Происходили и другие события, не менее странные. Среди корреспондентов был отец Невилл, корреспондент иезуитской газеты. На нем был маскировочный костюм из вьетнамских джунглей — весь в желтых, черных, зеленых полосах и разводах. Для кого-то он писал — то ли для газеты Тулсы, штат Оклахома, то ли Линкольна, штат Небраска? Сэммлер до сих пор должен ему десять долларов, его долю за такси, которое они наняли, чтобы от Тель-Авива добраться до Сирийского фронта. Но он не взял адреса отца Невилла. Может, следовало настойчивее искать этот адрес? По дороге с Дальнего Востока отец Невилл заехал в Афины, посмотреть на Акрополь, и там до него дошли сведения о новой войне, куда он немедленно отправился. Его большие болотные ботинки были просторны, как галоши. Отец Невилл сильно потел в своем брезентовом боевом наряде. У него были зеленые глаза, волосы, коротко стриженные по-флотски, и багрово-красные щеки. Далеко внизу сновали танки, и клубы желтого дыма заволакивали землю. Оттуда доносились обрывки взрывов.
   Сейчас в приемной мистер Сэммлер зашевелился и поднялся со стула. К нему обращался Уоллес, который вошел из ровного света коридора в освещенный лампой квадрат приемной.
   — Анджела говорит, что папа еще спит. У вас, конечно, не было случая поговорить с ним насчет чердака?
   — Нет, не было.
   Уоллес был не один. За его спиной стоял Эйзен.
   Уоллес и Эйзен были знакомы. Насколько хорошо? Любопытный вопрос. Во всяком случае, знакомы довольно давно. Они познакомились, когда Уоллес после его неудачной попытки конного путешествия по Центральной Азии и после его ареста русскими властями отправился в Израиль, где он жил у кузена Эйзена. Там Уоллес подготовил подборку материалов (чтобы сразу же приступить к работе) для эссе, доказывающего, что скоропалительная модернизация Израиля разрушительна для Ближнего Востока, ибо арабы к ней не подготовлены. Пагубна. Уоллесу, несомненно, необходимо было противостоять сионизму Элии. Однако Эйзен, не очень вдумчивый, нисколько не подозревал о стремительно разраставшейся (и столь же быстро угасшей) страсти Уоллеса к арабам, подавал ему кофе в постель, поскольку тот был занят работой. Уоллес был только что освобожден из советской тюрьмы благодаря Гранеру и сенатору Джавитсу, а Эйзен побывал в руках у русских и хорошо знал, что это такое. Он хотел, чтобы Уоллес отдохнул, он был рад прислуживать ему. Он научился проворно передвигаться, несмотря на искалеченные ноги. Довольно ловко приспособился. Шарканье его беспалых ступней по полу хайфской квартиры когда-то безумно раздражало Сэммлера. Он не мог бы выдержать и двух часов в обществе кудрявого улыбчивого красавчика Эйзена. А вот Уоллес, глядя мимо Эйзена, спокойно протягивал худощавую волосатую руку за поданным в постель кофе. И десять дней провалялся в постели Эйзена после освобождения из советской тюрьмы. Русские выслали его в Турцию, из Турции он прилетел в Афины. А из Афин он, как впоследствии отец Невилл, прибыл в Израиль. Там его ждал Эйзен, чтобы ухаживать за ним преданно и нежно.
   — Кого я вижу! Мой дорогой тесть!
   Отчего Эйзен так сиял — от удовольствия при виде Сэммлера или само пребывание в Нью-Йорке (впервые в жизни) делало его счастливым? Он был весело возбужден, но скован в движениях — его новый американский костюм слегка жал ему под мышками и в шагу. Уоллес, по всей видимости, таскал его уже по этим отвратным магазинам мужских мод типа Варни. А может, водил в один из магазинов, где торгуют одеждой унисекс. Этот псих уже напялил карминно-алую рубаху и повязал вокруг шеи ядовито-оранжевый галстук толщиной с бычий язык. Нескончаемо звучал его наводящий тоску смех, ярко сверкали его отличные зубы, не поврежденные сталинградской осадой, не тронутые голодом, пока он пробирался по Карпатам и Альпам. Такие зубы заслуживали более разумной головы.
