И вдруг моему отцу открылось, что его уроки пропали даром, раз самым ценным для меня оказалась Лиза, девчонка из соседнего подъезда (вскорости так нелепо погибшая): он неожиданно вернулся из своего занюханного издательства и нас застал. Нет-нет, мы уже просто сидели рядом у письменного стола в моей комнате, но отцу все стало ясно.
   Он возник за нашими спинами, отметил, как соприкасаются наши головы, как Лизина рука лежит на моем плече. Отец прочистил горло. Мы вскочили.
   – Здравствуйте! – сказала Лиза. Он не ответил, только шмыгнул носом.
   – Здравствуйте… – повторила Лиза.
   – Да-а… – сказал отец, развернулся и, став еще прямее и суше, направился к буфету в большой комнате.
   – Простудился, – пробормотал он себе под нос, открывая стоявшую в буфете коробку с лекарствами, – температура… Сейчас эпидемия, вирус… – И выкрикнул сквозь резные двери буфета: – Генка! Принеси воды!
 
   После истории с поножовщиной, после смерти Лизы, после того как меня спас бывший отцовский сослуживец, отцу стало ясно: рано или поздно появится новая Лиза. Он, маскируясь, пытаясь создать впечатление, что стремится облегчить мои страдания, мои печаль и горе, стал выпытывать о Лизе все, вплоть до мельчайших подробностей.
   Я выговаривался. Делился. Отец был благодарным слушателем. Образ Лизы вязнул в словах, приобретал зыбкость, был готов растаять от самого незначительного дуновения, истончался. Отец всасывал его словно шприц. Он чутко уловил критический момент и устроил впрыскивание: в один из вечеров облачился в костюм, накинул на плечи новый плащ, лихо заломил набок шляпу, вышел из квартиры, а вскоре вернулся с какой-то женщиной.
   Эта женщина – я сразу отметил, что между отцом и нею существует договоренность, что она и отец разыгрывают пока еще непонятную мне сцену, – была высока, крутогруда, длиннонога. Она курила – курящие женщины, по словам отца, были просто-таки дьяволицами, – громко смеялась, охотно пила из высокого бокала вино, поглядывала на меня с легким прищуром и выпячивала нижнюю губу, отчего на ее подбородке появлялись сразу две ямочки. Она была неприятна, но от нее пахло фиалками, а на салфетке, брошенной возле прибора, она оставила отпечаток улыбки.
   Отец подливал не только ей, но и мне, чего раньше никогда не случалось. Я хмелел. Все кружилось и вертелось.
   Отец включил проигрыватель, и под пение Робертино Лоретти я начал танцевать с этой женщиной. Фиалковый запах – напоминание о расшитой бисером сумочке – обволакивал. Женщина мяла мне плечи. Я неловко топтался, наступал ей на ноги, она ойкала и вновь громко смеялась.
   Мы садились за стол, и отец вновь наливал. Под прикрытием скатерти ее рука как бы случайно оказалась на моем бедре, но не отдернулась, а осталась, поползла выше.
   – Куплю сигарет! – поднимаясь, сказал мой отец.
   Она даже не повернулась к нему, а я, может, и хотел бы повернуться, да пальцы женщины, расстегивающие брюки, словно копошились в самом моем нутре. Я был обездвижен.
   – У тебя же есть… – только и смог выговорить я. Отец хлопнул дверью.
 
