Сэммлер захватил с собой все, что мог: карабин, патроны, консервы, сапоги, перчатки. Два выстрела в морозном воздухе — звук должен был быть слышен на много миль вокруг. Он так спешил, что оглянулся только один раз. Из-за кустов он разглядел лишь рыжие волосы и крупный нос. Как жаль, что не удалось снять рубаху. Он стащил с мертвеца вонючие шерстяные носки. Они были так ему необходимы. Он был слишком слаб, чтобы далеко тащить свою добычу. Он присел под потрескивающими от мороза деревьями и съел хлеб этого немца. Он прихватывал губами немного снега с каждым укусом, чтобы легче было глотать. Глотать было очень трудно, у него совсем не было слюны. Конечно, все было бы иначе у другого человека, у человека, который нормально ел, пил, курил, и чья кровь споро бежала по артериям, полная жира, никотина, алкоголя и половых секретов. Ничего этого не было в крови Сэммлера. Тогда он был не вполне человеком. Он был двухслойным свертком из бумаги и тряпья, и каждый из этих слоев мог лопнуть, где ему вздумается, в любом месте, где расслабится стягивающий их шнурок. И никому не было до него дела. Вот до какого минимума мы дошли! Где тут услышать человеческий призыв, внять мольбе искаженного лица, увидеть набухшие сухожилия.
   Когда позднее мистер Сэммлер скрывался в склепе, он прятался не от немцев, а от поляков. В Заможском лесу польские партизаны вдруг начали истреблять еврейских соратников. Уже был виден конец войны, русские приближались, и, похоже, было принято решение создать Польское государство без жидов. И началось побоище. На рассвете появились поляки с ружьями. Как только стало достаточно светло, чтобы убивать. Был тогда туман, дым. Солнце попыталось взойти. Люди начали падать один за другим, а Сэммлеру удалось убежать. Было еще двое, которым удалось спастись. Один притворился мертвым, другой, как и Сэммлер, нашел какую-то щель и скрылся. Прячась на болоте, Сэммлер лежал под поваленным стволом, прямо в грязи, зарывшись в ряску. Ночью он выбрался из лесу. На следующий день он рискнул обратиться к Чеслякевичу. (Прошел только один день? А может, больше?) Он провел несколько летних недель на кладбище. А потом он явился в Замостье, прямо в город, дикий, изможденный, полуживой, со вздутым мертвым глазом — словно призрак. Словно приговоренный, переживший собственную смерть.
   Едва ли жизнь стоила таких усилий. Бывают периоды, когда отказаться от жизни куда более прилично и разумно, чем продолжать за нее цепляться. Не идти дальше определенной черты в стремлении остаться в живых. Не напрягать излишне человеческую сущность. В этом был более благородный выбор. Так считал Аристотель.
   От себя мистер Сэммлер мог бы добавить к существующим уже теориям, что он получил удовольствие, убив в лесу того человека, которого он подстерег, зарывшись в снег. Было ли это всего лишь удовольствие? Это было больше чем удовольствие. Это была радость. Можно назвать этот поступок черным? Наоборот, он был ярким. Особенно, нестерпимо ярким. Когда Сэммлер выстрелил из ружья, он, почти труп, снова воскрес для жизни. Замерзая в Заможском лесу, он часто мечтал оказаться у костра. Что ж, это было куда великолепнее, чем костер. Словно его сердце вдруг окуталось сверкающим восторгом. Убить человека, убить без всякого сожаления, ибо он был освобожден от сожалений. Убийство — это была вспышка, всплеск ослепительной белизны. Второй раз он выстрелил не столько для того, чтобы наверняка убить, сколько для того, чтобы эта вспышка восторга повторилась вновь. Чтобы еще раз упиться блаженством. Он мог бы поблагодарить Бога за этот случай. Если бы он верил в Бога. Но в то время он не верил. На протяжении многих лет он твердо знал, что нет ему никакого судьи, кроме него самого.
   В одиночестве своей постели он опять кратко вернулся к этой ярости (просто по ассоциации). Роскошь! И именно тогда, когда он сам был почти мертв. Ему пришлось распихивать трупы, чтобы выбраться. Отчаяние! О, это карабканье из могилы! О, колотящееся сердце! О, низость! А потом он узнал сам, что чувствует человек, отнимая жизнь у другого. Обнаружил, что это может быть наслаждением.