   — Как приятно опять с вами встретиться, — сказал Эйзен Сэммлеру по-русски.
   Сэммлер спросил по-польски:
   — Как вы поживаете, Эйзен?
   — Вы не захотели навестить меня в моей стране, так я приехал повидать вас в вашей, — сказал Эйзен.
   Так начать разговор, типично по-еврейски, с упрека, мог любой нормальный человек. Дальше пошло хуже. «Я приехал в Америку, чтобы начать новую карьеру». Он сказал это по-русски: карьера. Затянутый в тесные джинсы — конечно, пользуясь его неопытностью, ему всучили какую то старую заваль, — сверкая переливами карминно-алым, ядовито-оранжевым и томатно-бурым (на ногах красные английские башмаки до щиколоток), с гривой давно не стриженных кудрей, стекающих на плечи и нахально сводящих на нет шею, он, несомненно, стремился приобрести новый облик, переосмыслить свое бывшее Я. Он больше не был жертвой гитлеровского и сталинского режимов; умирающим от голода костлявым существом, не имевшим ничего, кроме хромоты, безумия и лихорадки, которого когда-то вывезли из лагеря на Кипре, выбросили в израильские пески, а затем обучили языку и ремеслу. Но кто может указать выздоравливающему, где ему следует остановиться? Теперь он стремился стать художником. Избежав уничтожения, перестав быть пушечным мясом, а то и просто объектом для удара по голове киркой или ломом (Эйзен рассказывал, что сам видел это прежде, чем перебрался с территории, оккупированной нацистами, в русскую зону: людей незначительных, не стоящих того, чтоб на них тратить пулю, убивали просто ударом лопаты), он желал подняться выше — к господству над миром. С помощью своего искусства. Он хотел вдохновенно обратиться к человечеству. Указать ему путь на универсальном языке цветов и красок. Ура, слава Эйзену, порхающему с вершины на вершину! Пусть краски его палитры были серее свинца, чернее угля и краснее скарлатинной сыпи, пусть его наброски с натуры были дважды мертвы, все равно автобус, который привез его из аэропорта Кеннеди, казался ему лимузином, толпы на шоссе приветствовали его, как славного астронавта, и он созерцал свою Карьеру, сверкая влажной многозубой улыбкой, полыхая в отчаянном экстазе. (Ибо, что может быть лучшей парой русской Карьере, чем истинно русский Экстаз?)
   Они с Уоллесом уже затеяли какой-то совместный бизнес. Эйзен начал рисовать ярлыки для кустов и деревьев. Они показали Сэммлеру образцы ярлыков: «Quercus» и «Ulmus», выведенные жирным витиеватым готическим шрифтом. Другие надписи, сделанные с иностранным наклоном, которому Эйзен научился в гимназии, выглядели аккуратнее. Эйзен был школьником, когда началась война, и высшего образования не получил. Сэммлер постарался сказать что-нибудь безобидное и соответствующее, хотя мазня Эйзена вызвала у него отвращение.
   — Все это еще нужно подправлять и переделывать, — сказал Уоллес, — но идея сама по себе удивительно хороша. Как раз для зелени, правда?
   — Ты что, всерьез собираешься этим заняться?
   Уоллес ответил решительно, с некоторой даже язвительностью (показав при этом ямочку на щеке) по поводу сомнений старика:
   — Очень даже всерьез, дядя. Более того, завтра я собираюсь попробовать несколько самолетов в Вестчестере. Я возвращаюсь сегодня ночью на старую квартиру.
   — А твои права пилота все еще действительны?
   — А чего им быть недействительными?
   — Что ж, это должно быть очень увлекательно и приятно — начинать новое дело с друзьями и родственниками. А что у вас здесь, Эйзен?
