– Устал, Генрих? – спрашивает у него за спиной Борис Викентьевич и прикуривает папиросу. – Ничего. Отдохнешь. Заслужил! Эта работа была не хуже, чем с твоим тезкой. Sic transit gloria mundi! Sic…
А отец усмехается – убрать с фотографии Генриха Ягоду было его первым серьезным поручением.
Он медленно опускает руки на лежащий на столе большой металлический шар. Шумно затягиваясь, Борис Викентьевич шагает по лаборатории, временами останавливаясь у стоящего возле самой двери стола. На столе лежат два больших негатива, стопка фотографий. Отец оборачивается: он ждет еще похвалы, но Борис Викентьевич молчит. Отец поднимается, подходит к столу. Негативы одинаковы, за исключением того, что на левом нет одной из фигур, той, которая имеется на правом.
Борис Викентьевич оттесняет отца плечом, склоняется над фотографиями, только что отглянцованными: на одной Ворошилов, Молотов, Сталин и Ежов у парапета канала Москва – Волга, на другой – те же, но без Ежова.
– Ты уникум, Генрих, – в задумчивости произносит Борис Викентьевич. – Поразительно. История делается здесь! Был нарком, и нет наркома! Не боишься?
– Нет… – отвечает отец.
– Нет? – Борис Викентьевич поворачивается к нему. – Нет? Ты смелый. Смелый и незаменимый. А незаменимых людей нет. Скажи, Генрих, ты тайком от меня не подсобрал негативов? Про себя не говорю. Скажи, не готовишь ли ты теракт, а? Скажи! – Он обхватывает отца за шею, притягивает к себе.
Тот пытается отстраниться, но сразу это ему не удается. Как два борца, они переминаются с ноги на ногу, постепенно сдвигаясь к другому столу, возле которого сидел отец, натыкаются на него, и от толчка шар начинает медленно катиться по поверхности стола.
– Не готовлю! – говорит мой отец.
– Врешь, сволочь! Врешь! – шипит Борис Викентьевич. – Ты смотри! Ты! – Он отпускает отца, который тут же ловит готовый соскочить со столешницы шар.
Ясное дело – у отца всегда было стремление избавиться от своего искусителя, от указавшего путь. Почему тогда он терпел столько времени? Почему не сделал этого сразу?
Наверное, потому только, что отцу действительно нравилось заниматься тем, чем он занимался. В другом месте у него просто не было бы таких возможностей. Правда, он предпринимал попытки уйти из НКВД, но скорее это было подспудным желанием продемонстрировать независимость, незаменимость.
У него, конечно, ничего не получалось.
Вот он навытяжку стоит перед письменным столом. За столом сидит Борис Викентьевич и что-то пишет. Отец неотрывно смотрит на его склоненную голову, и Борис Викентьевич наконец отрывается от бумаг:
– Ты еще здесь? А, да-да! – говорит Борис Викентьевич, выдвигает ящик стола, вынимает из ящика конверт, протягивает его отцу.
– Вот эти. Сегодня к вечеру. Иди!
Отец берет конверт, но остается на месте.
– Что? А, твой рапорт! – Борис Викентьевич широко улыбается. – Я им задницу подтер, Миллер. Понял? Ты что, еще ничего не понял? Иди. Вечером проверю твою работу!
Почему отец не освободился раньше? Почему он, раз уж все равно шел вперед и назад дороги уже не было, не начал использовать дар по своему усмотрению? Он бы мог достичь недостижимого, мог стать кем угодно, властителем, господином всего сущего, всего того, что может запечатлеться на фотоматериалах!
Власть так и играла на кончике его скребка.
Он ее не замечал? Не хотел замечать! Никогда не поверю, что он о ней не думал. Она же была близка.
Около полудня, лежа на спине, я проснулся, медленно открыл глаза, склонил голову набок. На стуле возле кровати покоились мои вещи вперемежку с ее вещами. Из кухни доносилось шипение масла на сковороде. Этот звук меня и разбудил. Я спустил ноги на пол – ее туфли лежали рядом с моими ботинками, – с трудом поднялся, стащил с кровати простыню, набросил простыню на себя и вновь сел: выпитое вчера вечером бродило в моей крови, пульсировало в висках.
Я обхватил голову руками, потер ладонями лицо и почувствовал: на меня смотрят. Она стояла в дверном проеме, мой халат был плотно обернут вокруг ее стройного тела, влажные волосы были забраны в пучок на макушке, выбившиеся из него пряди обвивали высокую шею. Еще не совсем Лиза, но очень, очень близко.
– Доброе утро, Генрих! – сказала она.
– Терпеть не могу это имя! – сказал я капризно: не иначе как похмелье!
– Завтрак готов, Гена! – улыбнулась она, давая понять, что прощает и мой каприз.
– Я плохо себя вчера вел? – спросил я с некоторой настороженностью.
– Ты выгнал своего друга, – сказала она.
– Кого? Кольку? О, черт! Почему?
– Вы начали спорить…
– О чем? О чем мне с ним спорить?
– О твоем отце.
– И что же?
– Он говорил – твой отец был болен. Ты говорил – здоров.
– Понятно, – протянул я. – А ты?
– Что я?
– Ты как думаешь?
– Он был здоров.
Тем утром меня можно было взять голыми руками. Устраивать на меня охоту, выстраивать загонщиков, вывешивать флажки или приманивать было лишним. Татьяна попала в точку: сходство с Лизой плюс ситуация моего полного раздрая. Втираться в доверие, плести кружева – во всем этом не было необходимости.
Даже когда я после завтрака начал довершать начатое, начал выворачивать на пол ящики из стеллажа, а потом складывать ворохи бумаг и фотографий в пакеты, она меня не остановила. Ей и это было на руку. Правда, увидев мое рвение и беспощадность к плодам многолетней работы, Татьяна спросила:
– Ты все это собираешься выбросить?
Я распрямился, брезгливо отряхнул пальцы.
Она сидела за рабочим столом. По-прежнему в моем халате, поджав под себя босые ноги. Она пила сок из высокого стакана, а на столе перед ней лежала фотография Андронкиной.
– Конечно! – Я кивнул. – Больше к этому не притронусь. Уж к скребку – точно. Зачем мне тогда это хранить?
– И что же ты будешь делать? – Она отпила глоток.
– Что-нибудь придумаю! Надо что-то поменять. Обязательно. Лучше всего – поменять все. И начать прямо сейчас. Поедем куда-нибудь? Просто – сядем в машину и поедем. Ты, я. Дорога накручивается на колеса.
– Очень поэтично!
– Я серьезно. Поехали? Можно позвонить ветеранам, бывшим сослуживцам отца. Он мне говорил – есть прекрасный пансионат. На берегу реки.
