Страница:
Возможно, мое понимание логики событий ошибочно. Пожалуйста, скажите мне об этом, если вам так кажется. Мне хочется указать на… впрочем, этот человек мог быть безумцем с самого начала; возможно даже, что шок до некоторой степени вернул ему разум; во всяком случае, в конце своей карьеры он добровольно сел в поезд на Освенцим… Но я хотел бы указать на убожество внешних форм, которые сегодня доступны человечеству, на удручающее отсутствие убедительности в них. Это один из первых результатов современного увлечения индивидуализмом. Фигура типа Румковского — это, конечно, крайний случай. Преувеличение в наиболее чудовищном виде. В ней виден распад худших эгоидей. Идей, взятых из поэзии, истории, традиций, жизнеописаний, кинематографа, журналистики, рекламы. Как указывал Маркс… — Но он не сказал, на что именно указывал Маркс. Он задумался; остальные не нарушали молчания. Нетронутый ужин стыл на его тарелке.
— Я знаю, что старик Румковский был крайне похотлив, — сказал он. — Он щупал маленьких девочек, воспитанниц своего приюта, вероятно. Он ведь знал, что всем суждено умереть. Поэтому для него все, казалось, складывалось как история распада и заката его собственной личности. Возможно, что человек, когда становится безнадежным импотентом, выпячивает особенно грубо и назойливо этот инструмент — свою личность. Я нередко наблюдал это. Помнится, я прочел в какой-то книге, не помню названия, что когда люди придумали для себя это понятие — Человечность, — они потратили уйму времени, изображая Человечность: смеялись и плакали, пользуясь любой возможностью, даже изыскивая такую возможность; они наслаждались, заламывая руки, исторгая влагу из слезных желез, барахтаясь и плавая в туманной, запутанной, бестолковой, бушующей стихии человеческих чувств, захлебываясь в волнах страстей, причитая над своей человеческой судьбой. Это времяпрепровождение было осуждено в книге — главным образом за недостаток оригинальности. Автор книги предпочитал интеллектуальный аскетизм, ненавидел эмоции и признавал только возвышенные слезы, пролитые после долгой сдержанной борьбы с собой в результате осознанной и продуманной скорби.
— Допустим, что не всем по душе театр. Мне, например, тоже наскучило наблюдать его так часто и в столь знакомых формах. Я прочел немало сердитых его определений: пережитки прошлого, исторический хлам, мертвый груз, буржуазная собственность и наследственное уродство. Некто может воображать, что носит на шее новое нарядное украшение, восхитительно разрисованное, но мы-то видим со стороны, что это всего лишь мельничный жернов. Так же точно человек безумно гордится своей индивидуальностью, тогда как нам ясно, что это подделка, приобретенная на дешевой распродаже, штамповка из жести и пластика, цена которой — грош. Видя все это, человек может решить, что не стоит труда быть человеком. Где же оно — это вожделенное Я, которым стоит быть? Dou'e sia? — как поется в опере. Это зависит от точки зрения. Это зависит от того, что он считает добродетелью. Это зависит от его талантов и бескорыстия. Конечно, нам справедливо не нравятся лжеиндивидуальность, подделка, банальность и тому подобное. Все это отвратительно. Но и индивидуализм не представляет никакого интереса, если он не выявляет истину. Оригинальность, величие, слава — все это мне не интересно. Индивидуализм дорог мне только как инструмент для добывания истины, — сказал Сэммлер. — Но отвлекаясь от этого на время, я хотел бы суммировать сказанное мною такими словами: история нового времени подняла на поверхность огромные множества, которые после долгой эпохи безымянности и горькой безвестности заявляют свои права на имя, на достоинство, на такую жизнь, которая в прошлом была доступна только дворянам, аристократам, монархам и мифологическим богам. И они хотят наслаждаться всем этим, как наслаждаются люди сегодня. Но это движение масс, как и все великие движения, принесло с собой невзгоды и отчаяние. Успехи не очевидны, страдания неисчислимы, формы частного бытия большей частью дискредитированы, и все это вызвало непреодолимую тоску по небытию. Придется с этим смириться, пока у человечества нет никакой этической жизни и все сводится, бездумно и по-варварски, к личной воле каждого. И притом еще эта непреодолимая тоска по небытию. Может быть, точнее это следует выразить так: человек хочет посещать все другие состояния бытия, как бы просачиваясь в них; он не хочет проникать туда, как определенная данность, а просто желает охватить все, имея возможность входить и выходить из всех состояний по собственной воле. А если так, то зачем ему быть человечным? Большинство известных форм существования дает человеку слишком маленькую надежду проявить могучие щедрые силы, заключенные в индивидууме. В бизнесе, в профессиональной деятельности эти силы как бы подавляются: как член общества, как житель большого города, этого гигантского муравейника, как объект принуждения и насилия, как игрушка чужой воли, как муж и отец, обязанный выполнить свой долг перед обществом, человек все меньше и меньше может проявить эти живущие в нем силы. Поэтому, мне кажется, он и хочет покинуть все известные ему состояния.
Христиан обвиняют в том, что они стремятся избавиться от самих себя. Обвинители понуждают христиан перейти границы своей не удовлетворяющей их человечности. Но разве такой переход не приведет к хаосу? Не повлечет ли он за собой освобождение от самого себя? Что ж, может быть, человеку и пора отказаться от самого себя. Конечно, пора. Если только он может это сделать. Но есть в нас нечто, требующее продолжения. Нечто, заслуживающее быть продолженным, мы знаем это. Дух человечества обманут, опозорен, сбит с толку, развращен, изранен, раздроблен. И все же он знает то, что знает, и от этого знания нельзя избавиться. Дух знает, что его развитие — истинная цель всего сущего. Так мне это видится. Кроме того, человечество не может быть ничем иным. Оно может избавиться от себя только путем всеобщего самоуничтожения. Но нам не дано даже права голосовать «за» или «против». И ни к чему обосновывать доводы в споре, ибо нет никакого спора. Мы можем только уточнять наши мысли. Вот вы спросили меня, и мне захотелось их высказать. Наилучший выход, который я вижу, — это беспристрастие. Не такое, как у мизантропов, которые отделяют себя от всего, ибо вершат суд над всем. Нет, беспристрастие, которое не судит. Просто желает того, чего желает Бог.