   На запястье Эйзена, прикрученная шнуром, болталась тяжелая брезентовая сумка.
   — Здесь? Некоторые мои работы в разной стадии завершенности, — ответил Эйзен. Он опустил сумку с размаху на стеклянную крышку стола, сумка забренчала, загрохотала и опала.
   — Ты что, делаешь пресс-папье?
   — Это не пресс-папье. Конечно, вы можете употреблять их для этой цели, уважаемый тесть, но вообще-то это медальоны.
   Обидеть Эйзена было невозможно, он получал такое удовольствие, говоря о своих творениях. Он начал закатывать глаза и показывать свои несравненные зубы, словно вдыхал какое-то ароматическое снадобье, приглаживая ладонями кудри над ушами.
   — Я изобрел кое-что для улучшения процесса литья, — сказал он.
   Он пустился было в технологические объяснения на русском языке, но Сэммлер перебил его:
   — Ты напрасно тратишь время, Эйзен. Я не знаю этой терминологии.
   Металл был шероховатый, цвета бронзы с примесью бледной желтизны, подцвеченный сульфидами под фальшивое золото. Эйзен сделал обычный израильский набор: звезды Давида, ветвистые семисвечники, свитки и бараньи рога, или кричащие надписи на иврите: «Нахаму!» [2], или заповедь Бога Иисусу Навину: «Хазак!» [3] С некоторым интересом Сэммлер разглядывал шероховатые матово поблескивающие куски металла, которые Эйзен выкладывал перед ним на стол. И после каждого куска — напряженная пауза: глаза бегают по лицам зрителей в расчете на немедленный восторг. Восторг от вида этих металлических осколков, место которым на дне Мертвого моря.
   — А это что, Эйзен, танк, что ли? Шермановский танк?
   — Это метафора танка. Я не признаю в своей работе никакого реализма.
   — Кто же нынче бредит попросту! — сказал мистер Сэммлер по-польски. Это замечание прошло незамеченным.
   — Может, надо было отполировать получше? — сказал Уоллес. — А что значит это слово?
   — «Хазак, хазак», — сказал Сэммлер. — Это приказ, который Бог отдал Иисусу Навину под Иерихоном: «Мужайся!»
   — «Хазак, ве-эмац», — сказал Эйзен.
   — А, ну да… А зачем Богу понадобилось говорить таким забавным языком? — сказал Уоллес.
   — Я принес эти медальоны кузену Элии — пусть посмотрит.
   — Глупости, — сказал Сэммлер. — Элия болен. Ему не удержать эти тяжелые металлические штуки.
   — Нет-нет. Я буду сам показывать, по одному. Я хочу, чтобы он увидел, чего я достиг. Двадцать пять лет назад я приехал в Эрец полным ничтожеством. Но я не могу так умереть. Я не мог позволить себе закрыть глаза, пока я не создам чего-нибудь, достойного человека, чего-нибудь важного и значительного.
   Сэммлер не решился возражать. В конце концов, он не был таким уж бессердечным. Более того, он был воспитан в старинных принципах вежливости. Почти так же, как женщины некогда воспитывались в чистоте и благонравии. Приученный издавать одобрительные звуки при виде хлама, который Шула откапывала на свалках, он и тут пробормотал нечто неопределенное и сделал жест рукой, но все же добавил, что Элия очень-очень болен. Эти медальоны могут утомить его.
   — Я не согласен, — сказал Эйзен. — Напротив. Какой может быть вред от искусства?
   Он стал складывать звякающие штучки обратно в сумку.
   Уоллес сказал, обращаясь к кому-то за спиной Сэммлера: «Он здесь». В приемную вошла медсестра.
   — Кто — он?
   — Вы, дядя. Это мистер Сэммлер.
   — Что, Элия спрашивает обо мне?
   — Вас вызывают к телефону. Вы — дядя Сэммлер?