   Кем был мой отец?
   Монстром? Сумасшедшим? Бесчувственным сумасбродом?
   Ни тем, ни другим, ни третьим. Он был всего лишь усталым фотографом отраслевого издательства. Человеком, любящим вкусно поесть, а после еды поспать. Человеком, любящим выпить, но в меру. Человеком, любящим красивые вещи, любящим красиво одеваться – причем не обязательно в новое. Отец умел безошибочно находить в комиссионках, на вешалках, среди барахла самое неожиданное: немецкое кожаное пальто, пиджак фирмы «Тед Лапидус» с замшевыми накладками на локтях, неизвестно каким образом оказавшиеся на полке ботинки «Тимберленд» на каше, со шнурками, сплетенными из двух нитей, темно-желтой и черной.
   У отца был вкус.
   Он всего лишь хотел воспитать меня так, как считал нужным. Вероятно, он имел на это право. Тем более, это было единственным, что ему оставалось. Во всем остальном у моего отца были одни только поражения. С сыном он проиграть не хотел. Этот чего-то боявшийся, какую-то тайну скрывавший, пыжившийся неудачник пытался привить мне уверенность в себе и собственных силах.
   После того как я узнал об энкавэдэшно-эмгэбэшном прошлом отца, о том, что дорогие, чистые проститутки из ресторана-поплавка рядом с домом относятся к отцу с благоговением и страхом, о том, что отец все же фотографирует людей, но не всех, а только тех, кому собирался отказать от дома, или тех, в общении с которыми больше не испытывал нужды, у меня появилось подозрение: тайна о службе в органах была прикрытием другой, более важной тайны. Я пытался на нее выйти, до поры до времени даже не зная, в чем она заключена. Вслепую.
   Ведь отец мой был и монстром, и сумасшедшим, и бесчувственным сумасбродом! А я был и продолжаю оставаться его наследником – в другом мире, в другом времени, а значит, настоящим, опасным чудовищем, подлежащим уничтожению.

