. Этот Румковский был неудачливый предприниматель, уже немолодой. Скандальный продажный тип, директор сиротского приюта, специалист по выманиванию денег, взяточник — словом, в еврейской общине он был противной и смешной фигурой. С большими склонностями к театральности, что часто встречается в наши дни. Вы когда-нибудь слышали о нем?
   Нет, Лал никогда о нем не слышал.
   — Ну, значит сейчас услышите. Нацисты назначили его Judendltester [11]. Город разгородили на части. Гетто превратили в рабочий лагерь. Детей отобрали и депортировали для уничтожения. Начался голод. Мертвецов выносили на улицу и оставляли прямо на тротуарах, где их подбирали труповозы. И среди всего этого кошмара Румковский был царем. У него был собственный двор. Он печатал деньги и почтовые марки со своим изображением. Он устраивал концерты и спектакли в свою честь. Были церемонии, когда он выходил облаченный в царские одежды. Ездил он в разбитой карете прошлого века, позолоченной и разукрашенной, которую тащила еле живая белая кляча. Однажды он проявил мужество: заявил протест против ареста и депортации своего советника, что в те времена было равносильно смерти. За это его вышвырнули на улицу и избили прилюдно. Он был грозой для евреев Лодзи. Он был царем иудейским. Он был диктатором. В этом была пародия — сумасшедший царь возглавляет гибель полумиллиона подданных. Может быть, он втайне надеялся спасти хоть ничтожную часть. Может быть, своим сумасшедшим паясничаньем он хотел отвлечь и позабавить немцев. О, эти ужимки неосуществившейся личности, княжеский или диктаторский бред были очень кстати в момент, когда извечная тайная враждебность к развитию человеческого сознания вынесла из всех затхлых углов и нор гримасничающих клоунов, тщетно пытающихся отстоять свое Я. Немцам, конечно, это могло понравиться. Они всегда были не прочь дополнить юмористическим штрихом свои программы массовых убийств. Похохотать над неуклюжей претенциозностью, над дурными шутками, которые шутит над нами наше собственное Я. Над воображаемым величием насекомых. А кроме того, за этими евреями все равно уже захлопнулась дверь, они принадлежали к разряду списанных в расход. Царь Румковский, без сомнения, доставлял удовольствие немцам своей театральностью. Шутовской царь — ведь это еще больше унижало евреев. Это нравилось нацистам. У них была слабость к смертоубийственным фарсам типа короля Убу. Они забавлялись психологическими извращениями. Это приносило облегчение, смягчало ужасы. Вся эта история помогает понять, какие формы принимает освобожденная совесть и какую кровожадную ненависть, какой восторг испытывает убийца в момент ее, совести, унижения и провала.
   — Прошу прощения, но я не могу уловить смысла ваших слов, — сказал Лал.
   — Я постараюсь высказаться понятнее. Вся беда в том, что я слишком часто разговариваю сам с собой. Но в Книге Иова есть жалоба на то, что Бог требует от нас слишком многого. Иов протестует против того, что он невыносимо возвеличен: «Что такое человек, что Ты столько ценишь его и обращаешь на него внимание Твое? Посещаешь его каждое утро, каждое мгновение испытываешь его? Доколе же Ты не оставишь, не отойдешь от меня, доколе не дашь мне проглотить слюну мою?» И добавляет: «Ибо вот я лягу в прахе; завтра поищешь меня, а меня нет». Слишком большая требовательность к человеческой совести и к человеческим возможностям истощает меру человеческого терпения. Я говорю не только о требованиях морали, но и о способности воображения представить человеческую личность соответствующего масштаба. А что есть, собственно, масштаб человеческой личности? Вот этот вопрос я имел в виду, когда говорил о восторге убийцы при виде унижения посредством пародии — при виде Румковского, царствующего среди дерьма и помоев, правящего трупами. Именно это занимает меня, когда я думаю о театральности всей этой истории. Конечно, исполнитель главной роли был обречен. Многие актеры знают чувство обреченности, только агония не так мучительна. Что же касается подданных Румковского — всей этой огромной массы приговоренных к смерти, то я полагаю, что, поскольку они голодали, то не чувствовали почти ничего. Даже мать не способна убиваться больше двух-трех дней по поводу отобранного младенца, если она при этом умирает от голода. Муки голода смягчают горе. Erst kommt das Fressen. Как видите.