– Какой?
– Неважно! Вот только сожгу этот мусор, – я наподдал один из пакетов – и вперед! Ты как?
Она согласно кивнула. Таким образом, винить нужно только меня: я сам полез в петлю.
Мы выехали часа через три. Мне лучше было бы отлежаться, но отступать я не мог. Делая круг по двору, я увидел, как возле мусорных баков дотлевают выброшенные мною пакеты: всегда найдется пироман, который, поднеся спичку, якобы отрежет пути отступления. Нашелся он и на этот раз.
– Не жалко? – спросила она.
– Нет, – твердо ответил я. – В крайнем случае начну снова.
– А тебе уже хочется начать?
На этот раз я задержался с ответом.
Конечно, в том, что я вытащил свои материалы на помойку, была поза. Не выбросил же я следом за ними аппаратуру! И не позвонил шакалам: набежала бы целая стая, узнай хотя бы один, что Миллер собирается устроить распродажу.
Я посмотрел на Татьяну. Она улыбалась. Улыбалась и провоцировала, но тогда мне это в голову не пришло. Я подумал, что такими вопросами она хочет укрепить меня, поддержать.
– Еще не знаю, – сказал я.
– И поэтому ты положил в сумку фотоаппарат?
Я уже рулил по улице, собирался обойти стоявший у тротуара автобус.
– Не может быть! – Нажав на педаль тормоза, я чуть было не подставил свою «шестерку» под удар шедшей сзади машины. – Не может быть! Надо вернуться! Я его выложу!
– Поехали! Поехали! Ты же предлагал мне сфотографироваться. Вот у тебя и будет возможность… – Она запнулась и, видя, что я не собираюсь разворачиваться, как ни в чем не бывало продолжила:
– Пока ты таскал на помойку пакеты, звонил твой следователь.
– Какой «мой» следователь?
– Который с тобой разговаривал.
– Понятно! После ресторана. Что ему было надо?
– Хотел пригласить на беседу.
– Зачем?
– Ну, этого он не сказал, но просил передать, что тот шоферюга, тот, который наехал на вас с отцом, покончил с собой. Перерезал себе вены. Следователю я сказала – ты уехал.
Мы ехали долго. Раза два сбивались с дороги, спрашивали, как проехать к пансионату. Ели взятые с собой бутерброды, пили чай из термоса и колу из купленных у дороги жестянок. Выходили размяться – «мальчики налево, девочки направо», – к машине я пришел первым: Татьяна вернулась с букетиком земляники.
Никакой скорби, никакого ощущения утраты, траура. Легкость – чуть похмельная – и желание ехать все дальше и дальше, кружить и плутать. Ни одной мысли об отце, о его смерти и наследстве. Полное вытеснение лысого следователя куда-то на периферию, на скручивающуюся за нами дорогу. И только два вопроса, два – впрочем, тоже чуть похмельных – сожаления: как же я так оплошал, как же я так напился, что оказался недееспособным, что проспал как убитый рядом с ней, – первое; и как получилось, что фотоаппарат, вроде бы случайно оказавшийся у меня в сумке, уже не машина, пусть сложная и дорогая, а некий символ, некое продолжение члена, – второе.
В пансионате нам без вопросов дали отдельный домик.
Мы поужинали, потом ей захотелось пойти на танцы: из казавшейся невместительной сумки она извлекла вечернее платье и туфли на высоком каблуке. И почему-то именно в платье ее сходство с Лизой, у которой никогда не было ничего подобного, стало просто подавляющим.
Я сидел в кресле и наблюдал, как она тщательно подводит глаза перед зеркалом.
– Что ты так смотришь? – спросила Татьяна, встретившись взглядом с моим отражением.
Я поднял с пола стакан с вином, посмотрел на Татьяну сквозь его содержимое. Потом сделал большой глоток.
– Словно видишь в первый раз. – Она отложила карандаш, взяла цилиндрик помады. – Я тебе нравлюсь?
– Очень. – Я кивнул: не объяснять же ей про сходство! – Ты мне понравилась сразу, как только я встретил тебя у отца. Любовь с первого взгляда.
– Ты говоришь, словно любовь уже в прошлом. – Она прошлась помадой по нижней губе, прижала к нижней верхнюю, и лицо ее приобрело удивительно глупое выражение.
– Начался этап второго взгляда, – допивая вино, сказал я. – Но мне все равно кажется, что я знаю тебя целую вечность. А на самом деле – несколько дней.
– Тебя это гнетет?
Я пошарил рукой за креслом, выудил оттуда бутылку, наполнил стакан. В буфете рядом с административным корпусом продавалось отличное итальянское винцо! Отпив половину, я некоторое время в задумчивости смотрел на Татьяну.
– Пожалуй – нет, но разбирает любопытство. Я очень любопытный. Докопаться, разузнать. Моя стихия.
– Давай докапывайся, – разрешила она.
– Вот, скажем, когда я жег бумаги… Ладно, с этим вроде бы ясно! Я вот что хотел спросить…
Где-то вдалеке начала играть музыка. Татьяна посмотрела на часы.
– Танцы начались! Представляю! Танцы в пансионате для отставников. Для ветеранов органов. Мы будем танцевать по колено в песке. Вот уж не думала, что ты любишь танцы! – Она подошла, забрала стакан, допила вино, поставила стакан на пол, села ко мне на колени. – Мы можем никуда не ходить. Останемся в домике. Ты будешь до меня докапываться.
– Еще успею! – пообещал я. – Ты меня еще не знаешь!
Я и не подозревал, что выдохнусь на втором танце.
Она же оказалась неутомимой танцоркой. То, что я принимал за вечернее платье, очень скоро трансформировалось в нечто, позволявшее любоваться ее стройными ногами во всей красе. Каждый новый танец Татьяна срывалась с места и бросалась в гущу танцующих, которых было очень много: пансионат давно жил в современных условиях, домики сдавали «новым русским», ветераны жались по краям танцплощадки и только с видом усталых птиц кивали в такт музыке. Я пробрался к стойке бара и начал рассматривать выставленные на полках бутылки. Голос изрядно выпившего человека заставил меня скосить взгляд.
– Бутафория! Здесь только коньяк и кислый сок. – Он неловко, боком сидел на высоком стуле. – Но если глоток коньяка, глоток сока и снова коньяк, то ничего, жить можно.
– Вам? – К нам подошла барменша: крахмальный кокошник, шелковая блузка, распираемая огромными грудями.
– Ему как мне! – Мой сосед подпер большую лобастую голову маленькой сухой ладошкой.
– Сто коньяка и сок, – сказал я барменше.
– Это правильный выбор, дружище, – одобрительно кивнул мой сосед. – Ты будешь доволен!