Во время войны во мне не было веры, и мне всегда были не по душе обычаи ортодоксов. Я увидел, что Бога не беспокоит смерть. Ад выражает его равнодушие. Но неспособность объяснить не может быть основанием для неверия. Во всяком случае, до тех пор, пока в нас живо ощущение Бога. Я бы предпочел, чтобы этого ощущения не было. Ведь противоречия так мучительны. Значит, он не думает о справедливости? Не знает жалости? Может быть, Бог — просто болтовня живых? А потом мы видим, как эти живые несутся, как птицы над водной поверхностью, и каждый может нырнуть и не вынырнуть, и уже никогда более не вернуться обратно. И мы, в свою очередь, нырнем однажды и не вынырнем, и никогда не вернемся. Но у нас нет доказательств, что под этой поверхностью нет глубины. Мы даже не можем сказать, что имеем хоть малейшее понятие о смерти. Мы не знаем о ней ничего. Есть тоска, страдание, траур. Их порождают привязанности, нежность и любовь — все, в чем состоит жизнь живых существ, потому что они живые. И есть непонятность, непостижимость. И есть некое смутное представление. Все другие состояния доступны человеческому восприятию. Ничто в мире не является плоско познаваемым. Без этого смутного представления невозможно никакое исследование, никакое познание. Я не исследователь жизни, не естествоиспытатель, я ни о чем не пытаюсь спорить. Конечно, человек рад был бы всех утешить, если бы мог. Я к этому не стремлюсь. Утешители не всегда могут говорить правду. Но очень часто, почти ежедневно, я остро ощущаю присутствие вечности. Может быть, это результат моего не вполне обычного жизненного опыта, а может быть, результат старости. Должен признаться, что мне это ощущение не кажется старческим. И я готов к тому, что после смерти нет ничего. Если это то самое, что было до рождения, то какое это может иметь значение? Ведь нет никакой нужды получать оттуда информацию. А значит, не о чем беспокоиться. Мне лично более всего будет недоставать моего ежедневного ощущения Бога во множестве Его проявлений. Да, именно Его. Доктор Лал, если бы Луна дала нам хоть малые метафизические преимущества, то я был бы целиком за переселение. Сама по себе инженерная задача колонизации пространства не представляет для меня особого интереса, если не считать ее необычности и затейливости. Хотя, конечно, это стремление, эта воля к организации научных экспедиций относятся к разряду тех иррациональных необходимостей, которые и составляют суть жизни — жизни, доступной нашему пониманию. И поэтому, я полагаю, мы должны вырваться отсюда, ибо это — наше человеческое предназначение. Если бы оно подлежало рациональному рассмотрению, то, несомненно, было бы рационально сначала навести порядок на собственной планете. И потом, когда наша земля станет землей святых, мы могли бы устремить свои сердца к луне, завести свои машины и взлететь…
— Посмотрите, что это на полу? — сказала Шула.
Все четверо поднялись с мест, чтобы посмотреть. С черной лестницы на белый пластик помпейской мозаики стекали струи воды.
— Я вдруг почувствовала, что у меня промокли ноги.
— Где-то перетекла ванна? — сказал Лал.
— Шула, ты не закрутила кран?
— Я совершенно уверена, что закрутила.
— Мне кажется, это не ванна, — поток так и хлещет, — сказал Лал. — Скорее всего где-то прорвало трубу.
Они прислушались: где-то наверху била вода, которая уже торопливо катилась, змеилась, постукивала по ступенькам, свергаясь вниз по лестнице.
— Да, прорвало трубу. Звук такой, будто наводнение.
Лал сорвался со стула и побежал через обширную кухню, прижав к груди хрупкие волосатые кулаки, втянув голову в узкие плечи.
— О, дядя Сэммлер, что случилось?
Женщины кинулись вслед за индусом. С вынужденной медлительностью Сэммлер тоже выбрался из-за стола.
Значит, Уоллес все-таки решил проверить, правда ли на чердаке есть фальшивые трубы, наполненные не водой, а преступными деньгами. Но поскольку Уоллес питал слабость к математике, обожал уравнения и проводил бессонные ночи, составляя вероятностные таблицы для карточных игр, Сэммлер очень надеялся, что, прежде чем взяться за гаечный ключ, он тщательно изучит водопроводную систему.
Сэммлер старался ступать только на сухие места, но на втором этаже выяснилось, что все его старания тщетны. Ковровый пол коридора превратился в обильно политую лужайку и чавкал под его поношенными башмаками. Дверь чердака была закрыта, из-под нее текла вода.
— Марго, — сказал Сэммлер. — Немедленно спускайся вниз и звони водопроводчику и в пожарную команду. Сначала позвони пожарникам и скажи им, что ты вызываешь водопроводчика. Не стой, беги скорее. — Он взял ее за руку и подтолкнул к лестнице.
Уоллес, по-видимому, пытался заткнуть дыру в трубе своей рубахой. Он всегда терял голову, когда расчеты оказывались неверными. Рубаха валялась на полу, сам же он пытался свести вместе разошедшиеся края трубы.
— Никак не соединяются, — сказал Уоллес. — Наверное, надо было лучше зачистить швы.
Он сидел верхом на трубе, из которой лилась вода. Борода и грудь доктора Лала были забрызганы. Шула стояла рядом с ними. Если б только большие глаза могли служить механическим орудием! Если бы упорный взгляд и робкие прикосновения могли помочь ей слиться с ним!
— Что, нет никакого крана, чтобы перекрыть воду? — сказал Сэммлер. — Шула, ты здесь промокнешь. Отойди, дорогая, не путайся под ногами.
— Я сомневаюсь, что мы чего-нибудь достигнем этим способом, — сказал Лал.
Громко журчала вода.
— Вы правда так думаете? — сказал Уоллес.
Он говорил очень вежливо.
— Я уверен. Во-первых, напор воды очень велик. И вы видите, это соединительное кольцо невозможно сдвинуть, — сказал Лал. Он наклонил трубу и отступил в сторону. Его серые брюки потемнели от воды на бедрах. — Вы разбираетесь в здешней водопроводной схеме?
— В каком смысле — разбираюсь?
— Я хотел бы знать, вода подается централизованно или у вас есть собственный источник? Если это централизованная подача, необходимо вызвать представителя местных властей. Впрочем, если здесь артезианский колодец, то надо посмотреть в погребе. Раз есть колодец, там должен быть насос…
— Признаться, я понятия не имею.
— А как насчет канализации, она муниципальная?
— И тут понятия не имею.
— Если есть колодец и насос, то должен быть и кран для перекрытия. Я спущусь вниз. У вас есть фонарь?
