— Как вы думаете, он сам понимает, что с ним?
   — Хотел бы я знать. Но ведь он врач, должен бы понимать.
   Анджела опять заплакала, и Сэммлер еще яснее ощутил, что у нее была не только эта причина для слез.
   — И ведь больше ничего, ничего… все остальное у него в полном порядке, — сказала Анджела. — Подумать только, все в полном порядке, кроме этой штуки, одной крошечной проклятой жилки. И вы думаете, он понимает, дядя?
   — Да, возможно…
   — Но он ведет себя так естественно. Говорит о семейных делах. Он был так рад, что вы приходили, и очень хотел, чтобы вы вечером пришли опять. И он все еще беспокоится из-за Уоллеса.
   — Вполне можно его понять.
   — Ох, этот Уоллес — вечное беспокойство! Лет в шесть-семь он был таким одаренным, таким хорошеньким мальчиком. Был очень способным математиком. Мы думали, что у нас растет второй Эйнштейн. Отец отправил его учиться в Эм-ай-ти. И вскоре нам сообщили, что он работает буфетчиком в Кембридже и избивает пьяных до полусмерти.
   — Я знаю эту историю.
   — А теперь он пытается вынудить папу купить ему самолет. Нашел время! Лучше б уж просил летающую тарелку! Конечно, я тоже виновата, что Уоллес вырос таким.
   Сэммлер уже понял, что разговор принимает утомительный психиатрически-педиатрический оборот и ему придется вытерпеть изрядный поток саморазоблачения.
   — Конечно, я была обижена, когда они привезли его из больницы. Я даже попросила маму поставить его колыбельку в гараже. И я уверена, с самого начала он чувствовал мою неприязнь. Он был всегда слишком хмурый. Совсем не такой, как другие дети. У него случались ужасные приступы ярости.
   — Ну, у каждого есть что-нибудь в прошлом.
   — Знаете, в ранней юности я решила, что мой братец должен стать педерастом. Понимаете, я думала, что это по моей вине, я была такой негодяйкой, что он просто начал бояться девчонок.
   — Такой уж ты была плохой? Я помню твою батмицву, ты была очень прилежной ученицей, — сказал Сэммлер. — На меня произвело большое впечатление, что ты изучала иврит.
   — Одно притворство, дядя. Я была гнусной маленькой сучкой.
   — Интересно, почему в ретроспекции люди так склонны к преувеличению?
   — Ни я, ни отец — мы никогда не любили Уоллеса. Мы скинули его на маму, и этим будто прокляли его на всю жизнь. У него ведь это шло одно за другим — полоса обжорства, полоса запоя. А теперь, вы уже слышали? Он уверен, что где-то в доме спрятаны деньги.
   — Ты что, тоже так думаешь?
   — Я не уверена. Были какие-то намеки. Отец вроде давал понять. И мама тоже, незадолго перед смертью. Похоже, что она подозревала папу — время от времени он преступал черту, как она любила выражаться.
   — Ты имеешь в виду — выручал девиц из знатных семей, как говорит Уоллес?
   — Это он так говорит? Нет, дядя, я слышала совсем другое — будто папа оказывал услуги кое-кому из мафии, он ведь знал их с детства. Людям из Синдиката. Он ведь хорошо знаком с Лаки Лучано. Вы, небось, никогда имени его не слышали?
   — Смутно что-то знаю.
   — Время от времени Лучано появлялся в Нью-Рошели. И если папа действительно оказывал им услуги, а они за это платили, то это и вправду не очень ему удобно. Он, возможно, просто не знает, как ему быть с этими деньгами. Но не это сейчас меня угнетает.
   — Нет, конечно. Кстати, о Нью-Рошели, ты не видела Шулу?
   — Нет, не видела. А что она натворила?
   — Она принесла мне очень интересную книжку. Но оказалось, что эта книжка ей не принадлежит.
   — Я думаю, что она прячется от Эйзена. Ей кажется, что он приехал специально за ней.