Барменша поставила передо мной большую рюмку, налила коньяк, рядом с рюмкой поставила стакан мутного сока. Я расплатился, взял рюмку и повернулся к танцующим. Татьяна отплясывала буги-вуги с высоким обладателем стриженого затылка.
– Такую женщину нельзя оставлять одну, – сказал мой сосед, взял стаканчик, в котором на донышке что-то плескалось, запрокинул голову, выпил. – Если лизнуть соли и пепла от сигареты, а потом быстро выпить, изжога не такая злая. – Он слез со стула, покачнулся, задел меня плечом. – А раньше здесь был только армянский коньяк.
– Раньше – это когда? – спросил я.
– Когда сюда не заезжали такие женщины. Знать бы, откуда они появляются и куда исчезают!
Я глотнул коньяку, потом залпом допил оставшееся, искоса посмотрел на соседа. Тот сквозь полуприкрытые веки мутно осматривал танцплощадку.
– Выпей еще! – предложил он. – В твоем состоянии обязательно надо выпить!
Я взял его за локоть.
– Что тебе надо? – почти касаясь губами его уха, спросил я.
– Расслабься! Расслабься! – Сосед криво улыбнулся и сбросил мою руку. – Тебя угостить? Я сегодня добрый. – Он повернулся к стойке, постучал по ней ладонью. – Лапочка! Повторить! Дважды!
Барменша налила две рюмки коньку.
– Твоего отца звали Генрих Рудольфович Миллер? Точно? – Он взял свою рюмку, его рука сильно дрожала. – Не спрашивай, не спрашивай ничего! Просто узнал. Похожи как две капли воды. Лет пять назад я писал книгу, встречался с твоим отцом.
– Да ну! – Мой сосед ничуть не походил на человека, способного попасть пальцем в клавишу пишущей машинки.
– Да! Писал. Историческую. Об органах. Никто не захотел издавать. Сказали – уже не надо! Мода, видишь ли, прошла. – Он выпил, похлопал себя по карманам, достал сигареты, прикурил. – Все коту под хвост! Но твой отец был гений! Таких больше нет. Ты не знал?
– Знал, – сказал я и спросил: – А откуда ты знаешь, что «был»?
– Ни хера ты не знал! – оставляя мой вопрос без ответа, ощерился сосед. – Ни хера! Ты хоть знаешь его самую интересную работу?
– Нет, – признался я.
– А! Я о ней писал. – Он вскарабкался на стул, вновь подпер голову рукой, с чувством шмыгнул носом. – Помнишь знаменитую фотографию «Ленин играет в шахматы у Горького на Капри»?
– Помню.
– То-то! Ленин играет с каким-то мудозвоном, на заднем плане – Алексей Максимыч в шляпе и еще какой-то придурок. Смотрят. Дальше – Тирренское море. Такой фотографию сделал твой отец.
– Что значит «сделал»?
– А то и значит! – Сосед потушил сигарету, набрал в рот сока, рот прополоскал, сок проглотил. – Там был еще один персонаж. Любопытнейший! Но неподходящий к лениниане. Стоял рядом с пролетарским писателем. Такой, такой, – он набычился, надул щеки, – импозантный. Бенито Муссолини. Дружбан Ильича, между прочим. В кепке. Руки в карманах. Социалист, бля! Давай! – Он поднял рюмку, и мы чокнулись. – Твой батя Бенито – асеньки! – и убрал. Теперь никто и не знает про эту дружбу. Я разве что… – Он вжал голову в плечи, снизу вверх посмотрел на меня. – И ты! Ха-ха! Лапочка! Еще по одной!
Еще одна рюмка конька для него оказалась лишней. Сосед потемнел, налился кровью, рука соскользнула с потной щеки, голова с глухим стуком ударилась о стойку. Я успел его подхватить, попытался безуспешно вернуть на стул.
– Он в этом корпусе живет. – Барменша-лапочка указала на ближайший к танцплощадке пансио-натский корпус. – Позвать кого-нибудь? Помогут.
– Справлюсь! – сказал я и потащил историка. Он что-то бормотал, икал, временами обмякал, но ноги все-таки переставлял.
– В каком году это было? – спросил я.
– Что? – Он рыгнул.
– Ну, эта история с фотографией!
– В сорок четвертом. – Он снова рыгнул, и тут его начало тошнить.
Нянечка в вестибюле обеспокоенно заохала, захлопала руками по полам белоснежного халата:
– Опять! Опять! Ему же нельзя! Нельзя! Врач сказал – нельзя!
На ее крики выбежали еще две нянечки, забрали у меня мою ношу. Я попытался узнать, в каком номере живет историк, но нянечки, решившие, что это я его напоил, назвать номер отказались и выпроводили меня вон.
Я вернулся на танцплощадку, однако Татьяны там не было. Я вышел на аллею, ведущую к домикам. Кто-то кашлянул за моей спиной. Я обернулся и вздрогнул: это была она.
– О, я тебя потеряла! Где ты был? Здесь такая скука! – сказала Татьяна. Она чуть отстранилась, внимательно посмотрела мне в глаза, принюхалась. – Что пил? Сколько? И с кем? Ты сопьешься. У тебя будут дрожать руки.
– Пил с одним очень странным человеком. Я взял и натрескался коньяку. Решил себе ни в чем не отказывать.
Она подпрыгнула и почти повисла на мне.
– Предлагаю игру! Кто первый добежит до нашего домика, тот будет… будет… королем! Или королевой! Его желание будет закон. По аллее не бежать. Ты – налево, я – направо.
– Наоборот!
– Идет! Раз! Два! Три! – Она оттолкнулась от меня и скрылась в окружающих танцплощадку кустах.
Я бросился в противоположную сторону – по тропинке, параллельной главной пансионатской аллее, споткнулся о корень, упал, дальше уже побежал, припадая на одну ногу. Потом остановился, проламывая кусты, побежал вправо, снова споткнулся, налетел на ствол дерева.
До домика я добрался, прихрамывая, прижимая руку к ушибленной груди. Подбоченясь, поставив одну ногу на кресло, высоко задрав подол юбки, Татьяна стояла посреди комнаты. За ее спиной бликовало зеркало.
– Королева принимает присягу! – объявила она.
Я сделал шаг вперед, опустился на колени возле кресла, поцеловал ее колено. Мои губы, скользя по нежной коже бедра, начали подниматься все выше и выше. Ее рука легла мне на затылок.
– Я присягаю! – задерживая дыхание, сказал я.
Глава 9
А отец усмехается – убрать с фотографии Генриха Ягоду было его первым серьезным поручением.