— Я знаю этот дом, — сказала Шула. — Я пойду с вами.
Она побежала вслед за ним по лестнице в своем небрежно закрученном сари, шлепая сандалиями, спадающими с ног при каждом поспешном шаге.
Сэммлер сказал Уоллесу:
— Тут есть какие-нибудь ведра? Потолок может обвалиться.
— Все застраховано. Не беспокойтесь об этом.
— Тем не менее…
Сэммлер спустился вниз.
Он отыскал два желтых пластиковых ведерка — одно на кухне, одно в кладовке — и понес их наверх. Типичное поведение бедного родственника, говорил он себе. Он всегда недолюбливал этот дом, нечего скрывать. Он не мог чувствовать себя здесь непринужденно, ибо ел здесь хлеб своих благодетелей. К тому же весь этот удушливый комфорт, эти комнаты, набитые вещами, все было построено на песке. На искусстве мистера Крозе, у которого рот цветочком, вздернутые ноздри, прическа Оскара Уайльда, округлое брюшко и надушенные пальцы. Элия как-то признался, что Крозе присылал неслыханные по рвачеству и цинизму деловые отчеты. Элия признавал, что получился приличный интерьер, он соглашался, чтобы дом был как у людей, но он не желал, чтобы его обводил вокруг пальца какой-то Крозе, из тех, кто только что вылез из грязи в князи, сколачивающий состояние на пригородных поместьях. А теперь, пожалуйста! — наводнение. Сэммлер просто не мог этого перенести. Типично уоллесовские штучки! — как история с лимузином, который он утопил в Кротоновском водохранилище, как конное паломничество по Советской Армении, как организация адвокатской конторы для решения кроссвордов, и все в знак протеста против «никому не нужных» успехов отца. В этом не было ничего нового. Регулярно, из поколения в поколение, преуспевающие семьи даруют миру сыночков анархистов — этих мальчиков-бакуниных, гениев свободы, поджигателей, разрушителей тюрем, дворцов и всех видов собственности. Бакунин обожал огонь. Уоллес предпочитал воду, другую стихию. Чтобы подумать о любопытных совпадениях, у Сэммлера было достаточно времени, пока он карабкался вверх по залитой водой лестнице с двумя пластиковыми ведрами, легкими и желтыми, словно листья или перья. Любопытно, как сегодня после обеда Уоллес, говоря об отце, сравнил его с рыбой, попавшейся на крючок своей аневризмы, которую по ошибке бросили в неподходящую стихию и она тонет в воздухе.
— А, вы принесли ведра? Что ж, попробуем пристроить их к трубе. Не слишком они нам помогут.
— Все же хоть что-то. Можно открыть окно и выплескивать воду в сточную канаву.
— Ага, по водосточной трубе. Хорошо. Сколько часов мы сможем вычерпывать воду?
— Пока не приедет пожарная команда.
— Вы вызвали пожарную команду?
— Конечно. Я послал Марго звонить им.
— Но они же напишут отчет. А потом его затребует страховая компания. Так что лучше убрать отсюда инструменты. Вы понимаете, я хотел бы, чтобы это выглядело как несчастный случай.
— То есть эти трубы так вот взяли и разошлись? Открылись сами собой? Чушь, Уоллес, трубы лопаются только зимой!
— Да, боюсь, что вы правы!
— Ты что, действительно ожидал, что они набиты тысячедолларовыми бумажками? Ох, Уоллес!
— Не браните меня, дядя. Где-то тут точно припрятаны денежки. Уверяю вас, они где-то здесь. Я знаю своего отца. Он умеет прятать. А какая ему теперь польза от этих денег? Ведь он все равно не смог бы признаться, что они у него есть, даже если бы…
— Даже если бы остался жив?
— Вот именно. А то это выглядит так, словно он от нас отрекся. Или будто он собака на сене.
— Ты думаешь, это — выражение, подходящее к случаю?
— Если бы вы это сказали — конечно, нет, но это же говорю я! Я ведь принадлежу к совершенно другому поколению. У меня никогда не было никакого чувства собственного достоинства. Совершенно другой набор изначальных данных. Никакого врожденного уважения ни к чему. Пожалуй, я действительно разговнял эти трубы.
Сэммлер подумал, как много есть общего в проказах Шулы и Уоллеса. Нужно только остановиться, обернуться и поглядеть, что они еще натворят. Они не обманут ожиданий. Сэммлер подставил второе ведро под трубу. Уоллес, ходивший к чердачному окну опорожнить свое ведро, вернулся, отряхивая грязные мокрые руки; черные волосы на его голой груди аккуратно расходились двумя симметричными полукружиями, напоминая нагрудник рясы. Руки у него были длинные, плечи белые, бесполезно широкие. Он улыбался себе самому слегка опущенными уголками рта. Как не раз уже бывало, он вдруг опять напомнил созданный его матерью образ прелестного мальчика — с крупным детским черепом на длинной шее, с четко вычерченной линией бровей, с пушистыми волосами и красивым прямым носом. Но, как на старинных картинах, где наверху изображен иной мир, над головой Уоллеса можно было изобразить символы вечного беспокойства: дым, пламя, блуждающие черные предметы. Внезапные решения, запечатанный разум.
— Если бы он сказал мне, где спрятаны бабки, то по крайней мере можно было бы оплатить ремонт после этого потопа. Но мне он не скажет, а вы его не спросите.
— Нет. Я в этом не участвую.
— Вы считаете, я должен сам зарабатывать свои бабки.
— Да. Вешай ярлыки на деревья и кусты. Зарабатывай.
— Я и заработаю. Ведь, по сути, я только и хотел от старика, чтоб он дал на обзаведение. Это его последняя возможность показать, что он в меня верит. Желает мне добра. Дает мне как бы свое благословение. Вы думаете, он меня любил?
— Конечно, он тебя любил.
— Когда я был маленьким. А когда стал взрослым?
— Он бы любил.
— Если б только я был таким, каким он хотел. Это вы имеете в виду?
Прячась за своим незрячим взглядом, Сэммлер всегда мог выразить, что думает. «Или если бы ты его любил, Уоллес. Ведь это дело взаимное. Приходится быть гибким».
— Это ужасно, что среди ночи вы вынуждены вычерпывать воду. Вы, наверное, устали.
— Пожалуй. Вообще-то сухопарые старики довольно выносливы. Но я начинаю чувствовать усталость.