   — Она себе льстит. Если бы только он был способен на это! Если б он хоть не бил ее! Все могло бы устроиться. Это было бы просто благословением Божьим. Но увы! По-моему, она ему вовсе ни к чему. Ему не нравится ее увлечение католичеством. Во всяком случае, он придрался к этому. Хотя, впрочем, он утверждает, что отлично поладил с папой Пием в замке Гандольфо. Но сегодня Эйзен не друг папы, а художник. Я бы не сказал, что у него есть истинный талант, но он достаточно безумен, чтобы жаждать великой славы.
   Но Анджела не была склонна сейчас выслушивать его соображения. По всей вероятности, она подозревала, что Сэммлер пытается сменить тему и свернуть на теоретические рельсы: обсудить психические отклонения творческой личности.
   — Кстати, он был здесь.
   — Ты видела Эйзена? Он не потревожил Элию? Он заходил в палату?
   — Он хотел сделать набросок — для портрета.
   — Не нравится мне это. Мне бы не хотелось, чтобы он беспокоил Элию. Какого черта ему надо? Не впускай ее к отцу.
   — Пожалуй, мне и вправду не следовало его впускать. Я подумала, может, это развлечет папу.
   Сэммлер уже готов был ответить, но тут кое-какие новые соображения промелькнули в его мозгу и заставили его посмотреть иначе на всю эту историю. Конечно. Да, да, так и есть! У Анджелы были свои неприятности с отцом. Анджела ведь не была из великих плакальщиц, не то что Марго, у которой был весьма высокий годичный уровень слезных осадков. Если уж Анджела выглядела такой подавленной, что даже ее обесцвеченные перекисью волосы, обычно столь пышные и блестящие, топорщились сегодня ломкими прядями и были черны у корней, то можно было не сомневаться, что она сильно повздорила с доктором Гранером. Сэммлер считал, что под напряжением все разрушается и составные части (например, черные корни волос) начинают назойливо лезть в глаза. Таков, во всяком случае, был его жизненный опыт. Элия, вероятно, очень за что-то рассердился на нее, и она рада была отвлечь его внимание. Посетителями. Вот почему она была рада тут же впустить Эйзена к отцу. Но вряд ли Эйзен мог кого-нибудь развлечь. Он был улыбчивый унылый маньяк. Ужасно, слишком унылый. Нагоняющий тоску. Из элегантного шелкового костюма, который был на нем, когда он десять лет назад отправился с тестем в хайфское кафе обсудить ситуацию с Шулой, получилась бы превосходная обивка для гроба. Эйзен без сомнения заслужил, чтобы кто-то его любил. Израиль был полезен еще и тем, что мог приютить убогих. Но сейчас Эйзен вырвался оттуда, услышал бесноватую веселую музыку Америки и возжелал попасть в такт. Он шмелем начал кружить вокруг медоносно-богатого дядюшки. Богатый дядюшка слег в больницу, в горле его торчала затычка. Поразительно, какой инстинкт гонит их всех морочить голову умирающему.
   — И что, Элия нашел Эйзена забавным? Что-то не верится.
   На Анджеле была игривая шапочка, в тон черно-белым туфлям. Сейчас, когда она наклонила голову, он заметил в центре, где сходились складки, большой лайковый помпон.
   — На некоторое время, я думаю, да, — сказала она, — пока Эйзен рисовал папу. Но потом он попытался продать папе этот портрет. Папа едва на него взглянул.
   — Это неудивительно. Я так и не мог понять, откуда Эйзен взял деньги на билет до Америки.
   — Ну, я не знаю, может, он накопил. Он в обиде на вас, дядя.
   — Не сомневаюсь.
   — За то, что вы не заехали повидать его, когда были в Израиле. Когда вы там были во время войны. Он утверждает, что вы от него отреклись.
   — Это мало меня трогает. Я туда ездил не для того, чтобы наносить светские визиты своему бывшему зятю.
   — Он пожаловался на вас папе.