   Он поднялся с постели. Здесь было уютно — в приглушенном свете настольной лампы. Он сумел создать себе очень приятную интимную обстановку. Но надо было подниматься. Он не очень отдохнул, но надо было идти в больницу. Гранер, его племянник, нуждался в нем. Эта штука застряла в его мозгу. И земля рассыпалась по его лицу. Присмотрись внимательнее. Ты можешь разглядеть отдельные пылинки. Поднявшись, Сэммлер разгладил постель, расправил покрывало. Он никогда не оставлял неубранную постель. Он натянул чистые носки. До колен.
   Очень жаль! Очень жаль, если ты был лишь мячиком, который могучие игроки гоняли взад и вперед по футбольному полю. Или жертвой неожиданно взбесившихся вероятностей. Немилосердно! Спасибо, но не надо, не надо! Я не хотел падать в Большой Каньон. Прекрасно остаться в живых! Но еще прекраснее было бы не падать. Слишком много важных органов было повреждено. Правда, многие люди оценивают всякий опыт как богатство. Страдание стоит дорого. Пережитые ужасы — это целое состояние. Да. Но я-то никогда не хотел такого богатства.
   Носки надеты. Теперь ботинки — им уже десять лет; несколько раз он менял на них подметки. Они достаточно хороши, чтобы ходить по Манхэттену. Он умел заботиться о своих вещах, он набил свой лучший костюм туалетной бумагой, он вставлял на ночь деревянные распорки в ботинки, невзирая на то, что кожа их сморщилась и облезла от старости. Эти самые ботинки мистер Сэммлер носил в Израиле жарким летом 1967 года. Не только в Израиле, но и в Иордании, и в Сирийской пустыне, и на сирийской территории во время Шестидневной войны. Это был его второй визит. Если можно назвать это визитом. Это была экспедиция. Как только начался Акабский кризис, он пришел в состояние крайнего возбуждения. Он не мог усидеть на месте. Он написал своему старому другу-журналисту в Лондон и заявил, что он просто обязан поехать как журналист, чтобы описать происходящее. Он был членом союза восточноевропейских журналистов. Все, чего Сэммлер действительно хотел, было — получить нужные документы, бумаги, дающие возможность отправлять телеграммы, и журналистский пропуск, чтобы удовлетворить израильтян. Деньги ему дал Гранер. Таким образом Сэммлер побывал во всех трех армиях, на всех фронтах. Что ж, это было любопытно. В возрасте старше семидесяти на поле боя, все в тех же ботинках, в пуленепробиваемом жилете и в грязной белой шапочке от Кресга. Танкисты, опознав в нем американца по белой шапочке, орали ему: «Янки!» Подходя к ним, он разговаривал с ними по-польски, по-французски, по-английски. Временами он казался себе верблюдом среди моторизованных войск. Мистер Сэммлер — отнюдь не сионист, на протяжении многих лет он почти не вспоминал о еврейском вопросе. И все же с самого начала кризиса он не мог сидеть в Нью-Йорке, читая газетные сообщения. Хотя бы уже потому, что второй раз за двадцать пять лет тому же самому народу грозило уничтожение: так называемые великие державы позволяли событиям катиться в сторону катастрофы, люди вооружались для бойни. И он отказался оставаться в Манхэттене, следя за событиями по телевизору.
