И он исчез.
   Вращающиеся снопы света хлынули во двор из-за деревьев, окрашивая в багрово-красный колер лужайку, стены, окна. Неумолчно звонил колокол, а где-то на дороге прерывисто и надрывно взывала, приближаясь, сирена. Машины подъезжали одна за другой. Сэммлер из чердачного окна увидел, как Уоллес выбежал из дверей, воздев руки кверху, и начал что-то объяснять ребятам в касках, которые выпрыгивали из машин, пружиня каблуками мягких резиновых сапог.
   Вода! Вот что они привезли.
   Ночью мистер Сэммлер пролежал несколько часов без сна. Этого следовало ожидать: он так переволновался из-за Элии. И из-за наводнения. А также из-за разговора с Лалом; ведь его вынудили высказать свои взгляды — исторические, планетарные, вселенские. Вернее, в обратном порядке: сначала были взгляды планетарные и вселенские, а потом уже спрятанные доллары, водопроводные трубы, пожарники. Сэммлер вышел из дому и начал прогуливаться по саду, туда-сюда по дорожке. Он был недоволен собой. Он что-то объяснял, он высказывался за и против, он наговорил вещей, которые не имел в виду, он имел в виду вещи, которые не высказал. Там, в доме, совершались поступки, там были обсуждения, объяснения, попытки что-то организовать и реорганизовать. И все это — в доме умирающего. Опять наступил черед мелочей, которые люди во что бы то ни стало желали возвеличить, возвысить, выдвинуть в центр внимания: взаимные отношения, убранство квартир, семейные неурядицы, моментальные снимки воров в автобусах, руки пуэрториканских женщин в бруклинском экспрессе, odi-et-amo притяжения и отталкивания, эмоциональные самоисследования, эротическая оргия в Акапулько, совокупление с приятными незнакомцами. Гражданские дела. Все это — гражданские дела! Люди возвышенного ума вроде Платона (сейчас он не просто читал лекцию, он читал лекцию самому себе) стремились избавиться от всей этой ерунды — от неурядиц, исков, истерик, всех этих мелочных захудалых дрязг. Другие мощные умы отрицали возможность такого бегства от реальности. Они настаивали, как Фрейд, на том, что самые могучие инстинкты по рукам и ногам связаны этой ерундой, что всякая мелочь — симптом глубокой болезни у существа, вся жизнь которого — болезнь. Что с этим можно поделать? Нелепо по форме, но, может быть, истинная правда? А может быть, вовсе и не правда? Насущной необходимостью стало избавление от всего этого. И вот почему мистер Сэммлер не мог не поехать на Ближний Восток во время Акабского кризиса.
   И сейчас, шагая по саду Элии Гранера, по белому, залитому лунным светом гравию, испачканному черными следами пожарных машин, он опять вызывал в памяти и узнавал причины, побудившие его поехать. Он возвращался в 1939 год. Ему надо было вспомнить Заможский лес, вспомнить самое основное, что он тогда увидел в людях. Когда вещи казались ему истинными, реальными? В Польше, где ему выбили глаз; в Заможском лесу, где он замерзал; в склепе, где он умирал с голоду. И он убедил Элию, чтобы тот отпустил его, отправил туда, где ему удастся восстановить знакомство с некоторыми фактами бытия. С фактами, которые теперь, когда он стал старым и слабым, заставляли его ноги дрожать сильнее, и чем больше он пытался унять эту дрожь, тем меньше ему это удавалось. Вообще-то таких внешних признаков было немного. Но не стал ли он слишком стар? Его ли дело было отправляться на войну?
   Еще в Афинах в самолете он услышал сообщение, что их рейс будет отменен, так как в Израиле уже начались военные действия. Приземление! Нужно выходить из самолета. В аэропорту он чуть не потерял сознание от греческой жары. Ненужные всплески музыки проходили сквозь мозг, не задевая его. Сладкий кофе и липкие напитки тоже были изрядным испытанием. Эта задержка, это напряженное ожидание подавляли его невыносимо. Он отправился в город, зашел в агентства нескольких авиакомпаний, попросил помочь какого-то приятеля Элии, торгующего то ли нефтью, то ли бензином, и, наконец, добрался до израильского консульства, где ему удалось зарезервировать место в первом же самолете компании «Эл-Ал». Он прождал в аэропорту до четырех утра в компании журналистов и хиппи. Эти молодые люди — голландцы, немцы, скандинавы, канадцы и американцы — разбили свои лагеря в Эйлате у Красного моря. Там бедуины, кочующие древними путями между Аравией и Египтом, продавали им гашиш. Это было веселое местечко. Сейчас они хотели опять туда вместе со своими гитарами. Так они реагировали на события. Не признавая при этом никаких правительств.