   — Ужас! — сказал Сэммлер. — Каждый лезет к нему со своими глупостями. В такую минуту!
   — Но папа всем-всем интересуется. И всегда интересовался. Если люди вдруг перестанут лезть к нему со своими глупостями, это будет странно. Конечно, нельзя его нервировать. Вот сейчас, например, он рассердился на меня.
   — Боюсь, что это Элии действительно сейчас ни к чему.
   — Я только сказала, что ему не следует столько разговаривать с Видиком. Вы знаете Видика — этого толстяка, его адвоката.
   — Конечно, я его встречал.
   — Он звонит не меньше четырех-пяти раз в день. И папа требует, чтобы я вышла из комнаты. Они все время что-то продают и покупают, играют на бирже. Кроме того, я полагаю, они обсуждают папино завещание, иначе он не выставил бы меня из комнаты.
   — Слушай, Анджела, по-моему, кроме этой ссоры из-за Видика, папа рассердился на тебя еще за что-то, что ты натворила. Ты что, хочешь меня о чем-то спросить?
   — Я хотела бы рассказать вам, в чем дело.
   — Похоже, рассказ не предвещает ничего хорошего.
   — Уж это точно. Это случилось, когда мы с Уортоном Хоррикером ездили в Мексику.
   — По-моему, Элия симпатизирует Хоррикеру. Он не стал бы против этого возражать.
   — Нет, он надеялся, что мы с Уортоном поженимся.
   — А вы не собираетесь?
   Анджела поднесла ко рту зажженную сигарету, стиснутую между пальцами. Движением, обычно грациозным, а сегодня обезоруживающе неуклюжим. Она покачала головой, глаза ее покраснели, налились слезами Ах, вот оно, неприятности с Хоррикером. Сэммлер предполагал что-то в этом роде. Он не совсем понимал, почему у нее всегда столько неприятностей. Может, он внушил себе, что раз у нее в жизни такая уйма преимуществ и привилегий, так ей нечего больше желать? Она жила на доход от суммы в полмиллиона, причем не облагаемой налогом, как любил повторять Элия. У нее была эта ее плоть, эта ее женская привлекательность, ее сексапильность — у нее была volupte. Она вернула Сэммлеру его позабытый эротический лексикон, который он приобрел когда-то в Краковском университете, читая Эмиля Золя. Кажется, книгу об овощном рынке. «Чрево Парижа». Le Vent re de Paris. Les Halles — рынок. И там эта аппетитная женщина, которую прямо-таки хотелось съесть, этакий фруктовый сад. Volupte, seins, epaules, hanches. Sur un lit de feuilles. Get tiedeur satinee de femme [1]. Отлично, Эмиль! И ничего не поделаешь! — фруктовые сады, пострадавшие от подземных толчков, могут растерять все свои персики, с этим печальным фактом Сэммлер мог примириться, соболезнуя. Но Анджела вечно была вынуждена выпутываться из мучительного хитросплетения трудностей и бед, на каждом шагу у нее возникали непостижимые препятствия и непредвиденные осложнения, и мистер Сэммлер начал подозревать наконец, что эта самая volupte ложится горьким беспощадным бременем на женскую душу. Ему приходилось наблюдать эту женщину (в результате ее откровенных эротических признаний) так пристально, словно он сам побывал в ее спальне по приглашению, в роли озадаченного свидетеля. Очевидно, она желала познакомить его со всем происходящим сегодня в Америке. Он вовсе не нуждался в столь подробной информации. Но лучше уж избыточная информация, чем невежество. Соединенные Штаты Америки, как, впрочем, и Советский Союз, были, по убеждению Сэммлера, утопическим проектом. Там, на Востоке, основной упор делался на товары низкого качества — всякие туфли, шапки, унитазы, умывальники и краны для рабочих и крестьян. Здесь в центре внимания оказались некоторые радости и привилегии. Нечто вроде удовольствия бродить нагишом по райским кущам. И всегда необходимый привкус отчаяния — приправа, умножающая наслаждение, смерть в облатке, тьма, подмигивающая с золотого утопического солнца.