Глава 2

   Свою карьеру в НКВД мой отец начал с осени тридцать четвертого.
   В конце одного дождливого промозглого дня в ателье вошел человек в кепке, в пальто с поднятым воротником. Самый обыкновенный человек. Скрипя новыми сапогами, он подошел к столику Ципоры Абрамовны и поинтересовался: как бы повидать заведующего?
   Ципора Абрамовна ничего худого не заподозрила. В тот день и заведующим, и единственным мастером был отец – заведующий несколько недель находился дома по причине жесточайшего люмбаго; второй мастер, Рудольф Миллер, мой дед, балансировал на грани жизни и смерти с воспалением легких в больнице МГУ МПС.
   Так уж получилось, что в тот день его сын, прежде – ученик фотографа, нес обе тяжелые ноши. Ципора Абрамовна нажала кнопку звонка, и отец вышел к посетителю.
   – Будем фотографироваться? – спросил отец.
   – Нет, – покачав головой, ответил посетитель. – Сейчас – нет…
   – Хорошо, – вздохнул отец. – Я только возьму камеру…
   И раньше приходили такие же или похожие на таких люди, вызывали заведующего, после чего один из работавших в ателье мастеров отправлялся снимать передовиков, вузовок-отличниц, спортсменов-физкультурников – на слет, на конференцию, на собрание по поводу той или иной торжественной даты, пуска, успеха, достижения. Выездная работа была для отца привычной.
   Когда отец, с треногой, с камерой в большом деревянном ящике, появился вновь, посетитель, положив ногу на ногу, сидел напротив стола Ципоры Абрамовны, курил и рассматривал висевшие на стенах фотографии.
   – Великолепное качество! – сказал он. – Ваши снимки?
   – Да, – с гордостью подтвердил отец. – Наше ателье – из лучших.
   Посетитель поднялся со стула и нахлобучил кепку. Если бы мой отец не был во власти стереотипа, он обратил бы внимание, что Ципора Абрамовна теперь сидела ни жива ни мертва и что толстая тетрадь, в которой приемщица вела учет посетителей, почему-то торчала из кармана пальто посетителя.
   – Едем? – спросил отец.
   – Да-да-да! – Посетитель кивнул Ципоре Абрамовне, пропустил вперед отца, и дверь ателье за ними закрылась.
   Лишь только стих звон колокольчика над дверью, Ципора Абрамовна медленно поднялась с места, выдвинула ящик стола, достала табличку с надписью «Закрыто» и повесила на дверь надписью к улице. После чего закрыла лицо ладонями.
   Всего этого мой отец не видел: выйдя из ателье, он и посетитель сразу сели в ожидавшую их машину с работающим двигателем, дверца машины захлопнулась, водитель резко тронул с места. Отец обратил внимание, что стекла машины заклеены темной бумагой, а его и севшего рядом с ним посетителя отделяет от шофера непроницаемая для света перегородка.
   – Куда поедем? – спросил отец, все еще ничего не подозревая.
   – Недалеко, – ответил посетитель и, досылая кулак движением широких плеч, ударил отца по скуле так, что отец мгновенно потерял сознание, а пришел в себя уже в камере.
   В кабинете, куда его привели на следующее утро, за столом сидел все тот же человек, лжепосетитель, теперь он был в форме, что-то писал, часто обмакивая ручку в чернильницу, а за маленьким столиком у самой двери сидела стенографистка. Приведший отца охранник усадил его на стул напротив стола и вышел.
   Отец поднял взгляд и некоторое время пытался сфокусировать его на проборе склонившегося над столом человека. Оставив это занятие, он опустил голову и начал рассматривать свои башмаки без шнурков. Тикали висевшие на стене большие часы. Время от времени за спиной слегка покашливала стенографистка. Наконец сидевший за столом оторвался от своих бумаг, посмотрел на отца и улыбнулся приветливой открытой улыбкой.
   – Как спали, Генрих Рудольфович? – спросил он.
   – Спасибо, хорошо, – прошептал отец.
   – Что-что?
   – Спасибо, – уже громче ответил отец. – Я спал хорошо…
   – Прекрасно! – Лжепосетитель встал, поправил портупею, обошел стол и оказался перед моим отцом. – Меня зовут… Мы ведь еще не познакомились, верно? Да… Да, не познакомились. Извините! Меня зовут Борис Викентьевич.
   – Генрих… – начал было отец, но замолчал. Борис Викентьевич присел на край стола, задев при этом вазочку с карандашами. Вазочка завалилась набок, отец вздрогнул, но Борис Викентьевич не заметил своей неловкости; скрестив руки на груди, он внимательно вгляделся в лицо моего отца и, видимо, осмотром остался доволен.
   – Вам надо побриться, Миллер, – сказал он.
   Стенографистка вновь начала покашливать, и Борис Викентьевич с вежливой улыбкой перевел взгляд на нее.
   – А вы можете идти, Рогозина. Спасибо!
   Отец услышал, как за его спиной отодвигается стул, как стенографистка встает и начинает собирать бумаги.
   – Это – оставьте! – поверх головы отца сказал Борис Викентьевич. – Я сказал: оставьте! Идите, Рогозина, идите!
   Мягко хлопнула дверь. Мой отец с вожделением посмотрел на стакан с остывающим чаем на столе. Борис Викентьевич проследил направление его взгляда.
   – Вы еще успеете попить чайку, – сказал он и в задумчивости обхватил свой острый подбородок большой изящной ладонью. – Значит, Миллер, посетители твоего ателье мрут как мухи, да? – проговорил он после паузы. – Мрут… Объяснений подобному прискорбному факту может быть только два. Объяснение первое – простое совпадение. Для некоторых подошел их срок, а они, сами того, конечно, не ведая, решили сфотографироваться. Так сказать, на вечную память. Сфотографировались…
   – Я подпишу. Я все подпишу! – вдруг высоким срывающимся голосом произнес отец.
   – Подпишешь, подпишешь. Но только не торопись! Ты ведь совсем молодой. Тебе торопиться не надо. Успеешь! Ты послушай, это же так интересно! Объяснение второе – вредительство. Кто-то, а вернее всего – ты, Миллер, заражает посетителей чем-то таким…
   – Да! – выдохнул отец.
   – Ну помолчи, помолчи! Успеешь, успеешь сказать. Чем-то таким… – Борис Викентьевич, опершись руками на край стола, чуть наклонился вперед. – Но ведь умирают твои посетители от самых разных причин, верно, а? Один – от удара, другая – обварившись кипятком, и так далее, Миллер, и так далее. Не похоже на вредительство, а, Миллер?
   – Нет! То есть – да! Похоже! О! Не похоже…
   – Вот я и говорю, Миллер! Странная история, да? – Борис Викентьевич присел перед стулом на корточки. – Очень странная… Чувствую – не совпадение, а на вредительство не похоже! Мастеров всего трое, а умирают те, кого фотографировали ты или твой отец. Причем не просто фотографировали. Умирают те, чьи снимки вы еще и ретушировали. Что же это такое, а?
   – Я не знаю. Я впервые об этом слышу! Но сделаю все, что вы скажете. Все! Подпишу. Назову. Укажу…
   – Знаешь, Миллер, у меня появилась идея. Такая же странная, как и истории с посетителями твоего фотоателье…
   – Оно не мое!
   – Знаю, знаю… Управления бытового обслуживания. Знаю!
   Поднявшись, Борис Викентьевич достал из кармана галифе листок плотной бумаги, подошел к столу стенографистки.
   – Мы сейчас с тобой, Миллер, проверим мою идею. Ты сделаешь, что я скажу, потом тебя отведут. Через некоторое время станет ясно, верна моя идея или нет. Если нет, я тебе не завидую. Если да, то цэ ди-ло трэба буде разжувати…
   Отец услышал, как Борис Викентьевич постукивает по столу стенографистки костяшками пальцев.
   – Но все равно, Миллер, тебе никто завидовать не будет! Иди сюда!
   Отец обернулся. Борис Викентьевич стоял возле стола.
   – Я что сказал?!
   Отец поднялся со стула, подошел к столу стенографистки.
   – Садись!
   Отец опустился на еще теплый стул.
   – На! Возьми!
   Отец скосил взгляд. Борис Викентьевич одной рукой протягивал остро наточенный ланцет, а другой быстро перевернул листок бумаги, и на стол легла фотография стенографистки.
   – Это, Миллер, наша с тобой Рогозина. Зиночка. Белочка наша. Орешками – щелк! Возьми ланцет! – Борис Викентьевич навис над отцом. – Я кому сказал, сука?! Бери! Бери и делай!
   Мой отец нерешительно взял ланцет.
   – Почему я? – спросил он.
   – Сказать? Скажу… – Рука Бориса Викентьевича мягко легла на плечо отца. – Ты остался один. Твой батюшка вчера преставился. Мои соболезнования!
   У отца перехватило дух, но тут Борис Викентьевич схватил отца за шею и пригнул к столу.
   – Делай! Если получится… Если получится! Ты еще своего счастья не знаешь, дурак!
 