   Самолет был битком набит. Невозможно было шевельнуться. Усталому тощему старику трудно было дышать. Телекорреспондент, сидящий рядом с Сэммлером, предложил ему глоток из своей фляги с виски. «Спасибо», — сказал Сэммлер и приложился к фляге. Он жадно глотнул порцию скотча. В этот момент из моря выкатилось солнце, похожее на красную лису. Оно было не круглое, а продолговатое и болталось где-то совсем рядом. Металлический корпус мотора, эта причудливая система баков, в которых визжал морозный воздух, — то свет, то тьма, то тьма, то свет, — под крылом, прямо перед глазами Сэммлера. Глоток виски из фляги — он готов был улыбнуться — помог ему превратиться в военного корреспондента. Конечно, он выглядит странно среди людей, спешащих на войну, но не более странно, чем эти богемные типы из каменного века со своими ритуальными бородами. Да и от других тоже вряд ли будет много проку в критических обстоятельствах. Сэммлер хотел бы посылать свои несколько старомодные репортажи мистеру Ежи Шленскому в Лондон для разношерстного польского читателя.
   Хорошенькое занятие для человека его лет: в белом картузе и куртке из полосатого индийского полотна трястись в пресс-автобусе прямо вслед за танками в Газу, в Эль-Ариш и дальше. Но кого за это винить? Ведь он сам в это дело влез, никто его не заставлял. В этих американских одежках он, вероятно, казался моложе. Американцы и англичане довольно часто выглядят моложе своих лет. Во всяком случае, он там был. Он был одним из журналистов. Он ходил по завоеванной Газе. На каждой улице подметали осколки выбитых стекол. На площади — груда оружия. Сразу за площадью — кладбищенские стены, купола белых склепов. В пыли — прокисшие объедки, хлебные корки; и над всем этим — запах нагретого солнцем мусора и мочи. Обрывки восточной музыки вырывались из приемников, как дизентерия из кишечника. До смерти комичная музыка. Женщины, как на подбор пожилые, покупали и продавали что-то на рынке; хотя вообще-то купить было почти нечего. Их черные чадры были прозрачны. Сквозь них можно было разглядеть крупнокостные мужеподобные лица — тяжелые носы, суровые губы над выступающими каменными зубами. Не было в Газе ничего, что могло бы задержать здесь надолго. Автобус остановился, чтобы подхватить Сэммлера, и молодой отец Невилл в своей болотной вьетнамской униформе встал ему навстречу.
   Отец Невилл, который уже повидал современную войну, указывал Сэммлеру на то, чего он сам мог бы и не заметить. Когда они миновали последние искусственно орошаемые поля и въехали в Синайскую пустыню, начали попадаться непогребенные трупы арабов. Отец Невилл показал ему первый труп. Сам Сэммлер скорее всего ничего бы не заметил, он принял бы его за туго набитый зеленый солдатский рюкзак, упавший с грузовика на белый песок.
   Съехавшие с дороги, засыпанные песком, завязшие в дюнах, обгоревшие — всюду были машины: танки, грузовики, транспортеры, расплющенные легковые автомобили с отлетевшими колесами; а вокруг них густо-густо — трупы. В песках были окопы, укрепленные позиции, траншеи, и в них тоже — сотни трупов. Запах напоминал запах мокрого картона. Одежда мертвецов, их зеленовато-коричневые свитера, мундиры и гимнастерки вздулись от набухших тел, от газов и жидкостей. Взбухшие огромные руки и ноги поджаривались на солнце. Собаки пожирали жаркое из человечины. В траншеях трупы стояли, прислонившись к бортикам. Собаки подбирались к ним раболепно, на брюхе. Попадались брошенные своими обитателями низкие палатки, похожие на шатры бедуинов, из белого упаковочного пластика, из пенопласта, из грязных листов целлулоида, похожих на панцири тараканов или насекомых, на чешую, сброшенную при линьке. Ах, бедняги! Бедные несчастные создания.