   — Выходит, ты поссорилась с Уортоном Хоррикером?
   — Он на меня сердится.
   — А ты на него — нет?
   — Я бы не сказала. Похоже, что я действительно виновата.
   — Где он теперь?
   — Он должен быть в Вашингтоне. Делает какие-то статистические расчеты для антибаллистических ракет. Для сенатской группировки, что против Ай-би-эм. Толком я не понимаю.
   — Да сейчас это совсем ни к чему — мало тебе огорчений.
   — Боюсь, папа что-то узнал об этом.
   У Анджелы, как и у Уоллеса, было в лице что-то мягкое, инфантильное, младенчески мечтательное. Словно родители своей преувеличенно страстной любовью к младенцам наложили какой-то отпечаток на цикл развития детей. Глаза Анджелы, перед тем как она бурно зарыдала, поразили Сэммлера. Лицо обмякло, губы полуоткрыты, лоб наморщен — младенец! С этим лицом она родилась. Но глаза по-прежнему сохраняли выражение эротической умудренности.
   — О чем — об этом?
   — О том, что случилось в Акапулько. Я не думала, что это так серьезно. Да и Уортон не думал. Мы просто хотели повеселиться. Я хотела сказать — развлечься. Мы устроили вечеринку еще с одной парой.
   — Что за вечеринка?
   — Ну, знаете, такая сексуальная штука — на четверых.
   — С какими-то чужими людьми? Кто они такие?
   — Ну, вполне приличные люди. Мы познакомились на пляже. И жена предложила сделать это…
   — Что, обмен?
   — Ну да, вроде. О, дядя, теперь многие так делают.
   — Я слышал.
   — Я теперь вам противна, да, дядя?
   — Мне? Да нет, что я маленький, что ли? Просто я глубоко сожалею, когда происходят такие глупости, это правда. Мне грустно, что гадости, которыми раньше занимались профессиональные проститутки для заработка, разыгрывая оргии на холостяцких вечеринках или в кабаре для туристов на пляс Пигаль, теперь проделывают обыкновенные люди — домохозяйки, банковские служащие, студенты — просто, чтобы быть как все. И я, в сущности, понимаю ради чего. Может, это какая-то коллективная попытка победить отвращение? Или способ доказать, что все отвратные штучки в истории человечества не были столь отвратными? Не знаю. Или это попытка «освобождения» человечества, попытка показать, что ничто, происходящее между людьми, не может быть отвратительно? Утверждение великого братства всех людей? Ох, прости… — Сэммлер остановил себя. Он вовсе не хотел входить в подробное обсуждение деталей случившегося в Акапулько, не хотел слушать рассказ о том, что муж из той пары был судьей при муниципалитете из Чикаго, или костоправом из Сиэтла, или торговцем наркотиками, или специалистом по изготовлению духов или формальдегида.
   — Уортон участвовал наравне со всеми, но потом почему-то вдруг надулся. А по дороге домой, уже в самолете, он сообщил мне, как он сердит из-за всего этого.
   — Что ж, он разборчив, этот молодой человек. Видно даже по его рубашкам. Я полагаю, он получил хорошее воспитание.
   — Он вел себя ничуть не лучше, чем все остальные.
   — Если ты собиралась замуж за Уортона, это все было, без сомнения, чрезвычайно неразумно.