— Я и сам начинаю сдавать. А что там, внизу? Ужасно? Полно воды?
Ответа не было.
— И всегда у меня так. Или это у меня такое предназначение, такой способ подсознательно выразить свое Я?
— Зачем позволять так много своему Я? Контролируй его. Посади свое подсознание на тюремный паек.
— Да нет, просто я так нелепо устроен. Это ведь никак нельзя скрыть. Все равно вылезет наружу. Я сам это в себе ненавижу.
Сухопарый мистер Сэммлер элегантно подставляет ведро под прорвавшуюся трубу, из которой яростно хлещет вода.
— Я точно знаю, что папаша приглашал рабочих на чердак, чтобы установить фальшивые трубы.
— Я бы предположил, что если денег действительно много, фальшивая труба должна быть толстой.
— Нет, он бы не стал так делать, это бросалось бы в глаза. У вас о нем совершенно неправильное представление. В нем уйма научного хладнокровия. Он вполне мог выбрать эту трубу. Знаете, как туго могут быть скатаны банкноты? Ведь он же хирург. Умения и терпения у него хватает.
И вдруг поток истощился.
— Смотрите, он таки перекрыл воду. Уже только чуть-чуть каплет. Ур-ра! — сказал Уоллес.
— Доктор Лал!
— Наконец-то! Он нашел кран. Кто он такой?
— Профессор Говинда В.Лал.
— Профессор чего?
— Он биофизик, насколько я знаю.
— Во всяком случае, у него есть голова на плечах. Я бы никогда не стал выяснять, откуда в дом подается вода. Оказывается, для этого нужен колодец. Подумать только! А ведь мы тут живем давно, мне было десять лет, когда мы сюда переехали. Восьмого июня сорок девятого года. Я ведь родился под знаком Близнецов. Мой цветок — полевая лилия. Вы знаете, что полевая лилия весьма ядовитый цветок? Мы переехали как раз в мой день рождения. Никакого праздника не устраивали; фургон с вещами в тот день застрял в воротах. Да, значит, это не муниципальный водопровод, никогда бы не подумал. — Он пустился в общие рассуждения со свойственным ему легкомыслием. — Говорят, для среднего человека характерно, что он не способен отличить явления природы от результатов человеческой деятельности. Он думает, что дешевые бытовые удобства — водопровод, электричество, метро и горячие сосиски того же происхождения, что чистый воздух, солнечный свет и листва на деревьях.
— Уж так он прост?
— Так утверждает Ортега-и-Гассет. Ладно, пойду посмотрю, что наделал потоп, и вызову уборщицу.
— Ты сам можешь вытереть полы. Не стоит, чтобы лужи стояли до утра.
— Понятия не имею, как надо вытирать полы. Сомневаюсь, чтобы я хоть раз в жизни держал тряпку в руках. Но я, пожалуй, могу разостлать газеты. В подвале полно старых подшивок «Таймс». Но, дядя знаете что?
— Что?
— Не относитесь ко мне плохо из-за этой истории.
— Я и не собираюсь.
— Не смотрите на меня сверху вниз, не считайте меня негодяем…
— Слушай, Уоллес…
— Конечно, вы должны меня презирать. Что ж, я вас попросил. Мне бы очень хотелось, чтобы вы были обо мне хорошего мнения.
— Ты очень огорчаешься, Уоллес, когда из твоих затей ничего не выходит?
— Все меньше и меньше.
— Ты хочешь сказать, ты исправляешься, — сказал Сэммлер.
— Вы понимаете, если дом достанется Анджеле, у меня нет никаких шансов получить эти денежки. Поскольку она не замужем, она его просто продаст. У нее нет никаких сантиментов насчет семейного гнезда. Насчет корней. Да и у меня, впрочем, тоже, если подумать. Отец ведь не так уж любит этот дом. Нет, я не чувствую никаких угрызений совести по поводу наводнения. Все можно восстановить. По безумным ценам. Но ведь счета будет оплачивать агентство, что, конечно, редкое жульничество. Но на то и страховка. Чтобы собственнические чувства постепенно угасали. И я думаю, они и впрямь угасают. — Уоллес умел неожиданно становиться серьезным, но его серьезность была какая-то легковесная. Серьезность, возможно, и была идеалом Уоллеса, его естественной потребностью, но он был неспособен понять, что ему нужно. — Я скажу вам, дядя, чего я боюсь, — сказал он. — Если мне придется жить на точно определенный процент с капитала, я человек конченый. В этом случае я никогда не найду себя. Вы что, хотите, чтобы я заживо сгнил? Я должен вырваться из будущего, которое мне уготовил отец. В противном случае со мной может случиться что угодно, и все, что случится, для меня — гибель. Мне нужно иметь собственные стремления, а я пока не вижу ничего впереди. Все, что я вижу, — это десять тысяч в год, как пожизненный приговор, произнесенный мне отцом. И я должен выскочить из этой клетки, пока он еще жив. Если он умрет, я впаду в такую меланхолию, что буду не в силах и пальцем шевельнуть.
— А не подтереть ли нам тут хоть немного? — сказал Сэммлер. — Или, может быть, принесем газеты и расстелим на полу?
— Это не к спеху. Пусть все горит синим огнем. Все равно ремонт влетит в копеечку. Знаете, дядя, мне кажется, у меня мозгов вдвое меньше, чем надо для осуществления моих затей, и поэтому я всегда останавливаюсь на полпути.
— Значит, ты не чувствуешь никакой связи с домом, тебя не интересуют корни, тебе они ни к чему?
— Ну конечно, нет. Корни? Корни — это так несовременно. Это крестьянская потребность в корнях и почве. Крестьянству суждено исчезнуть. В этом истинный смысл современной революции — подготовить мировое крестьянство к новым формам существования. Разумеется, у меня нет корней. Но даже и я недостаточно современен. Во мне полно старых проводов, а ведь и провода — это устарелая технология. Сегодняшняя техника — это телеметрия, кибернетика. Я практически уже решил, дядя Сэммлер, что если это дельце с Фефером не выгорит, то я уезжаю на Кубу.
— Вот как — на Кубу? Но ведь ты же не коммунист, насколько я знаю?
— Конечно, нет. Но это не мешает мне восхищаться Кастро. Он — стильный парень, он — радикал из богемы, он сумел выстоять против нашей ядерной сверхдержавы. Он и его министры гоняют на джипах. Они устраивают заседания на тростниковых плантациях.
— И что ты хочешь им сказать?