   — Простите? Я — Артур Сэммлер.
   — Некая миссис Эркин просит вас с ней связаться.
   — А, Марго! Она что, позвонила в палату к Элии? Я надеюсь, она не разбудила его?
   — Она позвонила не в палату, а дежурной сестре.
   — Благодарю вас. А где здесь телефон-автомат?
   — Вам нужны монеты, дядя?
   Сэммлер взял с ладони Уоллеса две теплые монетки. Вероятно, Уоллес все время стискивал деньги в кулаке.
   Марго изо всех сил старалась говорить спокойно.
   — Дядя? Послушайте. Где вы оставили рукопись доктора Лала?
   — У себя на письменном столе.
   — Вы уверены?
   — Конечно, уверен. Она у меня на столе.
   — Может, вы положили ее куда-то в другое место? Я знаю, что вы не рассеянный, но ведь вы очень разволновались.
   — А что, ее нет на столе? А где доктор Лал?
   — Он сидит у меня в гостиной.
   Вот это номер! Что должен чувствовать этот бедняга Лал!
   — Он знает, что рукопись пропала?
   — Я не сумела солгать правдоподобно. И мне в конце концов пришлось сознаться. Он хочет дождаться вас здесь. Мы мчались сюда из «Батлер-Холла» как угорелые. Ему не терпелось увидеть рукопись.
   — Марго, нельзя терять голову!
   — Он просто в отчаянии. Дядя, никто не имеет права так издеваться над человеком!
   — Извинись за меня перед доктором Лалом. Я сожалею, я не могу выразить, как я сожалею. Могу себе представить, как он огорчен. Но, Марго, только один человек в мире мог взять эту злосчастную рукопись. Ты можешь выяснить у лифтера, не приходила ли Шула?
   — Родригес впускает ее как члена семьи. Она ведь действительно член семьи.
   У Родригеса была огромная связка ключей от всех квартир. В случае необходимости он приносил ее из подвала, где она висела на гвозде, вбитом в кирпичную стену.
   — Шула действительно глупа сверх меры. Это уже чересчур. Я был к ней слишком снисходителен. Как неловко, как нехорошо! Быть отцом этой сумасшедшей идиотки, подстерегающей этого несчастного индуса! Ты говорила с Родригесом?
   — Да, Шула приходила.
   — О Господи!
   — Доктор Лал получил отчет от детектива, который посетил ее сегодня в полдень. Я думаю, этот человек угрожал ей.
   — То, чего я опасался.
   — Он заявил, что рукопись должна быть возвращена завтра, не позже десяти утра, в противном случае он придет с ордером на что-то.
   — На что? На обыск? На арест?
   — Понятия не имею. Доктор Лал тоже не знает. Но она ужасно испугалась. Она сказала, что посоветуется со своим исповедником. Что она пойдет к патеру Роблесу и подаст жалобу Церкви.
   — Марго, ты бы навела справки у этого патера Роблеса. Неужели ордер на обыск ее квартиры? Двенадцать лет она сносила туда всякий хлам. Если полицейские положат там свои шляпы, они больше никогда не смогут их разыскать. Ты не думаешь, что она сбежала в Нью-Рошель?
   — Вам кажется, это возможно?
   — Если ее нет у патера Роблеса, она скорее всего прячется в Нью-Рошели. — Сэммлер знал ее привычки; знал их так же хорошо, как эскимосы знают привычки тюленей. Знают их тайные лежбища. — Сейчас она спасает меня, поскольку я соучаствую в сокрытии краденого. Она, наверное, здорово струсила после угроз детектива, бедняжка, и дождалась, пока мы с тобой оба ушли из квартиры. (Шпионила под моей дверью, как тот чернокожий. Подавленная сознанием, что ее отец не включил ее в круг его важнейших забот. И полная решимости вернуть себе утраченную роль в его жизни.) Я слишком долго позволял ей тешить себя этой ерундой насчет Герберта Уэллса. А теперь кто-нибудь из-за этого пострадает.