   Сэммлеру мучительно хотелось прекратить этот разговор. Элия сказал, чтобы он не беспокоился о будущем, то есть намекнул, что он будет обеспечен, но все же оставалась уйма практических соображений, которых не следовало забывать. А что, если ему с Шулой придется зависеть от Анджелы? Анджела всегда была щедра — она легко тратила деньги. Если они вместе отправлялись на выставку или в ресторан, она, естественно, платила по счету, платила за такси, давала чаевые, все-все. Однако лучше было бы не входить сейчас в интимные подробности ее жизни. Факты этой жизни выглядели грязными, отвратительными, прискорбными. Ее поведение до известной степени основывалось на некой теории, на идеологии ее поколения, возникшей в результате либерального воспитания, и потому было скорее типично, чем индивидуально. И все же, если Анджела впоследствии пожалеет о своей откровенности, она не простит его за то, что он ее порицал. Обычно он старался выслушивать ее признания, не принимая их близко к сердцу. Не то чтобы он не сочувствовал, не сопереживал, но он судил ее (так она сама говорила) объективно, как бы со стороны. Перед лицом надвигающейся кончины Элии он решил, что ни в коем случае и ни при каких обстоятельствах ему не следует продолжать эту противоестественную дружбу, при которой он должен был выслушивать признания в благодарность за ужин. Нет, его объективность не станет частью ее комфорта, предметом обихода, меблировкой ее жизни. Даже его беспокойство за будущее Шулы не вынудит его на такое унижение. Мусорная урна для нечистот? Его тошнило при одной мысли об этом.
   — Папа задавал мне очень острые вопросы об Уортоне.
   — Он что-нибудь слышал об этой истории?
   — Думаю, что да, дядя.
   — Кто мог рассказать ему об этом? Ведь это ужасно жестоко.
   — Я не знаю, поняли ли вы из моих слов, что такое этот жирный Видик, его адвокат. У него какие-то свои отношения с Уортоном. Он негодяй.
   — Он не показался мне негодяем. Обыкновенный плут, но это, по-моему, нормально для делового человека.
   — Он — дерьмо. Папа думает о нем бог знает что. Он выиграл для папы большое дело против страховой компании. Я вам говорю, они разговаривают по телефону пять-шесть раз в день. Этот Видик меня ненавидит.
   — Откуда ты знаешь?
   — Я чувствую. Он считает меня балованной дрянью. Вокруг папы всю жизнь крутятся людишки, которые пытаются убедить его, что он зря сделал меня материально независимой, это мне вредно. Вы знаете эту песню: слишком баловал и совсем распустил.
   — Может, он и вправду был слишком снисходителен?
   — Если и был, то больше ради себя, дядя. Вы совершаете действия не только ради себя, а папа жил как бы через меня. Вы можете это понять.
   Мужчины, думал Сэммлер, часто грешат в одиночку; женщины редко грешат без партнера. И хотя, возможно, Анджела не вполне добросовестно объясняла таким образом отцовскую щедрость, может, и была у Элии некоторая склонность к тайной похоти? И не Сэммлеру было отрицать такую возможность. Положение было отчаянное. Это артериальное вздутие в мозгу у Элии, может быть, давно уже влияло на его сознание — отдельные капли падают до начала ливня. Сэммлер верил в предчувствия, а что могло стимулировать эротические мечты сильнее предчувствия смерти? Собственные сэммлеровские сексуальные импульсы (даже и сегодня не вполне исчезнувшие) были, впрочем, совершенно иными. Но он умел уважать разницу в склонностях. Он не судил о других по себе. Вот хотя бы Шула — в ней нет volupte. Но в ней есть что-то другое. Конечно, она не была дочерью богача, а ведь деньги, доллары, имеют несомненную сексуальную притягательность. Но даже Шула, хоть она и побирушка, и чокнутая, раньше все же ничего не воровала. И вдруг она совершила нечто похожее на штуки негра-карманника. Сильные течения захлестывали всех с черной стороны. Дитя, негр, краснокожий — простодушный Семинола — противопоставлялся развращенному