— Нечего смеяться надо мной, это может быть весьма существенно. Дядя Сэммлер, у меня есть ряд идей насчет революции. Когда русские совершили свою революцию, все говорили: «Скачок вперед, в новую историческую фазу». Ничего подобного. Русская революция была только отсрочка перед… Господи, что за шум! Это пожарные машины. Я лучше спущусь вниз. Они того и гляди вышибут дверь. Они приходят в неистовство, эти ребята, когда у них в руках топоры. А мне нужно алиби для страховой компании.
— Я знаю, что старик Румковский был крайне похотлив, — сказал он. — Он щупал маленьких девочек, воспитанниц своего приюта, вероятно. Он ведь знал, что всем суждено умереть. Поэтому для него все, казалось, складывалось как история распада и заката его собственной личности. Возможно, что человек, когда становится безнадежным импотентом, выпячивает особенно грубо и назойливо этот инструмент — свою личность. Я нередко наблюдал это. Помнится, я прочел в какой-то книге, не помню названия, что когда люди придумали для себя это понятие — Человечность, — они потратили уйму времени, изображая Человечность: смеялись и плакали, пользуясь любой возможностью, даже изыскивая такую возможность; они наслаждались, заламывая руки, исторгая влагу из слезных желез, барахтаясь и плавая в туманной, запутанной, бестолковой, бушующей стихии человеческих чувств, захлебываясь в волнах страстей, причитая над своей человеческой судьбой. Это времяпрепровождение было осуждено в книге — главным образом за недостаток оригинальности. Автор книги предпочитал интеллектуальный аскетизм, ненавидел эмоции и признавал только возвышенные слезы, пролитые после долгой сдержанной борьбы с собой в результате осознанной и продуманной скорби.
— Допустим, что не всем по душе театр. Мне, например, тоже наскучило наблюдать его так часто и в столь знакомых формах. Я прочел немало сердитых его определений: пережитки прошлого, исторический хлам, мертвый груз, буржуазная собственность и наследственное уродство. Некто может воображать, что носит на шее новое нарядное украшение, восхитительно разрисованное, но мы-то видим со стороны, что это всего лишь мельничный жернов. Так же точно человек безумно гордится своей индивидуальностью, тогда как нам ясно, что это подделка, приобретенная на дешевой распродаже, штамповка из жести и пластика, цена которой — грош. Видя все это, человек может решить, что не стоит труда быть человеком. Где же оно — это вожделенное Я, которым стоит быть? Dou'e sia? — как поется в опере. Это зависит от точки зрения. Это зависит от того, что он считает добродетелью. Это зависит от его талантов и бескорыстия. Конечно, нам справедливо не нравятся лжеиндивидуальность, подделка, банальность и тому подобное. Все это отвратительно. Но и индивидуализм не представляет никакого интереса, если он не выявляет истину. Оригинальность, величие, слава — все это мне не интересно. Индивидуализм дорог мне только как инструмент для добывания истины, — сказал Сэммлер. — Но отвлекаясь от этого на время, я хотел бы суммировать сказанное мною такими словами: история нового времени подняла на поверхность огромные множества, которые после долгой эпохи безымянности и горькой безвестности заявляют свои права на имя, на достоинство, на такую жизнь, которая в прошлом была доступна только дворянам, аристократам, монархам и мифологическим богам. И они хотят наслаждаться всем этим, как наслаждаются люди сегодня. Но это движение масс, как и все великие движения, принесло с собой невзгоды и отчаяние. Успехи не очевидны, страдания неисчислимы, формы частного бытия большей частью дискредитированы, и все это вызвало непреодолимую тоску по небытию. Придется с этим смириться, пока у человечества нет никакой этической жизни и все сводится, бездумно и по-варварски, к личной воле каждого. И притом еще эта непреодолимая тоска по небытию. Может быть, точнее это следует выразить так: человек хочет посещать все другие состояния бытия, как бы просачиваясь в них; он не хочет проникать туда, как определенная данность, а просто желает охватить все, имея возможность входить и выходить из всех состояний по собственной воле. А если так, то зачем ему быть человечным? Большинство известных форм существования дает человеку слишком маленькую надежду проявить могучие щедрые силы, заключенные в индивидууме. В бизнесе, в профессиональной деятельности эти силы как бы подавляются: как член общества, как житель большого города, этого гигантского муравейника, как объект принуждения и насилия, как игрушка чужой воли, как муж и отец, обязанный выполнить свой долг перед обществом, человек все меньше и меньше может проявить эти живущие в нем силы. Поэтому, мне кажется, он и хочет покинуть все известные ему состояния.
Христиан обвиняют в том, что они стремятся избавиться от самих себя. Обвинители понуждают христиан перейти границы своей не удовлетворяющей их человечности. Но разве такой переход не приведет к хаосу? Не повлечет ли он за собой освобождение от самого себя? Что ж, может быть, человеку и пора отказаться от самого себя. Конечно, пора. Если только он может это сделать. Но есть в нас нечто, требующее продолжения. Нечто, заслуживающее быть продолженным, мы знаем это. Дух человечества обманут, опозорен, сбит с толку, развращен, изранен, раздроблен. И все же он знает то, что знает, и от этого знания нельзя избавиться. Дух знает, что его развитие — истинная цель всего сущего. Так мне это видится. Кроме того, человечество не может быть ничем иным. Оно может избавиться от себя только путем всеобщего самоуничтожения. Но нам не дано даже права голосовать «за» или «против». И ни к чему обосновывать доводы в споре, ибо нет никакого спора. Мы можем только уточнять наши мысли. Вот вы спросили меня, и мне захотелось их высказать. Наилучший выход, который я вижу, — это беспристрастие. Не такое, как у мизантропов, которые отделяют себя от всего, ибо вершат суд над всем. Нет, беспристрастие, которое не судит. Просто желает того, чего желает Бог.