   — Да, ничего не скажешь, неплохо они тут поработали, — сказал отец Невилл. — Как вы оцениваете потери?
   — Понятия не имею.
   — Я думаю, русские провели небольшой эксперимент, — сказал отец Невилл. — Теперь они будут знать.
   На солнце лица обмякают, чернеют, плавятся, словно вытекают. Мясо прикипает к черепу, носовой хрящ деформируется, губы съеживаются, глаза усыхают, влага заполняет все впадины и сверкает на коже. И надо всем — непривычный запах человеческого сала. Запах сырой бумажной массы. Мистер Сэммлер с трудом подавлял тошноту. Когда они с отцом Невиллом отправились пешком, их предупредили — ни на шаг не следует отклоняться от дороги, чтобы не напороться на мину. Сэммлер читал священнику белые надписи, сделанные русскими буквами на зеленых боках танков и грузовиков; чаще всего попадалась надпись «ГОРЬКОВСКИЙ АВТОЗАВОД». Оказалось, что отец Невилл — большой специалист по орудийным калибрам, толщине брони и дальнобойности. Он указывал на следы напалма, понижая при этом голос из уважения к израильтянам, отрицавшим факт его применения. «Видите все эти красноватые и фиолетовые пятна? И вот тут на кирпичах — этот розовый цвет с зеленоватым оттенком по краям. Да, безусловно, напалм! Эти евреи — молодцы!» Он обсуждал это с Сэммлером как со своим братом американцем. Причиной тому были все та же длинная полосатая куртка из индийского полотна, грязный белый картуз от Кресга и маленькая записная книжка со страничками, скрепленными спиралькой, — тоже от Кресга, в которой Сэммлер делал заметки для польских газет. Настоящая война. Все уважали убийство. Почему же священник должен был отличаться от других? Он шагал рядом в тяжелых солдатских сапогах, словно был не совсем священником. Он был капелланом. Он был журналистом. Он был не тем, за кого его принимали. Так же, как и Сэммлер. Сэммлер сам бы не мог точно сформулировать, кем он был. Человеком — в каком-то искаженном смысле слова.
   Человеческим существом в момент, когда оно пытается избавиться от пут, привязывающих его к человечеству. Не об этом ли Сэммлер только что толковал на кухне, объясняя доктору Лалу и дамам идею расставания со всяким человеческим состоянием? Когда просил Бога избавить его от своей заботы? Моя жизнь — суета. Я не буду жить вечно. Оставьте меня в покое, чтобы я мог каждое утро ощущать присутствие вечности, слышать ее зов, подняться над мелочами. Оставьте меня в покое.
   Он шагал по узкой дороге в обществе отца Невилла, подбирая разные любопытные вещицы — раковины, ремни, арабские книжки с картинками, письма, — отступая в сторону, чтобы пропустить грузовики, высоко нагруженные хлебом, покачивающиеся на рессорах. Одно только, самое главное, уже никогда не могло измениться — мертвецы! Мертвецы, разбухающие в своих зеленовато-коричневых и горчичных гимнастерках. Удушливый запах мокрого картона исходил от них. В слепящем, обжигающем, разрушительном свете пустыни были видны разбухшие очертания. Их, и только их душа принимает всерьез. И возможно, именно потому инстинкт Сэммлера привел его сюда. Для этого он отправился в аэропорт Кеннеди, сел в реактивный самолет, приземлился в Тель-Авиве, сфотографировался, получил журналистский пропуск, отыскал автобус на Газу, помчался под грандиозное солнечное колесо в белую пустыню, где валяются все эти египетские мертвецы и мертвые машины, — чтобы осуществить свое первое соприкосновение. Исполнились вдруг его желания, в которых он и сам не отдавал себе отчета. А эта война была мелким делом среди других человеческих дел. Даже совсем мелким делом по современным понятиям. Почти ничего. И парнишки, принимавшие в ней участие, после боя играли в футбол в Эль-Арише. Они расчистили для этого место, они пинали и пасовали мяч, они прыгали вверх, они топали по песку. Или вытаскивали книги по философии, химии и биологии и читали их в тени ангаров, готовясь к предстоящим экзаменам. А потом его и отца Невилла позвали, чтобы показать им пленных снайперов, лежащих в грузовике со связанными за спиной руками и завязанными глазами. Лица под этими глазными повязками были полны отчаяния, словно эта война не была столь мелким делом. Видишь сначала все это, потом еще что-то, а потом уже все остальное. И очевидно, у мистера Сэммлера была насущная потребность увидеть все это, и ради нее он преодолевал дрожь в ногах и желание заплакать при виде снайперов с завязанными глазами. Какие-то люди повезли его к морю. Они вошли в воду, чтобы освежиться. Он тоже вошел в воду и остановился. Вдоль широкой ленты пляжей, на много миль вдаль пена смешивалась с пульсирующим от жара воздухом, образуя причудливые зигзаги вскипающей белизны между песком и бесконечной синевой моря. На мгновение ему показалось, что в воде его не преследует запах разлагающейся плоти, но вскоре он был вынужден повязать носовой платок вокруг лица. Но и носовой платок быстро впитывал запах. Этот запах пропитал его одежду. Он чувствовал его во рту, его слюна была полна этим запахом.