   Сейчас таким или примерно таким я вижу прием своего отца на службу. Его взяли на фук, хотя оснований для блефа у Бориса Викентьевича было предостаточно. Отец мой поддался, и после этого ему уже деваться было некуда. Органам – вернее, некоторым особенно прозорливым сотрудникам – отец был нужен. Эти сотрудники – Борис Викентьевич вряд ли действовал на свой страх и риск, по своей собственной инициативе – собирались на полную катушку использовать дар моего отца. И использовали.
   Однако же, когда приведенная отцом женщина шарила у меня в брюках, история с отцовским поступлением на службу виделась мною несколько иначе. Тогда я еще не был свободен от юношеских иллюзий (свободен ли я от иллюзий сейчас – вопрос другой), тогда отношение мое к органам было еще отношением всех прочих, замешенным на страхе и безотчетном уважении. Мои друзья, у которых обязательно хотя бы один из родственников был репрессирован, как ни странно, тоже пребывали в таком состоянии.
   Только что я избежал суда и тюрьмы, только что мои школьные друзья, ждавшие моего осуждения, – им почему-то хотелось, чтобы я пострадал, – все как один от меня отвернулись, женщина сжимала меня, причиняя скорее боль, чем удовольствие, а я сидел и думал, что мой отец начал службу в органах то ли по путевке комсомола, то ли по набору среди рабочей молодежи.
   Но отец мой никогда не был ни комсомольцем, ни рабочей молодежью. В комсомол в его годы не брали всех подряд, на рабочего он не тянул. Да и не хотел.
 