Он медленно опускает руки на лежащий на столе большой металлический шар. Шумно затягиваясь, Борис Викентьевич шагает по лаборатории, временами останавливаясь у стоящего возле самой двери стола. На столе лежат два больших негатива, стопка фотографий. Отец оборачивается: он ждет еще похвалы, но Борис Викентьевич молчит. Отец поднимается, подходит к столу. Негативы одинаковы, за исключением того, что на левом нет одной из фигур, той, которая имеется на правом.
Борис Викентьевич оттесняет отца плечом, склоняется над фотографиями, только что отглянцованными: на одной Ворошилов, Молотов, Сталин и Ежов у парапета канала Москва – Волга, на другой – те же, но без Ежова.
– Ты уникум, Генрих, – в задумчивости произносит Борис Викентьевич. – Поразительно. История делается здесь! Был нарком, и нет наркома! Не боишься?
– Нет… – отвечает отец.
– Нет? – Борис Викентьевич поворачивается к нему. – Нет? Ты смелый. Смелый и незаменимый. А незаменимых людей нет. Скажи, Генрих, ты тайком от меня не подсобрал негативов? Про себя не говорю. Скажи, не готовишь ли ты теракт, а? Скажи! – Он обхватывает отца за шею, притягивает к себе.
Тот пытается отстраниться, но сразу это ему не удается. Как два борца, они переминаются с ноги на ногу, постепенно сдвигаясь к другому столу, возле которого сидел отец, натыкаются на него, и от толчка шар начинает медленно катиться по поверхности стола.
– Не готовлю! – говорит мой отец.
– Врешь, сволочь! Врешь! – шипит Борис Викентьевич. – Ты смотри! Ты! – Он отпускает отца, который тут же ловит готовый соскочить со столешницы шар.
Ясное дело – у отца всегда было стремление избавиться от своего искусителя, от указавшего путь. Почему тогда он терпел столько времени? Почему не сделал этого сразу?
Наверное, потому только, что отцу действительно нравилось заниматься тем, чем он занимался. В другом месте у него просто не было бы таких возможностей. Правда, он предпринимал попытки уйти из НКВД, но скорее это было подспудным желанием продемонстрировать независимость, незаменимость.
У него, конечно, ничего не получалось.
Вот он навытяжку стоит перед письменным столом. За столом сидит Борис Викентьевич и что-то пишет. Отец неотрывно смотрит на его склоненную голову, и Борис Викентьевич наконец отрывается от бумаг:
– Ты еще здесь? А, да-да! – говорит Борис Викентьевич, выдвигает ящик стола, вынимает из ящика конверт, протягивает его отцу.
– Вот эти. Сегодня к вечеру. Иди!
Отец берет конверт, но остается на месте.
– Что? А, твой рапорт! – Борис Викентьевич широко улыбается. – Я им задницу подтер, Миллер. Понял? Ты что, еще ничего не понял? Иди. Вечером проверю твою работу!
Почему отец не освободился раньше? Почему он, раз уж все равно шел вперед и назад дороги уже не было, не начал использовать дар по своему усмотрению? Он бы мог достичь недостижимого, мог стать кем угодно, властителем, господином всего сущего, всего того, что может запечатлеться на фотоматериалах!
Власть так и играла на кончике его скребка.
Он ее не замечал? Не хотел замечать! Никогда не поверю, что он о ней не думал. Она же была близка.
Около полудня, лежа на спине, я проснулся, медленно открыл глаза, склонил голову набок. На стуле возле кровати покоились мои вещи вперемежку с ее вещами. Из кухни доносилось шипение масла на сковороде. Этот звук меня и разбудил. Я спустил ноги на пол – ее туфли лежали рядом с моими ботинками, – с трудом поднялся, стащил с кровати простыню, набросил простыню на себя и вновь сел: выпитое вчера вечером бродило в моей крови, пульсировало в висках.
Я обхватил голову руками, потер ладонями лицо и почувствовал: на меня смотрят. Она стояла в дверном проеме, мой халат был плотно обернут вокруг ее стройного тела, влажные волосы были забраны в пучок на макушке, выбившиеся из него пряди обвивали высокую шею. Еще не совсем Лиза, но очень, очень близко.
– Доброе утро, Генрих! – сказала она.
– Терпеть не могу это имя! – сказал я капризно: не иначе как похмелье!
– Завтрак готов, Гена! – улыбнулась она, давая понять, что прощает и мой каприз.
– Я плохо себя вчера вел? – спросил я с некоторой настороженностью.
– Ты выгнал своего друга, – сказала она.
– Кого? Кольку? О, черт! Почему?
– Вы начали спорить…
– О чем? О чем мне с ним спорить?
– О твоем отце.
– И что же?
– Он говорил – твой отец был болен. Ты говорил – здоров.
– Понятно, – протянул я. – А ты?
– Что я?
– Ты как думаешь?
– Он был здоров.
Тем утром меня можно было взять голыми руками. Устраивать на меня охоту, выстраивать загонщиков, вывешивать флажки или приманивать было лишним. Татьяна попала в точку: сходство с Лизой плюс ситуация моего полного раздрая. Втираться в доверие, плести кружева – во всем этом не было необходимости.
Даже когда я после завтрака начал довершать начатое, начал выворачивать на пол ящики из стеллажа, а потом складывать ворохи бумаг и фотографий в пакеты, она меня не остановила. Ей и это было на руку. Правда, увидев мое рвение и беспощадность к плодам многолетней работы, Татьяна спросила:
– Ты все это собираешься выбросить?
Я распрямился, брезгливо отряхнул пальцы.
Она сидела за рабочим столом. По-прежнему в моем халате, поджав под себя босые ноги. Она пила сок из высокого стакана, а на столе перед ней лежала фотография Андронкиной.
– Конечно! – Я кивнул. – Больше к этому не притронусь. Уж к скребку – точно. Зачем мне тогда это хранить?
– И что же ты будешь делать? – Она отпила глоток.
– Что-нибудь придумаю! Надо что-то поменять. Обязательно. Лучше всего – поменять все. И начать прямо сейчас. Поедем куда-нибудь? Просто – сядем в машину и поедем. Ты, я. Дорога накручивается на колеса.
– Очень поэтично!
– Я серьезно. Поехали? Можно позвонить ветеранам, бывшим сослуживцам отца. Он мне говорил – есть прекрасный пансионат. На берегу реки.
– Какой?
– Неважно! Вот только сожгу этот мусор, – я наподдал один из пакетов – и вперед! Ты как?
Она согласно кивнула. Таким образом, винить нужно только меня: я сам полез в петлю.
Мы выехали часа через три. Мне лучше было бы отлежаться, но отступать я не мог. Делая круг по двору, я увидел, как возле мусорных баков дотлевают выброшенные мною пакеты: всегда найдется пироман, который, поднеся спичку, якобы отрежет пути отступления. Нашелся он и на этот раз.
– Не жалко? – спросила она.