   Этот бедняга, доктор Лал, которому, наверное, изрядно надоели земные невзгоды, если он возлагает такие надежды на Луну.
   А частично он, конечно, прав, ибо человечество продолжает повторять снова и снова одни и те же дурацкие трюки. Все ту же трагикомическую бессмыслицу. Все те же эмоциональные мотивы. Все те же невыполнимые желания. Все новые и новые попытки дать выход все тем же страстям, дать волю все тем же чувствам. Возможен ли хоть какой-то положительный результат? Или вся эта ожесточенная борьба совершенно напрасна? Все же существовал энергетический запас благородных побуждений. Наряду с лаем, шипением, обезьяньим лопотанием и плевками. И все же были времена, когда Любовь казалась величайшим архитектором человечества. Разве это не случалось? Даже тупость порой превращалась в золотой фонд для великих деяний. Разве это было невозможно? Но существуют ли целебные средства против этих приступов слабости, против этих цепких болезней? Временами сама идея исцеления казалась мистеру Сэммлеру порочной. Что, собственно, подлежало исцелению? Можно было изменить течение болезни, как-то иначе преобразовать общий беспорядок. Но исцелить Чушь. Переименовать Грех в Болезнь, переобозначить понятия (Фефер был прав), а потом просвещенные доктора просто вычеркнут болезнь из списка. О да! И в конце концов блестящие мыслители, люди науки, все яснее и яснее понимая это, будут вынуждены подать на развод со всеми возможными человеческими поступками. И тогда они устремятся прочь, к Луне, в своих металлических летающих гусеницах.
   — Придется поехать с Уоллесом в Нью-Рошель, — сказал Сэммлер. — Не сомневаюсь, что она там. На всякий случай все же надо позвонить патеру Роблесу. Если б только он знал, где она… Я позвоню еще раз.
   Он чувствовал некоторую солидарность с Марго, потому что она тоже не была коренной американкой. От нее не нужно было скрывать свою приниженность чужеземца. Тем более что она проявила деликатность, не позвонив прямо в палату Элии.
   — А что мне делать с доктором Лалом?
   — Извиниться, — сказал Сэммлер. — Успокоить. Как-то утешить его. Марго. Скажи ему, я уверен, что рукописи ничто не угрожает. Разъясни ему, что Шула преклоняется перед трудом писателя. И пожалуйста, попроси его избавиться от детектива.
   — Подождите минуточку. Я позову его. Может, он захочет сказать вам пару слов.
   В трубке переливчато зарокотал восточный голос:
   — Это мистер Сэммлер?
   — Да, это я.
   — Говорит доктор Лал. Это уже вторая кража. Это становится невыносимо. Поскольку миссис Эркин умоляет меня потерпеть немного, я согласен подождать еще некоторое время. Но очень, очень недолго. А затем я буду требовать, чтобы полиция задержала вашу дочь.
   — Вряд ли это вам поможет! Поверьте, я сожалею сильнее, чем могу выразить словами. Но я совершенно уверен, что рукопись в безопасности. Как я понимаю, это у вас единственный экземпляр?
   — Плод трехлетнего труда.
   — Это действительно печально. Я бы подумал, что у вас ушло на это не более полугода. Ну, конечно, потребовались годы для тщательной подготовки материалов. — Обычно Сэммлер терпеть не мог лести, но теперь у него не было другого выхода. Влага выступала на черном инструменте у его уха, на щеках появились красные пятна — кровяное давление! — Воистину блестящий труд.
   — Я рад, что вы так думаете. Представляете, как я убит?
   «Конечно, представляю. Любого можно подстеречь, захватить врасплох и вывернуть наизнанку. Ничтожество может заставить самого достойного плясать под его дудку. Мудрец может быть вынужден кружиться в хороводе дураков».
   — Постарайтесь не слишком беспокоиться. Я могу добыть вашу рукопись, и я получу ее сегодня вечером. Я не слишком часто использую свой авторитет. Поверьте, я могу заставить мою дочь слушаться, и я добьюсь этого.
