Страница:
Мандорла протянула руку и положила ему на лоб. В голове снова вспыхнула боль, как будто это прикосновение послало резкий удар ему в мозг, и это казалось Лидиарду несправедливым, потому что он верил, будто она искренне хочет утишить это страдание, а не усилить его. Хотя Мандорла и была волчицей, в ней было достаточно от человека, чтобы разрушить идущее от всей души желание причинить Лидиарду страдание. Но она тут же пробежала пальцами по длинной ране от ножа Амалакса, и тут уж не осталось никакого сомнения, что она намеревалась причинить ему боль, ее заостренные ногти снова открыли рану, и Лидиард почувствовал, как кровь капает ему в ухо.
Лидиард попытался отодвинуться, но оказалось, что он не может этого сделать. Слишком уж хорошо он был связан, это Мандорла могла контролировать его движения, а не он ее.
Впервые он ощутил настоящий страх, в этом чувстве слились одиночество и боль, горе и отчаяние, хотя на первом и главном месте была полная беспомощность. Этот всемогущий страх сковал Лидиарда, сделал его целиком игрушкой внешней силы, запретил ему всякие действия, препятствовал даже его воле противостоять нападению.
— Я ведь не для собственного удовольствия это делаю, но для того, чтобы вас поучить. — сообщила ему Мандорла, — Вы должны изучить пути боли, а я знаю, у вас не хватит смелости пройти по этому пути в одиночку, как сделал это Джейкоб Харкендер.
Мандорла взяла со столика уродливо оплавившуюся свечу и встала. Она неспешно двинулась к изножию кровати, так, чтобы Лидиард увидел и понял, ее намерения.
— Это ведь всего лишь свеча, — напомнила она ему. — Только крохотное пламя, которое не может по-настоящему повредить вам. Вам известно, сколько времени занимает, сжечь человека до смерти, если имеется только свеча, чтобы выполнить задачу? Это будет очень долго, Дэвид, измерять ли количеством часов или интенсивностью боли. Эта боль действует лучше всего, если искусно увеличивать ее продолжительность, она ранит не уничтожая, и ее можно постоянно возобновлять.
И она направила пламя на обнаженные подошвы ног Лидиарда. Поддразнивая, она то поднимала, то опускала свечу, так чтобы боль возрастала медленно.
В течение нескольких секунд боль оставалось такой незначительной и отдаленной, что ему больше хотелось смеяться, чем кричать, но потом она начала крепнуть, и острота ее росла постепенным крещендо. Мозоли на ступнях опалялись, омертвелая кожа отслаивалась и обнажала живую плоть под ней.
Лидиард не мог сказать, сколько времени он боролся с собой, пока, наконец, не закричал. Однако, как только он вскрикнул, Мандорла убрала огонь. Боль от этого не прекратилась, но крещендо начало замирать.
Мандорла вернулась к изголовью кровати и приблизила свечу к лицу Лидиарда, так, чтобы он мог видеть самую сердцевину ее крошечного злого пламени. Она дала ему посмотреть на этот огонь минуту или больше, пока он неистово надеялся, что в ее намерения входит поставить свечу и дать ему отдохнуть. Но и эта надежда тоже оказалась частью ее плана, Мандорла специально возбудила ее, чтобы тут же отогнать. Как только Мандорла подготовилась, она снова двинулась к изножью кровати.
— Так пусть же я тебе приснюсь, — сказала ему Мандорла соблазнительно умоляющим голосом. — И не бойся, что это уже конец, ведь я не допущу твоей смерти. Но после того, как поспишь, ты должен стать более честным со мной, чем до сих пор. Думай о моей красоте, если сможешь, и научись немного любить меня, ведь тогда путь боли будет гораздо легче перенести. Только увидь меня во сне, и ты убедишься, что я умею вознаграждать не хуже, чем наказывать.