– Нет, – твердо ответил я. – В крайнем случае начну снова.
– А тебе уже хочется начать?
На этот раз я задержался с ответом.
Конечно, в том, что я вытащил свои материалы на помойку, была поза. Не выбросил же я следом за ними аппаратуру! И не позвонил шакалам: набежала бы целая стая, узнай хотя бы один, что Миллер собирается устроить распродажу.
Я посмотрел на Татьяну. Она улыбалась. Улыбалась и провоцировала, но тогда мне это в голову не пришло. Я подумал, что такими вопросами она хочет укрепить меня, поддержать.
– Еще не знаю, – сказал я.
– И поэтому ты положил в сумку фотоаппарат?
Я уже рулил по улице, собирался обойти стоявший у тротуара автобус.
– Не может быть! – Нажав на педаль тормоза, я чуть было не подставил свою «шестерку» под удар шедшей сзади машины. – Не может быть! Надо вернуться! Я его выложу!
– Поехали! Поехали! Ты же предлагал мне сфотографироваться. Вот у тебя и будет возможность… – Она запнулась и, видя, что я не собираюсь разворачиваться, как ни в чем не бывало продолжила:
– Пока ты таскал на помойку пакеты, звонил твой следователь.
– Какой «мой» следователь?
– Который с тобой разговаривал.
– Понятно! После ресторана. Что ему было надо?
– Хотел пригласить на беседу.
– Зачем?
– Ну, этого он не сказал, но просил передать, что тот шоферюга, тот, который наехал на вас с отцом, покончил с собой. Перерезал себе вены. Следователю я сказала – ты уехал.
Мы ехали долго. Раза два сбивались с дороги, спрашивали, как проехать к пансионату. Ели взятые с собой бутерброды, пили чай из термоса и колу из купленных у дороги жестянок. Выходили размяться – «мальчики налево, девочки направо», – к машине я пришел первым: Татьяна вернулась с букетиком земляники.
Никакой скорби, никакого ощущения утраты, траура. Легкость – чуть похмельная – и желание ехать все дальше и дальше, кружить и плутать. Ни одной мысли об отце, о его смерти и наследстве. Полное вытеснение лысого следователя куда-то на периферию, на скручивающуюся за нами дорогу. И только два вопроса, два – впрочем, тоже чуть похмельных – сожаления: как же я так оплошал, как же я так напился, что оказался недееспособным, что проспал как убитый рядом с ней, – первое; и как получилось, что фотоаппарат, вроде бы случайно оказавшийся у меня в сумке, уже не машина, пусть сложная и дорогая, а некий символ, некое продолжение члена, – второе.
В пансионате нам без вопросов дали отдельный домик.
Мы поужинали, потом ей захотелось пойти на танцы: из казавшейся невместительной сумки она извлекла вечернее платье и туфли на высоком каблуке. И почему-то именно в платье ее сходство с Лизой, у которой никогда не было ничего подобного, стало просто подавляющим.
Я сидел в кресле и наблюдал, как она тщательно подводит глаза перед зеркалом.
– Что ты так смотришь? – спросила Татьяна, встретившись взглядом с моим отражением.
Я поднял с пола стакан с вином, посмотрел на Татьяну сквозь его содержимое. Потом сделал большой глоток.
– Словно видишь в первый раз. – Она отложила карандаш, взяла цилиндрик помады. – Я тебе нравлюсь?
– Очень. – Я кивнул: не объяснять же ей про сходство! – Ты мне понравилась сразу, как только я встретил тебя у отца. Любовь с первого взгляда.
– Ты говоришь, словно любовь уже в прошлом. – Она прошлась помадой по нижней губе, прижала к нижней верхнюю, и лицо ее приобрело удивительно глупое выражение.
– Начался этап второго взгляда, – допивая вино, сказал я. – Но мне все равно кажется, что я знаю тебя целую вечность. А на самом деле – несколько дней.
– Тебя это гнетет?
Я пошарил рукой за креслом, выудил оттуда бутылку, наполнил стакан. В буфете рядом с административным корпусом продавалось отличное итальянское винцо! Отпив половину, я некоторое время в задумчивости смотрел на Татьяну.
– Пожалуй – нет, но разбирает любопытство. Я очень любопытный. Докопаться, разузнать. Моя стихия.
– Давай докапывайся, – разрешила она.
– Вот, скажем, когда я жег бумаги… Ладно, с этим вроде бы ясно! Я вот что хотел спросить…
Где-то вдалеке начала играть музыка. Татьяна посмотрела на часы.
– Танцы начались! Представляю! Танцы в пансионате для отставников. Для ветеранов органов. Мы будем танцевать по колено в песке. Вот уж не думала, что ты любишь танцы! – Она подошла, забрала стакан, допила вино, поставила стакан на пол, села ко мне на колени. – Мы можем никуда не ходить. Останемся в домике. Ты будешь до меня докапываться.
– Еще успею! – пообещал я. – Ты меня еще не знаешь!
Я и не подозревал, что выдохнусь на втором танце.
Она же оказалась неутомимой танцоркой. То, что я принимал за вечернее платье, очень скоро трансформировалось в нечто, позволявшее любоваться ее стройными ногами во всей красе. Каждый новый танец Татьяна срывалась с места и бросалась в гущу танцующих, которых было очень много: пансионат давно жил в современных условиях, домики сдавали «новым русским», ветераны жались по краям танцплощадки и только с видом усталых птиц кивали в такт музыке. Я пробрался к стойке бара и начал рассматривать выставленные на полках бутылки. Голос изрядно выпившего человека заставил меня скосить взгляд.
– Бутафория! Здесь только коньяк и кислый сок. – Он неловко, боком сидел на высоком стуле. – Но если глоток коньяка, глоток сока и снова коньяк, то ничего, жить можно.
– Вам? – К нам подошла барменша: крахмальный кокошник, шелковая блузка, распираемая огромными грудями.
– Ему как мне! – Мой сосед подпер большую лобастую голову маленькой сухой ладошкой.
– Сто коньяка и сок, – сказал я барменше.
– Это правильный выбор, дружище, – одобрительно кивнул мой сосед. – Ты будешь доволен!
Барменша поставила передо мной большую рюмку, налила коньяк, рядом с рюмкой поставила стакан мутного сока. Я расплатился, взял рюмку и повернулся к танцующим. Татьяна отплясывала буги-вуги с высоким обладателем стриженого затылка.
– Такую женщину нельзя оставлять одну, – сказал мой сосед, взял стаканчик, в котором на донышке что-то плескалось, запрокинул голову, выпил. – Если лизнуть соли и пепла от сигареты, а потом быстро выпить, изжога не такая злая. – Он слез со стула, покачнулся, задел меня плечом. – А раньше здесь был только армянский коньяк.