   Безумие происходящего, вот что особенно действовало на него. Настойчивость, маниакальная живучесть некоторых идей, по сути своей заурядно тупых, тупых идей, существующих из века в век, вызывала в нем самую неожиданную реакцию. Тупой султанизм Людовика Четырнадцатого, воспроизведенный в генерале де Голле — «Наш Карл Великий», как кто-то сказал. Или имперские претензии русских царей на Средиземном море. Они хотели во что бы то ни стало быть сильнейшей морской державой Средиземноморья, идиотский бред на протяжении двух столетий, и вот теперь под «революционной» эгидой Кремля этот бред все еще остается в силе, такой же бессмысленный, как двести лет назад! И кому какое дело до того, что очень скоро плавучие вооруженные крепости будут выглядеть таким же анахронизмом, как Ашшурбанипал, таким же пережитком, как собакоголовые египетские боги? Что с того, что в Польше не осталось евреев — разве это повлияло на польский антисемитизм? Вот что значит историческая тупость. О, эти русские с их национальной цепкостью! Им только дай систему, дай ухватиться за какую-нибудь идею, и они будут проводить ее в жизнь до победного конца, будут впихивать ее насильно, а затем вымостят всю вселенную жестким идиотским материалом. В общем, так или эдак, но Сэммлер понял, что он должен быть очевидцем событий. Он должен быть там, где вершится история, писать газетные отчеты, что-то делать и, если надо, умереть на бойне вместе со всеми. В такое время он просто не мог оставаться в Нью-Йорке. В этом городе! Во взрывоопасном, преступном, будоражащем городе — в мрачном грозовом городе Фефера! Тем более что сам Сэммлер уже дошел там до крайности, до предела отчаяния и не мог остановиться, обдумывая дурацкие варианты со снотворными таблетками и разными ядами. Без сомнения, это была работа его никуда не годной нервной системы, его нервов-спагетти. Трепет его бывших польских нервов. Его старые страхи, его особый жизненный опыт. Он не в силах был читать сообщения второго дня об арабах Шукейри, убивающих евреев сотнями в Тель-Авиве. Он сказал это Гранеру. Гранер ответил: «Если вы так переживаете это, значит, вы должны поехать туда».
   Теперь Сэммлер подозревал, что он тогда изрядно преувеличивал. Он просто потерял голову. И все же это было правильно, что он поехал.
   В результате привычки доверять только себе, в результате семидесяти лет единоличного обсуждения всех проблем Сэммлер выработал свой собственный взгляд на большинство вопросов мироздания. Но даже величайшая независимость не была панацеей, ее тоже не хватало. Кроме того, в его сознании были совершенно иссохшие от равнодушия, от неупотребления участки — этакие вади, кажется, так они назывались, пересохшие русла, образованные стойкой эрозией пережитого. Например, тем фактом, что он уже умер однажды. Ведь, в сущности, однажды он был уже убит. Он видел собственную смерть. И сам убивал. И знал, что убивать — это роскошь. Неудивительно, что монархи так упорно цеплялись за это право — убивать безнаказанно. На самом дне общества тоже существует своего рода безнаказанность, так как всем наплевать, что там происходит. В недрах темных народных масс кровавому убийству не придают зачастую большого значения. А уж сливки общества — монархи и высшее дворянство — всегда пользовались правом убивать безнаказанно. Сэммлер давно решил, что именно в этом и заключена истинная причина революций. Во время революции эту привилегию отбирают у аристократии и распределяют поровну между всеми. Означает ли это, что все люди братья? Нет, равенство состоит в том, что все принадлежат к элите. Убийство — древнейшая привилегия. Вот почему потребность в революциях так прочно засела в крови. Гильотина? Террор? Ничего особенного — хорошо только для начала. А затем пришел Наполеон — гангстер, затопивший Европу кровью. А затем пришел Сталин, для которого истинным венцом власти было неограниченное наслаждение убийством. Наслаждение заглатывать человеческое дыхание, пожирая человеческие головы, как Сатурн. Вот в чем реально состоит захват власти. Продолжая одеваться, Сэммлер завязал шнурки на ботинках. Пригладил волосы щеткой. Словно в трансе. Глянул на свое отражение, колеблющееся в зеркале напротив. Да, в средних классах общества неизменно живут зависть к власти и преклонение перед привилегией убивать. Как восхищаются современные Сорели и Моррасы этой привилегией, этой рукой, которая властно хватает нож. Как им любезен человек, способный взять на себя вину за пролитую кровь! Для них способность к убийству есть доказательство принадлежности к элите. Для таких людей святой равен по духу преступнику, наслаждающемуся убийством всеми фибрами души, обожающему пролитие крови. Сверхчеловеку, который утверждает себя с помощью топора, дробящего череп старухи. Рыцарю Веры, который способен перерезать горло своему Исааку на алтаре Господнем. И сегодня идея, что можно исцелиться, самоутвердиться, спасти душу через убийство, популярна наравне с другими идеями человечества, самыми великими. Среди людей есть человек, который умеет убивать. Это патриций. Средний класс не сформировал независимого критерия чести. И в результате он не смог ничего противопоставить ореолу убийцы. Средний класс оказался неспособным создать собственную духовную жизнь, и вот, достигнув совершенства в умении пользоваться материальными благами, он очутился на грани катастрофы. К тому же мир теперь освобожден от чар; духов и демонов изгнали из воздуха и впустили внутрь. Разум начисто вымел наш человеческий дом, но не стал ли он в этом виде хуже, чем прежде? Итак, что же мы можем захватить с собой на Луну?