   Он был потомственным фотографом. И его отец, и его дед были фотографами. Никем иным он стать не мог: как-никак традиции, как-никак даже у обрусевших остзейских немцев было несколько иное отношение к воле родителей. Мой отец пошел по стопам своего отца, точно так же как его отец – по стопам своего.
   Меня же отец пытался направить по пути иному. Теперь мне ясно: он справедливо опасался, что дар перейдет по наследству ко мне, так же как сам он унаследовал его от моего деда. Опасался, но все-таки в глубине души любопытствовал: как я разберусь с даром? На что его употреблю? Выдержу ли его груз? Он-то использовал дар на всю катушку. Ведь не мог же он не допускать, что его способности, пусть частично, передадутся и мне. Вполне вероятно, что если бы я послушался отца, поступил бы в институт, стал бы инженером – отец уговаривал меня поступить в «керосинку», – то унаследованный дар проявился бы случайно, слишком поздно или не проявился бы вовсе.
 
   – Ты тоже фотографируешь? – спросила наконец женщина, заметив полную мою апатию.
   Она потянулась рукой к столу, взялась за ножку бокала.
   – Да… – ответил я. – Только отцу это не нравится. Он не хочет, чтобы я был фотографом…
   – А кем хочет? – Она отпила из бокала шампанского.
   – Он хочет, чтобы я стал инженером…
   – Хорошая профессия! – усмехнувшись, одобрила она и закурила сигарету «Фемина», вставив ее предварительно в янтарный мундштук.
   Мне тоже хотелось курить, но я боялся, что вернется отец и застанет меня за этим занятием. Она щелчком подтолкнула ко мне красную пачку. Словно читала мои мысли.
   – Кури! – сказала она.
   Мы покурили вместе. Я делал слишком глубокие затяжки, и голова моя закружилась.
   – Покурил? – спросила она.
   – Да… – Я затушил окурок.
   – Ну тогда сфотографируй меня! – С этими словами она поднялась.
   Мы пошли в мою комнату, я открыл шкаф, достал подаренную отцом «Москву-5». Женщина стояла рядом и бесстрастно смотрела на меня.
   – Лучше было бы взять отцовский «Лингоф» со штативом. И его софиты. А то у меня тут пленка недостаточно чувствительная, – сказал я.
   – Ага! – Она кивнула, забрала у меня камеру, толкнула на постель.
   Я был ей совершенно неинтересен, но ее нанял мой отец: надо было отрабатывать. Она потрудилась немного, добилась нужного напряжения, задрала платье, сдернула с себя трусы, опустилась на меня.
   Это было нечто большое и мокрое. Больше – никаких ощущений. Она отпрыгала на мне несколько дольше положенного: я кончил как бы тайком, ничем себя не выдав, все с тем же выражением лица, бывшим, наверное, беспредельно глупым.
   Она наконец заметила, что скакать больше не на чем, слезла, запустила руку себе между ног, устучала каблуками в ванную.
   Я сел и посмотрел на свой лобок. Я был весь мокрый, мне было холодно, противно. Я был трахнут, взят. Я натянул брюки, встал с постели, вышел в большую комнату.
   Женщина уже стояла у стола и допивала шампанское.
   – Будем фотографироваться? – спросил я и, кажется, улыбнулся, хотя был готов ее убить.
   – В другой раз! – Она поставила бокал на стол, кинула в сумочку сигареты, пошла в прихожую.
   – Открой мне дверь! – приказала она.
   Я открыл, она потрепала меня по щеке, попросила передать привет отцу и исчезла.
 