– Раньше – это когда? – спросил я.
– Когда сюда не заезжали такие женщины. Знать бы, откуда они появляются и куда исчезают!
Я глотнул коньяку, потом залпом допил оставшееся, искоса посмотрел на соседа. Тот сквозь полуприкрытые веки мутно осматривал танцплощадку.
– Выпей еще! – предложил он. – В твоем состоянии обязательно надо выпить!
Я взял его за локоть.
– Что тебе надо? – почти касаясь губами его уха, спросил я.
– Расслабься! Расслабься! – Сосед криво улыбнулся и сбросил мою руку. – Тебя угостить? Я сегодня добрый. – Он повернулся к стойке, постучал по ней ладонью. – Лапочка! Повторить! Дважды!
Барменша налила две рюмки коньку.
– Твоего отца звали Генрих Рудольфович Миллер? Точно? – Он взял свою рюмку, его рука сильно дрожала. – Не спрашивай, не спрашивай ничего! Просто узнал. Похожи как две капли воды. Лет пять назад я писал книгу, встречался с твоим отцом.
– Да ну! – Мой сосед ничуть не походил на человека, способного попасть пальцем в клавишу пишущей машинки.
– Да! Писал. Историческую. Об органах. Никто не захотел издавать. Сказали – уже не надо! Мода, видишь ли, прошла. – Он выпил, похлопал себя по карманам, достал сигареты, прикурил. – Все коту под хвост! Но твой отец был гений! Таких больше нет. Ты не знал?
– Знал, – сказал я и спросил: – А откуда ты знаешь, что «был»?
– Ни хера ты не знал! – оставляя мой вопрос без ответа, ощерился сосед. – Ни хера! Ты хоть знаешь его самую интересную работу?
– Нет, – признался я.
– А! Я о ней писал. – Он вскарабкался на стул, вновь подпер голову рукой, с чувством шмыгнул носом. – Помнишь знаменитую фотографию «Ленин играет в шахматы у Горького на Капри»?
– Помню.
– То-то! Ленин играет с каким-то мудозвоном, на заднем плане – Алексей Максимыч в шляпе и еще какой-то придурок. Смотрят. Дальше – Тирренское море. Такой фотографию сделал твой отец.
– Что значит «сделал»?
– А то и значит! – Сосед потушил сигарету, набрал в рот сока, рот прополоскал, сок проглотил. – Там был еще один персонаж. Любопытнейший! Но неподходящий к лениниане. Стоял рядом с пролетарским писателем. Такой, такой, – он набычился, надул щеки, – импозантный. Бенито Муссолини. Дружбан Ильича, между прочим. В кепке. Руки в карманах. Социалист, бля! Давай! – Он поднял рюмку, и мы чокнулись. – Твой батя Бенито – асеньки! – и убрал. Теперь никто и не знает про эту дружбу. Я разве что… – Он вжал голову в плечи, снизу вверх посмотрел на меня. – И ты! Ха-ха! Лапочка! Еще по одной!
Еще одна рюмка конька для него оказалась лишней. Сосед потемнел, налился кровью, рука соскользнула с потной щеки, голова с глухим стуком ударилась о стойку. Я успел его подхватить, попытался безуспешно вернуть на стул.
– Он в этом корпусе живет. – Барменша-лапочка указала на ближайший к танцплощадке пансио-натский корпус. – Позвать кого-нибудь? Помогут.
– Справлюсь! – сказал я и потащил историка. Он что-то бормотал, икал, временами обмякал, но ноги все-таки переставлял.
– В каком году это было? – спросил я.
– Что? – Он рыгнул.
– Ну, эта история с фотографией!
– В сорок четвертом. – Он снова рыгнул, и тут его начало тошнить.
Нянечка в вестибюле обеспокоенно заохала, захлопала руками по полам белоснежного халата:
– Опять! Опять! Ему же нельзя! Нельзя! Врач сказал – нельзя!
На ее крики выбежали еще две нянечки, забрали у меня мою ношу. Я попытался узнать, в каком номере живет историк, но нянечки, решившие, что это я его напоил, назвать номер отказались и выпроводили меня вон.
Я вернулся на танцплощадку, однако Татьяны там не было. Я вышел на аллею, ведущую к домикам. Кто-то кашлянул за моей спиной. Я обернулся и вздрогнул: это была она.
– О, я тебя потеряла! Где ты был? Здесь такая скука! – сказала Татьяна. Она чуть отстранилась, внимательно посмотрела мне в глаза, принюхалась. – Что пил? Сколько? И с кем? Ты сопьешься. У тебя будут дрожать руки.
– Пил с одним очень странным человеком. Я взял и натрескался коньяку. Решил себе ни в чем не отказывать.
Она подпрыгнула и почти повисла на мне.
– Предлагаю игру! Кто первый добежит до нашего домика, тот будет… будет… королем! Или королевой! Его желание будет закон. По аллее не бежать. Ты – налево, я – направо.
– Наоборот!
– Идет! Раз! Два! Три! – Она оттолкнулась от меня и скрылась в окружающих танцплощадку кустах.
Я бросился в противоположную сторону – по тропинке, параллельной главной пансионатской аллее, споткнулся о корень, упал, дальше уже побежал, припадая на одну ногу. Потом остановился, проламывая кусты, побежал вправо, снова споткнулся, налетел на ствол дерева.
До домика я добрался, прихрамывая, прижимая руку к ушибленной груди. Подбоченясь, поставив одну ногу на кресло, высоко задрав подол юбки, Татьяна стояла посреди комнаты. За ее спиной бликовало зеркало.
– Королева принимает присягу! – объявила она.
Я сделал шаг вперед, опустился на колени возле кресла, поцеловал ее колено. Мои губы, скользя по нежной коже бедра, начали подниматься все выше и выше. Ее рука легла мне на затылок.
– Я присягаю! – задерживая дыхание, сказал я.
Глава 9
Я мнил себя мастером женского фотопортрета. В особенности – фотопортрета специфического, жанра полу-ню.
Того самого, который при пристальном рассмотрении пошлее пошлого. Проститутское целомудрие модели: «Ну, кому дать? А то я в школу опаздываю!»
В этом жанре я поднаторел еще в эпоху вояжей по детсадам, пионерлагерям и воинским частям. Или – свадебных халтур. Снимая сладких малюток, солдатиков в значках и нашивках, брачующиеся пары и их гордых родственников с тупыми рожами, я чувствовал необходимость в чем-то, что было бы совершенно иным по вкусу, совершенно иным по присущей объекту съемки поэтике. Но таким же пошлым.