   Он почистил локтем фетровую шляпу, вышел на лестничную площадку, запер дверь и проверил надежность замка, вызвал лифт и спустился вниз. И опять прошел по улицам, теперь темно-синим в синеватых бликах уличных фонарей. Шагал торопливо, сгорбившись. У него было только два часа, если не удастся попасть на редкий автобус, идущий вдоль Восемьдесят шестой улицы, придется брать такси. Вест-Энд — унылый район. Он предпочитал ему даже бурлящий, многолюдный, пестрый, переливающийся красками, вонючий Бродвей. Кисточки его бровей, седоватые, шелковистые, мохнатые, высоко поднимались над очками, когда он всматривался в какое-либо явление. Но вдумчивому наблюдателю, туристу (было ли место на сегодняшней земле, достаточно надежное для туризма?), праздношатающемуся философу нечего было делать на Бродвее, не во что всматриваться. Бродвей обрел какое-то собственное самосознание и самонаблюдение. Он осознал себя ареной извращенности, он способен был охватить собственное отчаяние. И собственные страхи. Ужас происходящего. Здесь можно было увидеть душу Америки в схватке с проблемами истории, в борьбе с непреодолимым, в безумном ритме, преодолевающем ограниченную неподвижность. Душу, разгаданную и пытающуюся разгадать себя самое. И действовать соответственно. И извлекать выгоду. Эта попытка извлекать выгоду и была, по мистеру Сэммлеру, главным источником безумия. Безумие извлекает выгоду. Для людей, не способных подчиниться мощной власти социальных ограничений, безумие есть попытка получить свободу от этой власти. Поиск забвения в крайностях. Безумие как основная форма религиозной жизни.
   «Но погодите». Сэммлер остановил самого себя. Даже в этом безумии есть значительная доля актерства, игры, притворства. У безумия всегда есть довольно тонкое ощущение нормы в жизни человека. Соблюдаются обязательства. Сохраняются привязанности. Продолжается работа. Люди являются на службу. Даже удивительно. Они приезжают на работу на автобусах. Они открывают магазины, подметают, заворачивают товары, доставляют их, моют, стирают, чинят, считают, закладывают программы в компьютеры. Каждый день, каждую ночь. И как бы они ни были испуганы, как бы ни отчаивались, как бы ни бунтовали против общества, они все равно выполняют свой долг. Вверх и вниз в лифтах, склоняясь над письменным столом, за рулем, управляя сложными механизмами. И воистину есть великая тайна в том, что этому животному, столь требовательному и беспокойному, столь нервозному и любопытному, столь подверженному разнообразным заболеваниям и порокам, столь склонному к пресыщению, присущи такая надежность и основательность, такая способность к постоянству, такое уважение к порядку (даже при любви к беспорядку), такая дисциплина, такое усердие. Да, именно великая тайна. Значит, было бы ошибочно считать безумие единственной и главной характеристикой. Хотя, впрочем, организованные ненавидят неорганизованных до смерти, до убийства. Так, организованный рабочий класс — это огромный резервуар ненависти. Так, служащий, прикованный к рабочему месту, должен ненавидеть тех, кто пользуется безусловной свободой. И бюрократ должен радоваться, если убит человек, не подчиняющийся порядку. И еще лучше — убить всех, ему подобных. Чего только не увидишь, когда спешишь к автобусу по Бродвею! Кто только тут не представлен: чернокожие и краснокожие, щеголи с острова Фиджи и охотники на бизонов, головорезы и педерасты, садисты и индейские скво, синие чулки и принцессы, поэты и художники, старатели, трубадуры, террористы Че Гевары… Однако бизнесменов, солдат, священников и конформистов вы тут не увидите — им не подражают. У стандартов свои эстетические нормы. Мистер Сэммлер давно подметил, что люди, если у них есть место, время, свобода и небольшой запас идей, склонны мифологизировать себя. Создавать легенду. Они пускают в ход воображение и пытаются вырваться за пределы тесных рамок обыденного существования. А в чем состоит обыденность обыденного существования? А что, если какой-нибудь гений преобразует обыденную жизнь, подобно тому как Эйнштейн преобразовал материю? Найдет