   Отец мой действительно не хотел, чтобы я пошел по его стопам. Но, видимо, что-то такое в нем сидело, какой-то остзейский архетип, в силу которого он не мог противиться желанию сына продолжить дело отца.
   Подаренная отцом «Смена» была пробным камнем. Он хотел посмотреть, что я буду делать дальше, не оставлю ли я «Смену» пылиться на полке.
   Я не оставил. Я носился с ней как угорелый, щелкал без устали, уверенный, что тот красивый план, который я видел, тот план, который несколько искаженным представал передо мной в видоискателе, обязательно окажется на пленке, а потом будет перенесен на бумагу. Так не получалось. Мои снимки даже не были ученическими. Они были настолько плохи, что отец, уже как профессионал, не мог вытерпеть подобного издевательства. Он начал мне помогать: сначала советами, потом и делом.
   Меня же просто зачаровывали его пояснения, его рассказы. А о камерах отца, о его оборудовании я и не говорю. Трофейный «Цейс Икон» 6 х 9 с откидывающейся передней панелью. «Цейс Супериконта» с затвором «Компур» и пятью сменными объективами фирмы «Роденшток»! Но его гордостью был, конечно же, «Лингоф» с объективной панелью, с вращающейся в любой плоскости кассетой, с двойным растяжением меха, позволявшим достичь масштаб 1 х 1.
   В свои нефтегазовые командировки мой отец отправлялся экипированный полностью: с палаткой, с бачками, с проявителем, водой и закрепителем, причем проявитель готовился им особенно тщательно, на дважды прокипяченной дистиллированной воде.
   Помню, кто-то из тусовавшихся у комка на Шаболовке посоветовал отцу добавлять в проявитель – он вообще-то всегда пользовался «Родиналом» – бензол-сильвиновокислый натрий, 25 миллилитров 0,1-процентного раствора на один литр проявителя. Отец долго листал справочники, пришел к выводу, что совет хорош, пытался этот натрий достать, но не смог. Помню, он был так расстроен, что даже собирался прибегнуть к помощи своих бывших сослуживцев – проходивших тогда как «бывшие работники Главсев-морпути», – но времени до отъезда в командировку оставалось слишком мало, и отец уехал без столь перспективной добавки.
   Он экспонировал лучше любого экспонометра, он снимал архитектуру так, что никто не мог догадаться, как ему это удается: делал четыре снимка – утром, днем, вечером и ночью – с одной и той же точки и накладывал их друг на друга при печати, – но никогда не признавался, что снимает людей. Мне же это разрешалось, и первой моей моделью была, конечно же, Лиза.
 
   После ее нелепой смерти, после дурацкой идеи сфотографировать приведенную отцом проститутку я и смотреть на свои аппараты не мог. Равно как и на его. Я спустя рукава доучился десятый класс, слабенько сдал выпускные экзамены, скорее по инерции попытался сдать экзамены в «керосинку», но даже туда не прошел. Год до армии я проработал курьером в издательстве, где трудился отец, и в таком же вялом состоянии пошел служить.
   Вот в армии моя тяга к фотоделу возродилась, но возродилась исключительно из-за инстинкта самосохранения: лучше быть фотографом при штабе, чем ползать по полигонной грязи. Оказалось, уроки отца не прошли даром; старлей, проводивший отбор из нескольких кандидатур, обратил все-таки на меня внимание, а я уж всячески оправдывал его доверие после. Снимал я там «Пентаконом» с подпорченным механизмом протяжки пленки. Другой камеры не было, починить ее армейские умельцы не могли. На один удачный кадр выходило пять с наложением. Я написал отцу, он приехал, привез мне точно такой же «Пентакон», а испорченный увез. Своему начальству я сказал, что камеру починил сам. Мне дали лычку, потом еще одну, а закончил я службу с тремя. Вся грудь в значках, разъевшийся на штабных харчах, мордатый. Ничто во мне не напоминало прежнего Генку Миллера.
 