Во время войны во мне не было веры, и мне всегда были не по душе обычаи ортодоксов. Я увидел, что Бога не беспокоит смерть. Ад выражает его равнодушие. Но неспособность объяснить не может быть основанием для неверия. Во всяком случае, до тех пор, пока в нас живо ощущение Бога. Я бы предпочел, чтобы этого ощущения не было. Ведь противоречия так мучительны. Значит, он не думает о справедливости? Не знает жалости? Может быть, Бог — просто болтовня живых? А потом мы видим, как эти живые несутся, как птицы над водной поверхностью, и каждый может нырнуть и не вынырнуть, и уже никогда более не вернуться обратно. И мы, в свою очередь, нырнем однажды и не вынырнем, и никогда не вернемся. Но у нас нет доказательств, что под этой поверхностью нет глубины. Мы даже не можем сказать, что имеем хоть малейшее понятие о смерти. Мы не знаем о ней ничего. Есть тоска, страдание, траур. Их порождают привязанности, нежность и любовь — все, в чем состоит жизнь живых существ, потому что они живые. И есть непонятность, непостижимость. И есть некое смутное представление. Все другие состояния доступны человеческому восприятию. Ничто в мире не является плоско познаваемым. Без этого смутного представления невозможно никакое исследование, никакое познание. Я не исследователь жизни, не естествоиспытатель, я ни о чем не пытаюсь спорить. Конечно, человек рад был бы всех утешить, если бы мог. Я к этому не стремлюсь. Утешители не всегда могут говорить правду. Но очень часто, почти ежедневно, я остро ощущаю присутствие вечности. Может быть, это результат моего не вполне обычного жизненного опыта, а может быть, результат старости. Должен признаться, что мне это ощущение не кажется старческим. И я готов к тому, что после смерти нет ничего. Если это то самое, что было до рождения, то какое это может иметь значение? Ведь нет никакой нужды получать оттуда информацию. А значит, не о чем беспокоиться. Мне лично более всего будет недоставать моего ежедневного ощущения Бога во множестве Его проявлений. Да, именно Его. Доктор Лал, если бы Луна дала нам хоть малые метафизические преимущества, то я был бы целиком за переселение. Сама по себе инженерная задача колонизации пространства не представляет для меня особого интереса, если не считать ее необычности и затейливости. Хотя, конечно, это стремление, эта воля к организации научных экспедиций относятся к разряду тех иррациональных необходимостей, которые и составляют суть жизни — жизни, доступной нашему пониманию. И поэтому, я полагаю, мы должны вырваться отсюда, ибо это — наше человеческое предназначение. Если бы оно подлежало рациональному рассмотрению, то, несомненно, было бы рационально сначала навести порядок на собственной планете. И потом, когда наша земля станет землей святых, мы могли бы устремить свои сердца к луне, завести свои машины и взлететь…
— Посмотрите, что это на полу? — сказала Шула.
Все четверо поднялись с мест, чтобы посмотреть. С черной лестницы на белый пластик помпейской мозаики стекали струи воды.
— Я вдруг почувствовала, что у меня промокли ноги.
— Где-то перетекла ванна? — сказал Лал.
— Шула, ты не закрутила кран?
— Я совершенно уверена, что закрутила.
— Мне кажется, это не ванна, — поток так и хлещет, — сказал Лал. — Скорее всего где-то прорвало трубу.
Они прислушались: где-то наверху била вода, которая уже торопливо катилась, змеилась, постукивала по ступенькам, свергаясь вниз по лестнице.
— Да, прорвало трубу. Звук такой, будто наводнение.
Лал сорвался со стула и побежал через обширную кухню, прижав к груди хрупкие волосатые кулаки, втянув голову в узкие плечи.
— О, дядя Сэммлер, что случилось?
Женщины кинулись вслед за индусом. С вынужденной медлительностью Сэммлер тоже выбрался из-за стола.
Значит, Уоллес все-таки решил проверить, правда ли на чердаке есть фальшивые трубы, наполненные не водой, а преступными деньгами. Но поскольку Уоллес питал слабость к математике, обожал уравнения и проводил бессонные ночи, составляя вероятностные таблицы для карточных игр, Сэммлер очень надеялся, что, прежде чем взяться за гаечный ключ, он тщательно изучит водопроводную систему.
Сэммлер старался ступать только на сухие места, но на втором этаже выяснилось, что все его старания тщетны. Ковровый пол коридора превратился в обильно политую лужайку и чавкал под его поношенными башмаками. Дверь чердака была закрыта, из-под нее текла вода.
— Марго, — сказал Сэммлер. — Немедленно спускайся вниз и звони водопроводчику и в пожарную команду. Сначала позвони пожарникам и скажи им, что ты вызываешь водопроводчика. Не стой, беги скорее. — Он взял ее за руку и подтолкнул к лестнице.
Уоллес, по-видимому, пытался заткнуть дыру в трубе своей рубахой. Он всегда терял голову, когда расчеты оказывались неверными. Рубаха валялась на полу, сам же он пытался свести вместе разошедшиеся края трубы.
— Никак не соединяются, — сказал Уоллес. — Наверное, надо было лучше зачистить швы.
Он сидел верхом на трубе, из которой лилась вода. Борода и грудь доктора Лала были забрызганы. Шула стояла рядом с ними. Если б только большие глаза могли служить механическим орудием! Если бы упорный взгляд и робкие прикосновения могли помочь ей слиться с ним!
— Что, нет никакого крана, чтобы перекрыть воду? — сказал Сэммлер. — Шула, ты здесь промокнешь. Отойди, дорогая, не путайся под ногами.
— Я сомневаюсь, что мы чего-нибудь достигнем этим способом, — сказал Лал.
Громко журчала вода.
— Вы правда так думаете? — сказал Уоллес.
Он говорил очень вежливо.
— Я уверен. Во-первых, напор воды очень велик. И вы видите, это соединительное кольцо невозможно сдвинуть, — сказал Лал. Он наклонил трубу и отступил в сторону. Его серые брюки потемнели от воды на бедрах. — Вы разбираетесь в здешней водопроводной схеме?
— В каком смысле — разбираюсь?
— Я хотел бы знать, вода подается централизованно или у вас есть собственный источник? Если это централизованная подача, необходимо вызвать представителя местных властей. Впрочем, если здесь артезианский колодец, то надо посмотреть в погребе. Раз есть колодец, там должен быть насос…
— Признаться, я понятия не имею.
— А как насчет канализации, она муниципальная?
— И тут понятия не имею.
— Если есть колодец и насос, то должен быть и кран для перекрытия. Я спущусь вниз. У вас есть фонарь?
— Я знаю этот дом, — сказала Шула. — Я пойду с вами.
Она побежала вслед за ним по лестнице в своем небрежно закрученном сари, шлепая сандалиями, спадающими с ног при каждом поспешном шаге.
Сэммлер сказал Уоллесу:
— Тут есть какие-нибудь ведра? Потолок может обвалиться.
— Все застраховано. Не беспокойтесь об этом.
— Тем не менее…
Сэммлер спустился вниз.