   Через десять дней он полетел домой через Лондон. Словно он выполнил какую-то миссию, выяснил какие-то факты по собственному заданию. Он нашел, что современный Лондон изрядно расширился. Он посетил свою старую квартиру на Вобурн-сквер. Он отметил, что уличное движение стало очень оживленным. Он увидел, что на улицах стало больше пьяных, что лондонская реклама открыла для себя обнаженное женское тело и что на плакатах, развешанных вдоль эскалаторов в лондонском метро, изображены женщины в нижнем белье. Он обнаружил, что его бывшие друзья постарели не меньше, чем он сам. А потом реактивный самолет доставил его опять в аэропорт Кеннеди и вскоре после этого он уже, как обычно, сидел в читальном зале библиотеки на Сорок второй улице над томом Мейстера Эркхардта.
   Блаженны нищие духом. Нищ же тот, кто ничего не имеет. Нищий духом восприимчив ко всему духовному. Только Бог — это дух Духа. Плоды Духа — любовь, радость, покой. Позаботься о том, чтобы ты был свободен от всех живущих и от утешения, которое они способны дать. Ибо пока живущий утешает тебя и может утешить тебя, воистину нет тебе утешения. И только когда ничто, слава Богу, не сможет тебя утешить. Бог сумеет утешить тебя.
   Мистер Сэммлер не мог бы сказать, что он полностью разделял мнение автора книги. Но он мог сказать, однако, что никакое другое чтение не приносило ему радости.
   Лужайка перед домом, до половины облицованным деревянными панелями, была влажной, пахло травой. Или это сама земля под ногами благоухала свежестью? Он увидел Шулу, она шла навстречу ему сквозь чисто промытый лунным светом воздух.
   — Почему ты не спишь?
   — Я иду спать.
   Он лег в постель, и она укрыла его афганским пледом Элии. Он лежал и удивлялся тому, что принадлежит к этой поразительной породе, сумевшей организовать собственную планету до такой степени. Он думал о несметном множестве изобретательных существ, половина которых сейчас погрузилась в сон, — головы на подушках, тела укрыты простынями, пледами, одеялами. Бодрствующие, словно команда воздушного лайнера, следят за работой мирового мотора, и все идет вверх, вниз и по спирали с точностью до миллиардной доли градуса; кожухи моторов снимают и заменяют новыми, в пространстве прочерчиваются миллионномильные траектории. И все это делают бодрствующие гении. А спящие спят — скоты, мечтатели, фантазеры. А потом они проснутся и сменят тех, других, которые отправятся спать.
   Вот таким образом блистательный род человеческий управляется со своим вращающимся шариком.
   И он на время присоединился к спящим.


6


   Умывальник в маленьком туалете позади кабинета был из темного оникса, с золоченой арматурой, с кранами в виде дельфинов, с фарфоровой мыльницей в виде раковины, с полотенцами, пушистыми и мягкими, как мех норки. Зеркала украшали все четыре стены; мистер Сэммлер увидел себя в новых ракурсах, и ему это не доставило удовольствия. Пенистое мыло пахло сандаловым деревом. Бритвенное лезвие затупилось, пришлось его наточить о фарфор. Вполне вероятно, что этим лезвием пользовались дамы, чтобы брить волосы на ногах. Сэммлеру не хотелось подниматься наверх в поисках другой бритвы. Хозяйская спальня сильно пострадала от наводнения. Дамам пришлось оттащить матрасы с кроватей в сухой угол. Доктор Лал спал в комнате для гостей. Уоллес? Весьма возможно, он провел ночь, стоя на голове, как йог.