Полу-ню подходили великолепно. Распластанные телки, демонстрирующие свое естество, полностью накрывались статьей УК о порнографии. Полу-ню ускользали из-под суровых статей. Псевдохудожественные изыски придавали им видимость творений: кисея на причинном месте, легкая тень на груди, выстроенный свет, грим, мази, позволявшие задекорировать некстати появившийся прыщик, – полунювые модели были все в теле, жрали пирожные с кремом, в чай клали по пять ложек сахара.
Что-то во мне сопротивлялось, что-то заставляло меня одеревянивать натуру, тем самым как бы выражая свое отношение и к ней, и к заказчикам. Таким же дубам. Последствия оказались далекоидущими. Все снимаемое – уже после того как я перестал бояться статей УК, после того как рынок начал властно требовать иного – стало деревянным.
Татьяну я снимал в пансионате. На следующий день после танцев. Снимал ее – она просила сама – и следующей ночью, вернее, перед самым рассветом, в неясной дымке, в предрассветном тумане.
И утром, и днем, когда мы собирались в обратный путь.
Зачем она позволяла себя фотографировать? Все-таки не верила в мои способности? Полагалась на свою безнаказанность, на то, что на нее у меня рука не поднимется? Или же, будучи безвольным, послушным орудием, смирилась с планом по устранению свидетелей и, зная, чем это ей грозит, не могла найти силы отказаться? Если и так, все равно ей нет оправдания: как раз причастность к групповщине прощена быть не может, в отличие от самого тяжкого, но своего собственного проступка.
Впрочем, это сейчас я задаюсь такими вопросами. Это сейчас я размышляю о том, кто она – орудие или стрелок.
Тогда, в пансионате, еще до того, как наутро я взял в руки камеру, еще ночью в каждом движении любви, в каждом ее объятии, возгласе я видел приближающееся освобождение.
Татьяна словно возвращала меня к жизни. Выгибаясь, обхватывая мою поясницу ногами, она как бы указывала путь, на котором я смогу вновь обрести вроде бы навсегда утерянные свежесть и непосредственность. Контакт. Рецепт был на удивление прост: надо любить, не трахать – любить! – и не стесняться своего чувства.
Уже на пробных отпечатках – правда, почти через сутки после возвращения – я смог проследить динамику: модель оживала от снимка к снимку.
Да, еще в первую нашу ночь она попросила достать камеру. Мне показалось, что она шутит.
– Тебя это возбуждает? – спросил я.
– Меня возбуждаешь ты! – Она перекатилась через меня, поцеловала, встала с постели и, ступая на мысках, подошла к высокому, от пола до потолка окну, выходящему на узкую лоджию, что опоясывала весь домик.
Татьяна настежь открыла окно, и стрекот неугомонных ночных насекомых заполнил комнату. Она стояла в проеме окна и, приподнимая плечи, глубоко вдыхала тягучий прохладный воздух. Свет лампы возле постели придавал ее телу на удивление мягкий, почти малиновый оттенок. Ягодицы отбрасывали короткую тень на бедра, лопатки появлялись из-под хвоста свободно упавших волос и вновь пропадали.
Стараясь ступать неслышно, я подобрался к ней, обхватил ее сзади.
Соски были напряжены и холодны. Живот был втянут. Я опустил руку ниже, прижался к ее спине.
– Это что? Объектив? – отклоняясь чуть назад, спросила она.
– Он самый. – Я чуть напрягся, ей пришлось сделать шаг вперед; чтобы не упасть, она выбросила руки, оперлась об ограждение балкона, расставила пошире ноги.
– Длиннофокусный? – спросила она.
– Что? – Я уже был в ней. – Не знаю. А ты как думаешь?
– Длиннофокусный! – выдохнула она.
Днем я рассказал ей о странном своем собутыльнике, о фотографии, с которой стараниями моего отца исчез дуче, позже расстрелянный итальянскими партизанами.
– Может, тебе найти этого человека? – спросила она.
Сама заботливость!
– Зачем?
Мы медленно плыли по течению. От того, что Татьяна, лежавшая на скамье, шевелила опущенными в воду ногами, лодка слегка покачивалась.
– Он наверняка знает что-то еще! Тебе обязательно надо с ним поговорить! Обязательно!
– Не раскачивай! Перевернемся!
– Боишься? Трусишь? – Она взбрыкнула, и мы перевернулись.
Только после обеда – точнее, после послеобеденных ласк – я отправился в корпус на поиски летописца органов, но нянечка сказала, что его увезли ночью на «скорой». Острая сердечная недостаточность.
Была еще ночь. Рассвет. Обратно мы, опять заплутав, ехали долго и приехали вечером.
Вот где-то между ночью, рассветом и, уже в городе, вечером Татьяна со мной и поделилась. Сейчас я, конечно, вижу в ее рассказе один только расчет, но тогда! Да во мне все взорвалось! Я был готов бросить все, был готов помчаться что есть мочи и, разыскав совратителя, эту гнусную тварь, раздавить его!
Тот вечер просто стоит перед моими глазами: летняя пыль, красное солнце, на набережной стоят трайлеры, водители-турки, жестикулируя, пытаются доказать гаишнику, что им во что бы то ни стало надо проехать через центр.
Таня жила в том же большом доме на набережной, где жил и мой погибший отец. В моем бывшем доме.
– У тебя здесь квартира? – спросил я.
– Снимаю, – ответила она.
Мне не хотелось с ней расставаться, не хотелось, чтобы она просто так вышла из машины, хлопнула дверцей. Я хотел навязаться к ней в гости, но она ответила неожиданным отказом. Я предложил поехать ко мне, но она сказала, что ей надо переодеться, принять ванну, что завтра у нее рабочий день. Хорошо, решил я про себя, хорошо, завтра же мы увидимся!
– Тогда – до завтра? – сказал я, притормаживая у тротуара.
– До завтра! – Она поцеловала меня в щеку. Признаюсь: я пошел за ней.
В слежке за женщиной заключено некоторое очарование. В слежке же за такой, как она, за той, что воплотила мои юношеские мечтания и, по большому счету, самого меня, – не просто очарование. Близкий к оргазму экстаз. Но – сродни расковыриванию болячки, нарыва.
Я шел за ней каких-то метров двадцать, ужасно боясь, что она обернется. Теперь мне кажется, она знала, что я иду за ней, но тогда в ее походке сквозила усталость – еще бы, так сыграть непростую роль, выложиться и не устать! – она сутулилась, сбивалась с ритма. Татьяна не обернулась.
Того самого, который при пристальном рассмотрении пошлее пошлого. Проститутское целомудрие модели: «Ну, кому дать? А то я в школу опаздываю!»