ее энергетический баланс, обнаружит ее радиацию. Но на сегодняшнем уровне беспощадного видения мира беспокойный дух мог вырваться из оков обыденного существования, только выделившись из среды себе подобных отринув нормы жизни себе подобных в надежде избежать (в каком-то особом понимании) смертности себе подобных. Очевидно, требовалась известная театральность, чтобы изображать свои поступки особо замечательными, чтобы будоражить воображение намеками на свою исключительность. Это тоже было формой безумия. Безумие всегда было излюбленным орудием цивилизованного человека, готовящего себя к благородным свершениям. Это — самый распространенный путь к осуществлению идеалов. Многих из нас это удовлетворяет: отмеченная своего рода безумием преданность, приверженность, направленность к высшей цели. Само существование высшей цели не обязательно.
   Если мы близки к тому, чтобы закончить наши земные дела — или по крайней мере одну их великую фазу, — нам бы лучше попробовать отдать себе отчет во всем этом. Но кратко. Как можно короче. «Главное, покороче, ради Бога, покороче!» Итак: безумное племя? Да, скорее всего. Хоть это безумие всего только маскарад, отражение более глубинных идей, результат страха, который мы испытываем перед вечностью и бесконечностью. Безумие — это диагноз или приговор наших величайших врачей, наших гениев, великих умов, разочаровавшихся в человеке. О, человек, парализованный ужасом перед безграничностью человеческих возможностей! А что делать? Если уж говорить о театральности, то гляньте, что натворил этот свирепый нарушитель спокойствия — Маркс, настаивая на том, что революции прошлого совершались в исторических декорациях: последователями Кромвеля — в костюмах ветхозаветных пророков, французами 1789 года — в костюмах римских патрициев. И только пролетариат — так он говорил, так заявлял, так утверждал — совершит первую подлинную революцию, никому не подражая. Ему не будет нужен опиум исторических ассоциаций. Из дремучего невежества, от полного незнания моделей, он просто совершит переворот в чистом виде. Он был такой же чокнутый, как и все остальные, насчет оригинальности. И только рабочий класс способен был на оригинальность. И только с его участием история освободится от поэзии. И тогда жизнь человечества очистится от подражательства. Она станет свободна от искусства. О нет! Нет, нет, только не это, думал Сэммлер. Вместо этого полно искусства, и еще больше — хаоса. Больше возможностей, больше лицедейства, больше обезьян, попугаев, подражателей, больше изобретений, больше художественных произведений, больше отчаяния. Жизнь, вышелушивая из искусства его богатство, разрушает при этом искусство, желая занять его место. Втискивая себя в картину. Насильно заставляя реальность принимать форму искусства. Вы только посмотрите (и Сэммлер посмотрел) на поддельную анархию этих улиц — на эти революционные китайские туники, на этих детей неясно какого пола, на этих сюрреалистических военных вождей, на шоферов автобусных линий, пересекающих страну с востока на запад, — докторов философии (Сэммлер встречал таких и вступал с ними в изощренные дискуссии). Они искали оригинальности. Сами они, очевидно, были производными. Но производными от чего — от Мартина Лютера Кинга, от Фиделя Кастро? Нет, от голливудских массовок. Они играли в мир. Бросались в хаос — надеясь, что там, озаренные высшей святостью, они будут выброшены на берега истины. Лучше уж, думал Сэммлер, признать неизбежность подражания и подражать чему-нибудь стоящему. Древние умели пользоваться этим правом. Величие без образцов? Непостижимо. Никто не может быть истинной реальностью. Приходится удовольствоваться символами. И превращать реальность в объект подражания, чтобы достигнуть образца и соответствовать высоким стандартам. И примириться таким образом с посредничеством и театральным представлением. Но уж по крайней мере пусть это будет представление высокого качества. Иначе личность должна потерпеть крушение, как терпит она его сейчас. Мистер Сэммлер думал обо всем этом с сожалением, с глубокой печалью.