   Сэммлер вдруг прервал бритье и замер, уставясь на собственное отраженное в зеркале маленькое, сухое, «ухоженное» лицо, вспыхнувшее неожиданно ярким румянцем. Даже набухший и мутный невидящий левый глаз слегка заблестел в зареве этого румянца. Где они все? Приоткрыв дверь, он прислушался. Ни звука. Он вышел в сад. Машина доктора Лала исчезла. Он заглянул в гараж, там тоже было пусто. Исчезли, убежали, смылись!
   На кухне он обнаружил Шулу.
   — Что, все уехали? — сказал он. — Интересно, как я доберусь до Нью-Йорка?
   Она процеживала сквозь конический фильтр кофе, который варила по французскому рецепту.
   — Все уехали, — сказала она. — Доктор Лал не мог ждать. Для меня не нашлось места в машине. Ведь машина, которую он арендовал, двухместная. Роскошный «остин-хейли», ты заметил?
   — А где Эмиль?
   — Ему нужно было отвезти Уоллеса в аэропорт. У него сегодня пробный полет. Ты знаешь, для этой его затеи. Ну, эти фотографии с самолета и все такое.
   — А я застрял здесь. Где расписание? Мне срочно надо в Нью-Йорк.
   — Сейчас уже больше десяти, поезда идут довольно редко. Я позвоню, спрошу. Скоро приедет Эмиль и отвезет тебя на станцию. Ты спал, и доктор Лал не хотел тебя беспокоить.
   — Какое невнимание! И ты, и Марго знали, что я спешу в город.
   — Машина у него просто прелестная. Марго выглядела в ней довольно нелепо.
   — Не раздражай меня.
   — Папа, ты заметил, что у Марго ужасно толстые ноги? Ты, наверное, никогда не замечаешь таких вещей. Впрочем, когда она сидит в машине, их не видно. Доктор Лал позвонит тебе попозже. Так что ты еще увидишься с ним.
   — С кем, с Лалом? А зачем? Я надеюсь, его рукопись там?
   — Там?
   — Не серди меня, не повторяй мои вопросы! Я и так сержусь. Почему ты не разбудила меня? Я спрашиваю, его рукопись действительно в камере хранения?
   — Я положила ее туда собственными руками и заплатила за это двадцать пять центов. И взяла ключи с собой. Нет, ты увидишь его не из-за рукописи, а из-за Марго. Она за ним охотится. Впрочем, ты и этого не заметил. А я бы действительно хотела поговорить с тобой об этом, папа.
   — Не сомневаюсь, что ты хотела бы. Честно говоря, я заметил тоже. Что ж, она вдова, она уже достаточно походила в трауре, и ей нужен кто-нибудь. Вряд ли мы служим ей особым утешением. Я, правда, не могу понять, что она нашла в этом волосатом маленьком человечке. Я полагаю, это просто от одиночества.
   — Я как раз могу ее понять. Доктор Лал — особенный человек. И ты это знаешь. Не притворяйся, я видела, как ты разговаривал с ним на кухне. Это было замечательно!
   — Ладно, ладно. Что мне делать сейчас? Ты знаешь, дела Элии очень плохи.
   — Правда?
   — Хуже быть не может. И вот теперь я не знаю, как отсюда выбраться!
   — Папа, я все устрою. И ты не добрился. Иди брейся, а я принесу тебе чашку кофе.