Он отыскал два желтых пластиковых ведерка — одно на кухне, одно в кладовке — и понес их наверх. Типичное поведение бедного родственника, говорил он себе. Он всегда недолюбливал этот дом, нечего скрывать. Он не мог чувствовать себя здесь непринужденно, ибо ел здесь хлеб своих благодетелей. К тому же весь этот удушливый комфорт, эти комнаты, набитые вещами, все было построено на песке. На искусстве мистера Крозе, у которого рот цветочком, вздернутые ноздри, прическа Оскара Уайльда, округлое брюшко и надушенные пальцы. Элия как-то признался, что Крозе присылал неслыханные по рвачеству и цинизму деловые отчеты. Элия признавал, что получился приличный интерьер, он соглашался, чтобы дом был как у людей, но он не желал, чтобы его обводил вокруг пальца какой-то Крозе, из тех, кто только что вылез из грязи в князи, сколачивающий состояние на пригородных поместьях. А теперь, пожалуйста! — наводнение. Сэммлер просто не мог этого перенести. Типично уоллесовские штучки! — как история с лимузином, который он утопил в Кротоновском водохранилище, как конное паломничество по Советской Армении, как организация адвокатской конторы для решения кроссвордов, и все в знак протеста против «никому не нужных» успехов отца. В этом не было ничего нового. Регулярно, из поколения в поколение, преуспевающие семьи даруют миру сыночков анархистов — этих мальчиков-бакуниных, гениев свободы, поджигателей, разрушителей тюрем, дворцов и всех видов собственности. Бакунин обожал огонь. Уоллес предпочитал воду, другую стихию. Чтобы подумать о любопытных совпадениях, у Сэммлера было достаточно времени, пока он карабкался вверх по залитой водой лестнице с двумя пластиковыми ведрами, легкими и желтыми, словно листья или перья. Любопытно, как сегодня после обеда Уоллес, говоря об отце, сравнил его с рыбой, попавшейся на крючок своей аневризмы, которую по ошибке бросили в неподходящую стихию и она тонет в воздухе.
— А, вы принесли ведра? Что ж, попробуем пристроить их к трубе. Не слишком они нам помогут.
— Все же хоть что-то. Можно открыть окно и выплескивать воду в сточную канаву.
— Ага, по водосточной трубе. Хорошо. Сколько часов мы сможем вычерпывать воду?
— Пока не приедет пожарная команда.
— Вы вызвали пожарную команду?
— Конечно. Я послал Марго звонить им.
— Но они же напишут отчет. А потом его затребует страховая компания. Так что лучше убрать отсюда инструменты. Вы понимаете, я хотел бы, чтобы это выглядело как несчастный случай.
— То есть эти трубы так вот взяли и разошлись? Открылись сами собой? Чушь, Уоллес, трубы лопаются только зимой!
— Да, боюсь, что вы правы!
— Ты что, действительно ожидал, что они набиты тысячедолларовыми бумажками? Ох, Уоллес!
— Не браните меня, дядя. Где-то тут точно припрятаны денежки. Уверяю вас, они где-то здесь. Я знаю своего отца. Он умеет прятать. А какая ему теперь польза от этих денег? Ведь он все равно не смог бы признаться, что они у него есть, даже если бы…
— Даже если бы остался жив?
— Вот именно. А то это выглядит так, словно он от нас отрекся. Или будто он собака на сене.
— Ты думаешь, это — выражение, подходящее к случаю?
— Если бы вы это сказали — конечно, нет, но это же говорю я! Я ведь принадлежу к совершенно другому поколению. У меня никогда не было никакого чувства собственного достоинства. Совершенно другой набор изначальных данных. Никакого врожденного уважения ни к чему. Пожалуй, я действительно разговнял эти трубы.
Сэммлер подумал, как много есть общего в проказах Шулы и Уоллеса. Нужно только остановиться, обернуться и поглядеть, что они еще натворят. Они не обманут ожиданий. Сэммлер подставил второе ведро под трубу. Уоллес, ходивший к чердачному окну опорожнить свое ведро, вернулся, отряхивая грязные мокрые руки; черные волосы на его голой груди аккуратно расходились двумя симметричными полукружиями, напоминая нагрудник рясы. Руки у него были длинные, плечи белые, бесполезно широкие. Он улыбался себе самому слегка опущенными уголками рта. Как не раз уже бывало, он вдруг опять напомнил созданный его матерью образ прелестного мальчика — с крупным детским черепом на длинной шее, с четко вычерченной линией бровей, с пушистыми волосами и красивым прямым носом. Но, как на старинных картинах, где наверху изображен иной мир, над головой Уоллеса можно было изобразить символы вечного беспокойства: дым, пламя, блуждающие черные предметы. Внезапные решения, запечатанный разум.
— Если бы он сказал мне, где спрятаны бабки, то по крайней мере можно было бы оплатить ремонт после этого потопа. Но мне он не скажет, а вы его не спросите.
— Нет. Я в этом не участвую.
— Вы считаете, я должен сам зарабатывать свои бабки.
— Да. Вешай ярлыки на деревья и кусты. Зарабатывай.
— Я и заработаю. Ведь, по сути, я только и хотел от старика, чтоб он дал на обзаведение. Это его последняя возможность показать, что он в меня верит. Желает мне добра. Дает мне как бы свое благословение. Вы думаете, он меня любил?
— Конечно, он тебя любил.
— Когда я был маленьким. А когда стал взрослым?
— Он бы любил.
— Если б только я был таким, каким он хотел. Это вы имеете в виду?
Прячась за своим незрячим взглядом, Сэммлер всегда мог выразить, что думает. «Или если бы ты его любил, Уоллес. Ведь это дело взаимное. Приходится быть гибким».
— Это ужасно, что среди ночи вы вынуждены вычерпывать воду. Вы, наверное, устали.
— Пожалуй. Вообще-то сухопарые старики довольно выносливы. Но я начинаю чувствовать усталость.
— Я и сам начинаю сдавать. А что там, внизу? Ужасно? Полно воды?
Ответа не было.
— И всегда у меня так. Или это у меня такое предназначение, такой способ подсознательно выразить свое Я?
— Зачем позволять так много своему Я? Контролируй его. Посади свое подсознание на тюремный паек.
— Да нет, просто я так нелепо устроен. Это ведь никак нельзя скрыть. Все равно вылезет наружу. Я сам это в себе ненавижу.