В этом жанре я поднаторел еще в эпоху вояжей по детсадам, пионерлагерям и воинским частям. Или – свадебных халтур. Снимая сладких малюток, солдатиков в значках и нашивках, брачующиеся пары и их гордых родственников с тупыми рожами, я чувствовал необходимость в чем-то, что было бы совершенно иным по вкусу, совершенно иным по присущей объекту съемки поэтике. Но таким же пошлым.
Полу-ню подходили великолепно. Распластанные телки, демонстрирующие свое естество, полностью накрывались статьей УК о порнографии. Полу-ню ускользали из-под суровых статей. Псевдохудожественные изыски придавали им видимость творений: кисея на причинном месте, легкая тень на груди, выстроенный свет, грим, мази, позволявшие задекорировать некстати появившийся прыщик, – полунювые модели были все в теле, жрали пирожные с кремом, в чай клали по пять ложек сахара.
Что-то во мне сопротивлялось, что-то заставляло меня одеревянивать натуру, тем самым как бы выражая свое отношение и к ней, и к заказчикам. Таким же дубам. Последствия оказались далекоидущими. Все снимаемое – уже после того как я перестал бояться статей УК, после того как рынок начал властно требовать иного – стало деревянным.
Татьяну я снимал в пансионате. На следующий день после танцев. Снимал ее – она просила сама – и следующей ночью, вернее, перед самым рассветом, в неясной дымке, в предрассветном тумане.
И утром, и днем, когда мы собирались в обратный путь.
Зачем она позволяла себя фотографировать? Все-таки не верила в мои способности? Полагалась на свою безнаказанность, на то, что на нее у меня рука не поднимется? Или же, будучи безвольным, послушным орудием, смирилась с планом по устранению свидетелей и, зная, чем это ей грозит, не могла найти силы отказаться? Если и так, все равно ей нет оправдания: как раз причастность к групповщине прощена быть не может, в отличие от самого тяжкого, но своего собственного проступка.
Впрочем, это сейчас я задаюсь такими вопросами. Это сейчас я размышляю о том, кто она – орудие или стрелок.
Тогда, в пансионате, еще до того, как наутро я взял в руки камеру, еще ночью в каждом движении любви, в каждом ее объятии, возгласе я видел приближающееся освобождение.
Татьяна словно возвращала меня к жизни. Выгибаясь, обхватывая мою поясницу ногами, она как бы указывала путь, на котором я смогу вновь обрести вроде бы навсегда утерянные свежесть и непосредственность. Контакт. Рецепт был на удивление прост: надо любить, не трахать – любить! – и не стесняться своего чувства.
Уже на пробных отпечатках – правда, почти через сутки после возвращения – я смог проследить динамику: модель оживала от снимка к снимку.
Да, еще в первую нашу ночь она попросила достать камеру. Мне показалось, что она шутит.
– Тебя это возбуждает? – спросил я.
– Меня возбуждаешь ты! – Она перекатилась через меня, поцеловала, встала с постели и, ступая на мысках, подошла к высокому, от пола до потолка окну, выходящему на узкую лоджию, что опоясывала весь домик.
Татьяна настежь открыла окно, и стрекот неугомонных ночных насекомых заполнил комнату. Она стояла в проеме окна и, приподнимая плечи, глубоко вдыхала тягучий прохладный воздух. Свет лампы возле постели придавал ее телу на удивление мягкий, почти малиновый оттенок. Ягодицы отбрасывали короткую тень на бедра, лопатки появлялись из-под хвоста свободно упавших волос и вновь пропадали.
Стараясь ступать неслышно, я подобрался к ней, обхватил ее сзади.
Соски были напряжены и холодны. Живот был втянут. Я опустил руку ниже, прижался к ее спине.
– Это что? Объектив? – отклоняясь чуть назад, спросила она.
– Он самый. – Я чуть напрягся, ей пришлось сделать шаг вперед; чтобы не упасть, она выбросила руки, оперлась об ограждение балкона, расставила пошире ноги.
– Длиннофокусный? – спросила она.
– Что? – Я уже был в ней. – Не знаю. А ты как думаешь?
– Длиннофокусный! – выдохнула она.
Днем я рассказал ей о странном своем собутыльнике, о фотографии, с которой стараниями моего отца исчез дуче, позже расстрелянный итальянскими партизанами.
– Может, тебе найти этого человека? – спросила она.
Сама заботливость!
– Зачем?
Мы медленно плыли по течению. От того, что Татьяна, лежавшая на скамье, шевелила опущенными в воду ногами, лодка слегка покачивалась.
– Он наверняка знает что-то еще! Тебе обязательно надо с ним поговорить! Обязательно!
– Не раскачивай! Перевернемся!
– Боишься? Трусишь? – Она взбрыкнула, и мы перевернулись.
Только после обеда – точнее, после послеобеденных ласк – я отправился в корпус на поиски летописца органов, но нянечка сказала, что его увезли ночью на «скорой». Острая сердечная недостаточность.
Была еще ночь. Рассвет. Обратно мы, опять заплутав, ехали долго и приехали вечером.
Вот где-то между ночью, рассветом и, уже в городе, вечером Татьяна со мной и поделилась. Сейчас я, конечно, вижу в ее рассказе один только расчет, но тогда! Да во мне все взорвалось! Я был готов бросить все, был готов помчаться что есть мочи и, разыскав совратителя, эту гнусную тварь, раздавить его!
Тот вечер просто стоит перед моими глазами: летняя пыль, красное солнце, на набережной стоят трайлеры, водители-турки, жестикулируя, пытаются доказать гаишнику, что им во что бы то ни стало надо проехать через центр.
Таня жила в том же большом доме на набережной, где жил и мой погибший отец. В моем бывшем доме.
– У тебя здесь квартира? – спросил я.
– Снимаю, – ответила она.
Мне не хотелось с ней расставаться, не хотелось, чтобы она просто так вышла из машины, хлопнула дверцей. Я хотел навязаться к ней в гости, но она ответила неожиданным отказом. Я предложил поехать ко мне, но она сказала, что ей надо переодеться, принять ванну, что завтра у нее рабочий день. Хорошо, решил я про себя, хорошо, завтра же мы увидимся!
– Тогда – до завтра? – сказал я, притормаживая у тротуара.
– До завтра! – Она поцеловала меня в щеку. Признаюсь: я пошел за ней.
В слежке за женщиной заключено некоторое очарование. В слежке же за такой, как она, за той, что воплотила мои юношеские мечтания и, по большому счету, самого меня, – не просто очарование. Близкий к оргазму экстаз. Но – сродни расковыриванию болячки, нарыва.
Я шел за ней каких-то метров двадцать, ужасно боясь, что она обернется. Теперь мне кажется, она знала, что я иду за ней, но тогда в ее походке сквозила усталость – еще бы, так сыграть непростую роль, выложиться и не устать! – она сутулилась, сбивалась с ритма. Татьяна не обернулась.