   Он отправился в туалет, думая о том, как они ловко избавились от него. Отстранили. Как Цезарь Помпея или Лабиена. Ему не следовало уезжать из города. Теперь он отрезан от своей базы. Как же все-таки добраться до Элии, который так нуждается в нем сегодня? Взявши трубку в кабинете, чтобы позвонить в госпиталь, он услышал сигнал «занято» — это Шула пыталась дозвониться на Пенсильванский вокзал. Сейчас нужны были качества, которых у Сэммлера не было никогда: терпение, способность ждать. Однако он старался развить их в себе путем тренировки. Нужно начинать с внешнего самообладания. Он уселся на маленький пуф напротив дивана, уставясь на роскошный шелковистый зеленый ворс афганского пледа, которым он укрывался прошедшей ночью. Утро было воистину прелестное. Пока он прихлебывал принесенный Шулой кофе, в комнату заглянуло солнце. Стеклянные столики на ножках и на полукруглых бронзовых подставках отбрасывали причудливые радужные блики на восточный ковер на полу.
   — Все время занято, — сказала Шула.
   — Я знаю.
   — Сейчас во всем Нью-Йорке телефонный кризис. Специалисты ломают голову над этим.
   Она вышла в сад, а Сэммлер снова попытался связаться с больницей. Но все номера были заняты, и он, отчаявшись, положил на место бесконечно попискивающую трубку. Представить себе невозможно это космическое количество разговоров, связей, коммуникаций. Использование невидимых сил вселенной. Внизу, в саду, Шула тоже вела разговор. В саду было тепло. Там росли тюльпаны, нарциссы, жонкилии с тонким нежным запахом. Похоже, она выясняла у цветов, как они поживают сегодня. Ответа ей не требовалось. Достаточно было их прекрасного вида. Сама Шула была тоже прекрасным видом чего-то, органически странного. Оттого, что вчера он увидел ее всю, сегодня, наблюдая, как она ходит по траве, он ощущал даже ее физический вес. Все ее женское тело вспоминалось при этом, ровная белая кожа, торс, ступни, живот с треугольником внизу и курчавые волосы — как те, что выбиваются из-под косынки. Все доступно взгляду и прикосновению. А кто знает всю правду даже о растениях? Как-то они с Марго видели по телевизору передачу о ботанике, который умудрился подсоединить самозаписывающий прибор — детектор лжи — к цветам и записать различные реакции роз на нежные и грубые возбудители. Он утверждал, что грубость заставляла их съеживаться. Когда на землю перед ними бросили мертвую собаку, они отшатнулись. Сопрано, поющее колыбельную, вызвало противоположный эффект. Сэммлер предположил, что сам исследователь, с его бледностью, косящим взглядом и острым носом всезнайки, вызывал отвращение у роз и африканских фиалок. Даже при отсутствии нервов эти организмы умели отличать хорошее от плохого. Мы же с нашим избытком воспринимающих устройств находимся в состоянии нервного хаоса. Тени деревьев трепетали на ковре, тени оконных рам лежали неподвижно; блики от стекла и бронзы переливались, играли; среди всего этого мистер Сэммлер протирал ботинки бумажным полотенцем, которое Шула постелила на поднос под кофейной чашкой. Ботинки все еще не высохли. Они были влажные, противные. У Марго тоже были подопечные растения, и Уоллес готовился открыть бизнес, связанный с растениями. Очень жаль, если первые контакты с миром растений окажутся полностью в руках сумасшедших. Может быть, имеет смысл самому поговорить с ними? На сердце у мистера Сэммлера было тяжело, и он старался отвлечься. Однако тяжесть на сердце не отступала.
   Он опять вернулся к болевой точке. Какой странный знак — этот потоп, что Уоллес устроил на чердаке. Ведь это же метафорически представленное состояние Элии. В связи с этим состоянием возникали другие образы: вздувающийся нарывами мозг, накипь ржавой кровянистой пены на этом особом растении, которое растет у нас в голове. Нечто вроде вьюнка. Или, скорее, вроде толстой цветной капусты. Этот кран, навинченный на артерию, не может понизить давление, а значит, сосуд должен лопнуть там, где он тоньше паутины. И тогда — наводнение, потоп! Надо стараться думать о чем-то утешительном… О чем бы? Ну да, о жизни! Каждый, кому она дана, обречен ее потерять. Или можно считать, что сейчас наступил звездный час Элии, когда он сможет проявить свои лучшие стороны. Да, но все это хорошо до поры, пока смерть не посмотрела тебе прямо в глаза. Тогда всем этим мыслям грош цена. Все дело в том, что он, Сэммлер, именно сейчас должен был быть в больнице — чтобы сделать то, что должно быть сделано; сказать то, что должно быть сказано и что может быть сказано. Собственно, он сам не знал точно, что могло и должно было быть сказано. Он бы не мог определить это. Когда человек, как он, живет только внутренней жизнью, вырабатывая только свои собственные предельно сжатые заключения, он становится некоммуникабельным. Всякая попытка объяснить и выразить свои взгляды становится утомительной и раздражающей, он хорошо понял это вчера вечером. Но он не чувствовал себя некоммуникабельным с Элией. Напротив, он бы хотел высказать все, что возможно. Он хотел немедленно оказаться в больнице, чтобы сказать хоть что-нибудь. Он любил своего племянника, в нем было нечто, в чем Элия нуждался. Как, впрочем, в каждом, кто любит. Конечно, первое место у смертного одра Элии принадлежало Анджеле и Уоллесу, но что-то было не похоже, чтобы они собирались его занять.