   — Я мечтал опубликовать его в канун первой высадки на Луне, — сказал Лал. — Представляете, сколько чуши будет опубликовано в этот день? Чтобы сбить людей с толку. Скудоумие!
   — Конечно.
   Сэммлер чувствовал, что индус, несмотря на свой темперамент и на сильное внутреннее напряжение, в конце концов вел себя достойно, снисходя к его старческой слабости, понимая всю нелепость случившегося. Он подумал: «Все же этот парень — настоящий джентльмен». Склонив голову внутри звуконепроницаемого металлического каркаса, этого зарешеченного символа изоляции, Сэммлер взмолился в восточном духе: «Пусть солнце осветит твое лицо. Будь выделен среди множества (индусы представлялись ему только в виде толпы: как косяки макрели, идущие на нерест) на многие годы». Сэммлер решил, что на этот раз Шула нанесет вред только ему, Сэммлеру, и больше никому. Ему приходится мириться с ее причудами, но другие вовсе не обязаны.
   — Мне было бы очень интересно потолковать с вами о моем эссе.
   — Без сомнения, — сказал Сэммлер, — мы потолкуем об этом. А сейчас прошу вас подождать. Я позвоню вам немедленно, как только что-нибудь узнаю. Спасибо за вашу снисходительность.
   Оба повесили трубки.
   — Уоллес, — сказал Сэммлер, — похоже, мне придется поехать с тобой в Нью-Рошель.
   — Да ну? Неужели отец сказал вам что-нибудь насчет чердака?
   — При чем тут чердак?
   — А тогда зачем? Или это что-то связанное с Шулой? Ведь правда?
   — Да, честно говоря, все из-за Шулы. Скоро мы сможем уехать?
   — Там Эмиль с «роллс-ройсом». Можем воспользоваться его услугами. А что Шула опять натворила? Она мне звонила.
   — Давно?
   — Нет, недавно. Она хотела спрятать что-то в папин стенной сейф. Спрашивала, знаю ли я комбинацию. Естественно, я не мог сознаться, что знаю. Ведь считается, что я не должен знать.
   — Откуда она звонила?
   — Я не спросил. Вы, конечно, видели, как Шула шепчется с цветами в саду? — сказал Уоллес. Уоллес был не очень наблюдателен и мало интересовался поведением других людей. Именно по этой причине он очень высоко ценил те немногие вещи, которые замечал. Он нежно любил все, что замечал. Он всегда был добр и мягок с Шулой. — Интересно, на каком языке она разговаривает с ними, по-польски?
   Скорее всего на языке шизофрении.
   — Когда-то я читал ей «Алису в стране чудес». Ты помнишь этот сад говорящих цветов? Сад живых цветов?
   Сэммлер приоткрыл матово застекленную дверь и увидел, что доктор Гранер сидит в одиночестве. Надев большие черные очки, он изучал, или делал вид, что изучает, какой-то контракт или другой юридический документ. Иногда он говорил, что ему бы следовало быть адвокатом, а не врачом. Медицинское образование он получил не по собственному выбору, то была воля его матери. Он сделал очень немного в жизни по собственному выбору. Учитывая характер его жены.
   — Войдите, дядя, и закройте за собой дверь. Пусть это будет только совет отцов. Сегодня мне не хочется видеть детей.
   — Мне это понятно. Я часто тоже не хочу.
   — Бедняжка Шула, я всегда жалею ее. Но она ведь только чокнутая, и все. А моя дочь — грязная шлюха.
   — Другое поколение, другое поколение.
   — А мой сын просто кретин с высоким ай-кью.
   — Он еще может исправиться, Элия.
   — Вы ни на секунду не верите в это, дядя. Что, совсем ничего не остается, действительно? Я часто спрашиваю себя, на что я растратил свою жизнь. Я, должно быть, верил в то, что рассказывала мне Америка. Я платил за все лучшее. Я никогда не подозревал, что я не получаю лучшего за свои деньги.