Сухопарый мистер Сэммлер элегантно подставляет ведро под прорвавшуюся трубу, из которой яростно хлещет вода.
— Я точно знаю, что папаша приглашал рабочих на чердак, чтобы установить фальшивые трубы.
— Я бы предположил, что если денег действительно много, фальшивая труба должна быть толстой.
— Нет, он бы не стал так делать, это бросалось бы в глаза. У вас о нем совершенно неправильное представление. В нем уйма научного хладнокровия. Он вполне мог выбрать эту трубу. Знаете, как туго могут быть скатаны банкноты? Ведь он же хирург. Умения и терпения у него хватает.
И вдруг поток истощился.
— Смотрите, он таки перекрыл воду. Уже только чуть-чуть каплет. Ур-ра! — сказал Уоллес.
— Доктор Лал!
— Наконец-то! Он нашел кран. Кто он такой?
— Профессор Говинда В.Лал.
— Профессор чего?
— Он биофизик, насколько я знаю.
— Во всяком случае, у него есть голова на плечах. Я бы никогда не стал выяснять, откуда в дом подается вода. Оказывается, для этого нужен колодец. Подумать только! А ведь мы тут живем давно, мне было десять лет, когда мы сюда переехали. Восьмого июня сорок девятого года. Я ведь родился под знаком Близнецов. Мой цветок — полевая лилия. Вы знаете, что полевая лилия весьма ядовитый цветок? Мы переехали как раз в мой день рождения. Никакого праздника не устраивали; фургон с вещами в тот день застрял в воротах. Да, значит, это не муниципальный водопровод, никогда бы не подумал. — Он пустился в общие рассуждения со свойственным ему легкомыслием. — Говорят, для среднего человека характерно, что он не способен отличить явления природы от результатов человеческой деятельности. Он думает, что дешевые бытовые удобства — водопровод, электричество, метро и горячие сосиски того же происхождения, что чистый воздух, солнечный свет и листва на деревьях.
— Уж так он прост?
— Так утверждает Ортега-и-Гассет. Ладно, пойду посмотрю, что наделал потоп, и вызову уборщицу.
— Ты сам можешь вытереть полы. Не стоит, чтобы лужи стояли до утра.
— Понятия не имею, как надо вытирать полы. Сомневаюсь, чтобы я хоть раз в жизни держал тряпку в руках. Но я, пожалуй, могу разостлать газеты. В подвале полно старых подшивок «Таймс». Но, дядя знаете что?
— Что?
— Не относитесь ко мне плохо из-за этой истории.
— Я и не собираюсь.
— Не смотрите на меня сверху вниз, не считайте меня негодяем…
— Слушай, Уоллес…
— Конечно, вы должны меня презирать. Что ж, я вас попросил. Мне бы очень хотелось, чтобы вы были обо мне хорошего мнения.
— Ты очень огорчаешься, Уоллес, когда из твоих затей ничего не выходит?
— Все меньше и меньше.
— Ты хочешь сказать, ты исправляешься, — сказал Сэммлер.
— Вы понимаете, если дом достанется Анджеле, у меня нет никаких шансов получить эти денежки. Поскольку она не замужем, она его просто продаст. У нее нет никаких сантиментов насчет семейного гнезда. Насчет корней. Да и у меня, впрочем, тоже, если подумать. Отец ведь не так уж любит этот дом. Нет, я не чувствую никаких угрызений совести по поводу наводнения. Все можно восстановить. По безумным ценам. Но ведь счета будет оплачивать агентство, что, конечно, редкое жульничество. Но на то и страховка. Чтобы собственнические чувства постепенно угасали. И я думаю, они и впрямь угасают. — Уоллес умел неожиданно становиться серьезным, но его серьезность была какая-то легковесная. Серьезность, возможно, и была идеалом Уоллеса, его естественной потребностью, но он был неспособен понять, что ему нужно. — Я скажу вам, дядя, чего я боюсь, — сказал он. — Если мне придется жить на точно определенный процент с капитала, я человек конченый. В этом случае я никогда не найду себя. Вы что, хотите, чтобы я заживо сгнил? Я должен вырваться из будущего, которое мне уготовил отец. В противном случае со мной может случиться что угодно, и все, что случится, для меня — гибель. Мне нужно иметь собственные стремления, а я пока не вижу ничего впереди. Все, что я вижу, — это десять тысяч в год, как пожизненный приговор, произнесенный мне отцом. И я должен выскочить из этой клетки, пока он еще жив. Если он умрет, я впаду в такую меланхолию, что буду не в силах и пальцем шевельнуть.
— А не подтереть ли нам тут хоть немного? — сказал Сэммлер. — Или, может быть, принесем газеты и расстелим на полу?
— Это не к спеху. Пусть все горит синим огнем. Все равно ремонт влетит в копеечку. Знаете, дядя, мне кажется, у меня мозгов вдвое меньше, чем надо для осуществления моих затей, и поэтому я всегда останавливаюсь на полпути.
— Значит, ты не чувствуешь никакой связи с домом, тебя не интересуют корни, тебе они ни к чему?
— Ну конечно, нет. Корни? Корни — это так несовременно. Это крестьянская потребность в корнях и почве. Крестьянству суждено исчезнуть. В этом истинный смысл современной революции — подготовить мировое крестьянство к новым формам существования. Разумеется, у меня нет корней. Но даже и я недостаточно современен. Во мне полно старых проводов, а ведь и провода — это устарелая технология. Сегодняшняя техника — это телеметрия, кибернетика. Я практически уже решил, дядя Сэммлер, что если это дельце с Фефером не выгорит, то я уезжаю на Кубу.
— Вот как — на Кубу? Но ведь ты же не коммунист, насколько я знаю?
— Конечно, нет. Но это не мешает мне восхищаться Кастро. Он — стильный парень, он — радикал из богемы, он сумел выстоять против нашей ядерной сверхдержавы. Он и его министры гоняют на джипах. Они устраивают заседания на тростниковых плантациях.
— И что ты хочешь им сказать?
— Нечего смеяться надо мной, это может быть весьма существенно. Дядя Сэммлер, у меня есть ряд идей насчет революции. Когда русские совершили свою революцию, все говорили: «Скачок вперед, в новую историческую фазу». Ничего подобного. Русская революция была только отсрочка перед… Господи, что за шум! Это пожарные машины. Я лучше спущусь вниз. Они того и гляди вышибут дверь. Они приходят в неистовство, эти ребята, когда у них в руках топоры. А мне нужно алиби для страховой компании.