   Элия был врач и бизнесмен. Но надо отдать ему должное, он не был бизнесменом со своей родней. Тем не менее у него был кругозор бизнесмена. А бизнес в Америке, стране бизнеса, тренировал души определенным образом. Люди ужасно боялись прослыть непрактичными, неделовыми. Умирающий Элия, вполне возможно, поддерживал себя тем, что продолжал заниматься своим бизнесом. Да, именно это он и делал. Он продолжал совещаться с Видиком. А у Сэммлера не было никаких деловых соображений, которыми он мог бы поделиться с Элией. Но ведь в последний момент бизнес вряд ли мог послужить Элии утешением. Некоторые люди, несомненно, продолжали бы обсуждать свои дела до последнего вздоха, но Элия был не из таких, он не был настолько ограничен. Элия не все подчинял деловым соображениям. Он еще не дошел до этого чудовищного состояния механического насекомого — до этого полного поражения, до этой победы насекомых над человеком. Даже теперь (теперь, возможно, более, чем обычно) Элия был способен на человеческие проявления. А ведь он, Сэммлер, не разглядел этого вовремя. Вчера, когда Элия начал говорить об Уоллесе, когда он обличал Анджелу, ему, Сэммлеру, не следовало уходить. Ведь тут могла возникнуть предельная откровенность. Любая фраза могла стать минутой истины. Конечно, смысл всех обычных разговоров сводился к систематической лжи. Но Элия вовсе не герметически завершенная непроницаемая система. Он не кристалл, не сосулька. Поглаживая пальцами длинный шелковистый ворс афганского пледа, Сэммлер думал о том, что они с Антониной были словно предназначены продемонстрировать всю тщету отчаянных взлетов на качелях высшей интуиции над вечным, смрадным, жадно разверстым зевом могилы. Он, Артур Сэммлер, не согласился с этим, он сопротивлялся до конца. И Элия тоже был сторонником такого, казавшегося дискредитированным жизненного поведения, которое защищали в наши дни только немногие. Не само поведение ушло из жизни — ушли старые слова. Исчезли привычные формы и знаки. Не сама честь, но слово «честь». Не добродетельные порывы, а их определения, низведенные до плоской бессмыслицы. Не сочувствие; кстати, что же такое выражение сочувствия? Ведь выражения сочувствия были до смерти необходимы. Выражения, звуки, слова надежды и страсти, восклицания боли и горя. Все они были подавлены, объявлены вне закона. Иногда эти знаки появлялись в зашифрованном виде, в непонятных иероглифах, начертанных на окнах обреченных зданий (например, на окнах закрытой пошивочной мастерской в доме напротив больницы). На этой стадии жизнь приобрела чудовищную немоту. Ни о чем существенном нельзя было говорить вслух. И все же можно было подавать знаки, их следовало подавать, это было просто необходимо. Следовало бы объявить нечто вроде: «Не важно, насколько реальным я кажусь тебе, а ты кажешься мне, — мы гораздо менее реальны, чем нам это кажется. Мы все умрем. И что бы то ни было, это наш предел. Это наш предел». Мистер Сэммлер полагал, что вовсе не обязательно говорить столь многословно, можно сказать это молча. В сущности, это повторяли все и всегда, под видом других утверждений. И во всяком случае, всем было известно, что есть что. Но в настоящий момент Элия особенно нуждался в таком знаке, и он, Сэммлер, должен был быть с ним, чтобы этот знак подать.