Белому человеку. Миллионы цивилизованных людей жаждали бесконечного, стихийного, примитивного, раскрепощенного благородства, в них вдруг высвобождались незнакомые галопирующие импульсы, и они достигали своей странной цели — повальной сексуальной негризации. Человечество позабыло о былом терпении. Оно требовало все возрастающего нагнетания страстей, немедленно отвергая действительность, не чреватую драматизмом, — как в эпосе, трагедиях, комедиях и фильмах. У Сэммлера даже зародилось предположение, что возросшее, по сравнению с восемнадцатым веком, значение тюремного заключения было каким-то образом связано со все большей нетерпимостью к любому ограничению свободы. Наказание должно соответствовать состоянию духа, оно должно быть скроено по мерке души, применительно к ее насущным потребностям. Именно там, где была обещана наиболее безграничная свобода, было больше всего тюрем. Все же очень интересно знать: действительно ли Элия делал аборты, чтобы услужить своим старым дружкам из мафии? На этот счет Сэммлер не имел мнения. Ему просто нечего было сказать. Он знал, что Элия не стремился быть врачом. Он терпеть не мог свою врачебную практику. Но он выполнял свой долг. А ведь даже врачи сегодня не свободны от сексуальных связей со своими пациентками. Прижимаются к женщинам чувствительными частями. Врачи, нарушающие клятву, чтобы не отстать от своей эпохи. И Шула тоже — совершая кражу, Шула шагала в ногу с беззакониями эпохи. И вовлекала в эти беззакония отца. И возможно, Элия, с зажимом в горле, не хотел отставать от эпохи; он высылал вместо себя Анджелу, чтобы она испытала все, что положено.
   Принимай все, как оно есть, — твоя жизнь уже однажды почти закончилась. Кто-то впереди, несущий свет, споткнулся, закачался, и Сэммлер подумал, что все кончено. Однако он до сих пор был жив. Нельзя сказать, что он «выпутался», ибо выражение «выпутался» подразумевает некое действие — а действия было очень мало. Его унесло сначала из Кракова в Лондон, затем из Лондона в Заможский лес и в конце концов в Нью-Йорк. В результате всего этого он приобрел привычку обобщать увиденное. Он стал специалистом по кратким выводам. Кратким выводом из рассказа Анджелы было то, что она оскорбила своего умирающего отца. Он рассердился, и она хотела, чтобы Сэммлер замолвил за нее словечко. Она боялась, что Элия выбросит ее из завещания и отдаст свои деньги на благотворительность. В свое время он дал много денег на Вейцмановский институт. На этот мыслетанк, как они называют его, в Реховоте. А может, она опасалась, что отец оставит все деньги ему, дяде Сэммлеру, ведь он был так близок Элии.
   — Вы поговорите с папой, дядя?
   — Насчет этого… этой твоей истории? Это зависит исключительно от него. Сам я эту тему затрагивать не стану. Я не думаю, что он только сейчас понял, какой образ жизни ты ведешь. Не знаю, что он извлекал из этого для себя, — соучаствуя, как ты предполагаешь. Он не так глуп, чтобы не понимать, что если дать молодой женщине вроде тебя полмиллиона долларов на жизнь в Нью-Йорке, то она будет развлекаться как может.
   Большие города — всегда блудницы. Разве это не общеизвестная истина? Вавилон, например, был блудницей. O La Reine aux fesses cascadantes. С помощью пенициллина Нью-Йорк выглядит почище. Не встретишь лиц, источенных сифилисом, с провалившимися носами, как в древние времена.
   — Папа так вас уважает.
   — И ты хочешь использовать это уважение?
   — Сейчас против меня ополчились все старейшие, злейшие, глубочайшие сексуальные предрассудки.
   — Бог знает, что у него на уме, — сказал Сэммлер. — Может, это всего лишь одна его мука среди многих других.
   — Он наговорил мне ужасных вещей.
   — Но ведь твое мексиканское приключение не первое? — сказал Сэммлер. — Конечно же, твой отец многое знал и прежде. Он надеялся, что ты выйдешь замуж за Хоррикера и прекратишь этот эротический балаган.