   Если бы Элия говорил это в волнении, Сэммлер постарался бы его успокоить. Однако он просто констатировал факт, и голос его звучал ровно. В своих огромных очках он выглядел особенно рассудительным. Словно председатель сенатской комиссии, разбирающий скандальные показания, но сохраняющий самообладание.
   — Где Анджела?
   — Спряталась в уборной, чтобы поплакать, я полагаю. А может, занимается французской любовью с санитаром или валяется где-нибудь сразу с тремя подонками. Стоит ей завернуть за угол, и ты уже не знаешь, что она там делает.
   — Да, это ужасно. Но все же не стоило с ней ссориться.
   — Мы и не ссорились. Просто кое-что выясняли, поставили точки над «i». Я-то воображал, что она выйдет замуж за Хоррикера, а он теперь ни за что на ней не женится.
   — Что, это точно?
   — Она рассказала вам, что случилось в Мексике?
   — Вкратце.
   — Что ж, это лучше, вам ни к чему знать подробности. Вы помните вашу шуточку насчет бильярда в аду — речь шла о чем-то зеленом и горячем? Вы попали прямо в точку.
   — Я не имел в виду Анджелу.
   — Конечно, я не сомневался, что моя дочь не скучает, имея в год двадцать пять тысяч, не облагаемых налогом. Я предполагал это, но пока она вела себя как взрослый разумный человек, я не возражал. Стоит употребить слова «взрослый и разумный», и ты уже удовлетворен. А потом, когда присмотришься повнимательнее, ты видишь еще кое-что. Ты видишь женщину, которая делает это слишком разнообразно и со слишком большим количеством мужчин. Порой она даже не знает, как зовут мужчину у нее промеж ног. А ее взгляд… Ее глаза — глаза проститутки…
   — Мне так жаль…
   Что-то странное появилось в лице Элии. Где-то совсем близко закипали слезы, но достоинство не разрешало ему заплакать. А может, это было не достоинство, а строгость к себе. Но слезы так и не пролились. Они были подавлены где-то внутри, подменены рыдающей ноткой. Они проявились в звуке голоса, в румянце, в полыхании глаз.
   — Мне пора идти, Элия. Я возьму с собой Уоллеса. Я приду опять завтра утром.


5


   Похоже было, что Эмиль вел в этом «роллс-ройсе» завидную жизнь. Серебристый лимузин был для него, как водопроводный кран: один поворот — и он вводил в действие всю эту огромную мощь. А кроме того, он всегда был вне жалкого соперничества, мелкой злобы, ненависти и вражды ординарного мира водителей менее могучих машин. Если он парковался параллельно ряду машин, стоящих вдоль обочины, полицейские к нему не приставали. Когда он стоял рядом со своим великолепным автомобилем, его зад, выглядевший совершенно квадратным благодаря форменным брюкам, был основательнее и ближе к земле, чем у большинства других людей. Выглядел он человеком спокойным и серьезным: лицо в тяжелых грубых складках, губы всегда слегка втянуты внутрь, так что зубов никогда не видно, волосы, разделенные прямым пробором, капюшоном спускаются на уши, тяжелый нос Савонароллы. На номерных табличках «роллс-ройса» все еще был знак Д.М.
   — Эмиль возил Костелло и Лаки Лучано, — улыбаясь, сказал Уоллес.
   В сероватом мягком полумраке лимузина борода Уоллеса казалась выгравированной на его лице. Большие темные глаза светились желанием приятно развлечь собеседника. Если принять во внимание, насколько Уоллес был увлечен и поглощен собственными делами, проблемами своего круга, вопросами жизни и смерти, следовало признать, какой щедрости и каких усилий это требовало, — какого труда, какой траты душевных сил, какой богатой гаммы эмоций, какого усердия, — подарить нежную улыбку старику дяде.