   Перед взлетом, перед этим прыжком к Луне, перед этим рывком прочь из нашего мира не стоит ли внимательно посмотреть на все это? А что касается ночного путешествия через город, то в это время можно было сесть в совершенно безопасный автобус.


4


   Доктора Гранера обслуживали специально нанятые медсестры. Когда Сэммлер вошел к нему, он обнаружил у его постели женщину в халате. Больной спал. Осторожно понизив голос, Сэммлер назвал свое имя. «Его дядя, да, да, он говорил, что вы можете прийти», — сказала сестра. В ее передаче это звучало не особенно приятно. Жидкие крашеные волосы выбивались у нее из-под крахмальной форменной шапочки. Лицо под шапочкой, уже не первой молодости, было мясистое, здоровое, властное. Глаза смотрели на больного по-хозяйски. Ему придется идти заранее предначертанным путем — к выздоровлению или к смерти.
   — Он уже уснул на ночь или только задремал? — спросил Сэммлер.
   — Возможно, он скоро проснется, но это только предположение. Мисс Гранер ожидает в приемной.
   — Я постою немного, — сказал Сэммлер, так как никто не приглашал его сесть.
   Вокруг были цветы, корзины с фруктами, коробки конфет, книги. Бесшумно показывал что-то телевизор. Сестра слушала передачу, надев наушники. Блики отраженного света вздрагивали на стене над постелью. Руки Элии аккуратно лежали ладонями вниз вдоль тела, словно перед сном он постарался улечься симметрично. Это были сильные волосатые руки с крупными венами и тщательно полированными ногтями. Ногти сияли так же, как серебристое стекло стакана, из которого Гранер прихлебывал свое минеральное масло.
   Тут же стоял флакон с туалетной водой, а рядом с ним лежал бюллетень Уолл-стрит. Достоинство без прикрас. В розетку над тумбочкой была включена вилка электробритвы. Он всегда был чисто выбрит. Как жрецы быка Аписа, которые, согласно Геродоту, начисто брили головы и волосы на всем теле. Его губы скривились во сне, словно Элия, любивший рассказывать, что он вырос в нищем районе среди хулиганов, видел сейчас во сне налетчиков и бандитов. Перевязка под его подбородком выглядела, как солдатский воротник. Сэммлер вдруг подумал, что этот человек остро, может быть, даже отчаянно, нуждался в поддержке, в участии, в прикосновении. Он по природе своей был склонен к прикосновениям. Обычно, даже проходя через комнату, он старался коснуться, взять кого-нибудь под руку; возможно, таким способом он собирал медицинские сведения о мускулах и гландах, о состоянии мышц и кожи. Так он внедрял свои взгляды, свои мнения в другие сердца, а затем спрашивал: «Ну, разве я не прав?» — и выходило, что он действительно прав. Он как бы вел логическую артподготовку, как современный генерал типа Эйзенхауэра. Все его хитрости были детскими и вполне простительными. Особенно сейчас, в такой момент. Как он может спать в такой момент?
   Сэммлер осторожно попятился к двери и вышел в приемную. Там сидела Анджела, она курила, но не так чувственно и элегантно, как всегда. Видно было, что она недавно плакала, лицо у нее было бледное и горячее. Фигура вдруг стала тяжелой, груди повисли, колени вздулись желваками под туго натянутым шелком чулок. Только ли об отце она плакала? Сэммлеру почудилось, что причина этих слез была более сложной. Он сел напротив, положив на колени дымчато-серую шляпу а-ля Огастес Джон.
   — Все еще спит?
   — Спит, — ответил Сэммлер.
   Анджела дышала ртом, ее крупные губы были широко открыты, как бы для внутреннего охлаждения. Горячее округлое лицо с туго натянутой кожей словно осунулось. Даже белки ее глаз, казалось, излучали жар.