   — Пойду гляну, может, он проснулся, — сказала Анджела. Ее тяжелое тело было облечено в наряд. Ноги, открытые до верхнего предела ляжек, были, пожалуй, чересчур полны, почти что неуклюжие. Лицо под маленькой кожаной шапочкой в эту минуту было бледное, припухлое. Когда она поднялась с пластикового кресла, в теплом вечернем воздухе за ней взметнулась волна ее запаха. Какое сочетание низкой комедии и высокого драматизма! Богиня и потаскушка! Великая грешница! Как это должно раздражать несчастного Элию. Какая переоценка ценностей! Какая невыносимая путаница чувств и мыслей! Анджела явно была недовольна Сэммлером. Недовольная, она удалилась.
   Пока она шла к дверям, он вспомнил, когда он в последний раз видел такую шляпку. Это было в Израиле, во время Шестидневной войны, которую он видел.
   Именно — видел.
   Это было так, будто он присутствовал на спектакле — в толпе других зрителей. Они примчались в мощных автомобилях, он и другие представители пресс-группы, и наблюдали танковый бой внизу с какой-то точки на горе Хермон — внизу, в плоской долине, словно в обзорной чаше. Там, где они стояли, мистер Сэммлер и другие израильские и неизраильские корреспонденты, они были в безопасности. Битва разворачивалась в двух, а то и более милях от них. Танковые колонны маневрировали в облаках пыли. Бомбы срывались с далеких самолетов, крохотных, как насекомые. Можно было видеть, как посверкивали на свету их крылья при развороте, потом раздавался взрыв и стремительно вырастали кусты дыма. Издали доносился рев моторов — тяжелая поступь танков. Можно было слышать мельчайшие голоса войны. Затем еще две машины взобрались к ним снизу, припарковались рядом с другими, и оттуда выскочили кинооператоры. Это были итальянцы, paparazzi, как кто-то объяснил, они привезли с собой трех девиц в модных нарядах. Эти девицы вполне могли явиться прямо с Карнаби-стрит или с Кингс-роуд в своих фальшивых ресницах, мини-юбках и туфлях на платформе. Они были настоящие англичанки, мистер Сэммлер слышал, как они разговаривали, и на одной была в точности такая шляпка, как сейчас на Анджеле, с узором, похожим на след от зубов гончей собаки. Девицы не имели ни малейшего представления, куда они попали и что здесь происходит, они продолжали ссориться с возлюбленными, которые улеглись прямо в дорожную пыль со своими кинокамерами. Они снимали битву, рубахи вздернулись у них на спинах. Девицы были в ярости. Вполне возможно, что их умыкнули с виа Венето, даже не объяснив толком, куда летит самолет. Затем швейцарский корреспондент, низкорослый, но мускулистый, с кустистой кудрявой белокурой бородкой, сплошь увешанный кино— и фотокамерами, начал, просто чтобы убить время, жаловаться израильскому капитану, что этим девицам совсем не место на фронте. Сэммлер слышал, как он выкрикивал свой протест сквозь зубы, которые были у него мелкие и гнилые. Место, где они расположились, раньше подверглось бомбардировке. Не совсем ясно было почему. Похоже, для этого не было никаких военных резонов. Однако земля вокруг была вся изрыта большими воронками, все еще черными от копоти разрывов.
   — Пусть по крайней мере спрячутся в воронки, — настаивал швейцарец.
   — Что?
   — В эти лисьи норы, в норы. Ведь сюда может залететь другой снаряд. Нельзя же им слоняться по дороге! Просто нельзя, понимаете? — Это был несносный маленький человечек. Его война разрушалась от присутствия этих глупых девиц в модных нарядах. Израильскому офицеру пришлось сдаться. Он загнал девиц в обожженные взрывом воронки. Оттуда торчали только их головы и плечи. Они еще недостаточно испугались, чтобы перестать сердиться, но постепенно начинали пугаться все больше. Слегка ошеломленные всем происшедшим, размалеванные для любовных приключений, они начали задыхаться и краснеть под гримом; одна из них тихо заплакала, на глазах превращаясь в пожилую женщину. Вокруг девиц топорщилась блестящая черная бахрома — стебли травы, забрызганные порохом.