   На следующий день после моего возвращения из армии мы с отцом пошли в ресторан. В поплавок, рядом с нашим домом. Купленный к выпускному вечеру костюм был уже маловат, руки неловко торчали из коротких рукавов.
   Моему же отцу очень шел светло-серый, в мелкую клетку твидовый пиджак. Мы сидели за столиком вдвоем, отец гонял официанта, сорил деньгами. Он довольно болезненно перенес мои слова о том, что сдавать экзамены в институт я не хочу, что собираюсь найти где-нибудь работу.
   – Где? – спросил отец. – И какую?
   – Фотографом, – ответил я. – И ты мне поможешь!
   Отец склонил голову над столом, выбросил вперед руку, взял из маленькой вазочки маслину.
   – Ладно, – сказал он, жуя маслину. – Только ничего мне потом не говори, хорошо?
   – А что я могу тебе потом сказать? – спросил я.
   – Вот уж не знаю! – Отец выплюнул косточку и посмотрел на меня совсем так, как тогда, когда ждал прихода своего бывшего сослуживца. – Обещай, что никогда мне ничего не скажешь. Что меня не упрекнешь, что не будешь меня ни в чем винить. Обещаешь?
   – Обещаю! – пожав плечами, сказал я.
   – Вот и хорошо! – И отец заказал кофе.
 
   Такова, в общем-то, и вся предыстория. Вся, потому что за прошедшие с того вечера в ресторане-поплавке почти двадцать лет ничего особенного, ничего заслуживающего внимания, собственно, и не произошло. Я пытался поймать мгновение, жить мгновением, но до меня только сейчас дошло, что в этом случае видишь лишь кадры, а не фильм жизни. Хотя и это сравнение сильно преувеличенно, но жизнь скорее все-таки фильм, а не набор удачных, не очень и просто провальных кадров.
   Я успел дважды жениться и дважды развестись. Несколько раз я зарабатывал хорошие деньги, которые быстро утекали меж пальцев. Несколько раз я крепко разругивался со своим отцом, причем так, что казалось, больше нам видеться не стоит. Но потом все вставало на свои места: мы были с ним крепко связаны, и не только родственными узами.
   Мы мирились, я снова начинал появляться у него.
   Он же совсем не менялся. По-прежнему любил рестораны, вел все тот же уединенный образ жизни. Разве что вышел на пенсию. Его камеры и техника постепенно перекочевали в мою мастерскую. Даже штатив «Студиомастер», в разобранном виде хранившийся у него под кроватью.
   Я, честно признаться, и не знал, что стану обладателем такого богатства. Лампы-вспышки фирмы «Метц», лейтцевские объективы, металлические никоровские бачки. Увеличитель «Пролаб Д-6». Фотографам из серьезных организаций тоже страстно хотелось выпить. Оставалось только подъехать в нужное время в нужное место, и за одну-две, в исключительных случаях за три бутылки ты становился обладателем того, на что надо было работать несколько лет.
   Мои портреты начали признавать. Без «Лингоф-Техники» я бы не достиг и малой доли того успеха, что выпал на мою долю в последние годы. Потом открылось золотое дно с девочками: кто мог предположить еще каких-то пять-шесть лет назад, что за съемку «ню» ты получал гонорар в твердой валюте, а не три года с конфискацией. Я, например, такого предположить не мог.

Глава 3

   К слову, мастерская у меня была далеко не всегда.
   Впервые, совсем короткое время, я смог поработать в мастерской после первой женитьбы: отцом, вернее, отчимом моей первой жены был напрочь спившийся скульптор. Когда-то обласканный автор многочисленных монументов, мемориальных комплексов, памятников выдающимся деятелям – от столпов отечественной словесности до бойцов невидимого фронта, он пребывал в полнейшей прострации. Будучи давно ни на что не годным, он не брезговал заказами на бюсты дважды героев.