Мне нужно знать загадку Сфинкса, Дэвид, и более того, мне нужно знать ответ на нее. Найди для меня другую свою хозяйку, Дэвид, и тогда возвращайся, сказать мне, кто она и где находится. Поведай ей, что я прожила десять тысяч лет и если на земле есть кто-нибудь, кто знает ту мудрость, в которой она нуждается, так это Мандорла, волчица. Скажи ей это, Дэвид, и я смогу немного облегчить твою боль. Я обещаю, что ты не пострадаешь слишком сильно, потому что это только начало, а со временем даже самая свирепая из ран будет стоить тебе меньше, если только ты сумеешь научиться тому, чему я могу тебя научить.
Но реальность была свирепее, чем обещание. Боль не утихла, но продолжала нарастать, и на этот раз ее крещендо не исчезло так скоро.
Образ Сатаны в Аду внезапно снова оказался перед Лидиардом, во всех его жутких подробностях, и не имело значения, как он всхлипывал и плакал, умоляя, чтобы этот сон прекратился и растаял во тьме, этого не происходило.
14
15
Лидиард попытался отодвинуться, но оказалось, что он не может этого сделать. Слишком уж хорошо он был связан, это Мандорла могла контролировать его движения, а не он ее.
Впервые он ощутил настоящий страх, в этом чувстве слились одиночество и боль, горе и отчаяние, хотя на первом и главном месте была полная беспомощность. Этот всемогущий страх сковал Лидиарда, сделал его целиком игрушкой внешней силы, запретил ему всякие действия, препятствовал даже его воле противостоять нападению.
— Я ведь не для собственного удовольствия это делаю, но для того, чтобы вас поучить. — сообщила ему Мандорла, — Вы должны изучить пути боли, а я знаю, у вас не хватит смелости пройти по этому пути в одиночку, как сделал это Джейкоб Харкендер.
Мандорла взяла со столика уродливо оплавившуюся свечу и встала. Она неспешно двинулась к изножию кровати, так, чтобы Лидиард увидел и понял, ее намерения.
— Это ведь всего лишь свеча, — напомнила она ему. — Только крохотное пламя, которое не может по-настоящему повредить вам. Вам известно, сколько времени занимает, сжечь человека до смерти, если имеется только свеча, чтобы выполнить задачу? Это будет очень долго, Дэвид, измерять ли количеством часов или интенсивностью боли. Эта боль действует лучше всего, если искусно увеличивать ее продолжительность, она ранит не уничтожая, и ее можно постоянно возобновлять.
И она направила пламя на обнаженные подошвы ног Лидиарда. Поддразнивая, она то поднимала, то опускала свечу, так чтобы боль возрастала медленно.
В течение нескольких секунд боль оставалось такой незначительной и отдаленной, что ему больше хотелось смеяться, чем кричать, но потом она начала крепнуть, и острота ее росла постепенным крещендо. Мозоли на ступнях опалялись, омертвелая кожа отслаивалась и обнажала живую плоть под ней.
Лидиард не мог сказать, сколько времени он боролся с собой, пока, наконец, не закричал. Однако, как только он вскрикнул, Мандорла убрала огонь. Боль от этого не прекратилась, но крещендо начало замирать.
Мандорла вернулась к изголовью кровати и приблизила свечу к лицу Лидиарда, так, чтобы он мог видеть самую сердцевину ее крошечного злого пламени. Она дала ему посмотреть на этот огонь минуту или больше, пока он неистово надеялся, что в ее намерения входит поставить свечу и дать ему отдохнуть. Но и эта надежда тоже оказалась частью ее плана, Мандорла специально возбудила ее, чтобы тут же отогнать. Как только Мандорла подготовилась, она снова двинулась к изножью кровати.
— Так пусть же я тебе приснюсь, — сказала ему Мандорла соблазнительно умоляющим голосом. — И не бойся, что это уже конец, ведь я не допущу твоей смерти. Но после того, как поспишь, ты должен стать более честным со мной, чем до сих пор. Думай о моей красоте, если сможешь, и научись немного любить меня, ведь тогда путь боли будет гораздо легче перенести. Только увидь меня во сне, и ты убедишься, что я умею вознаграждать не хуже, чем наказывать.
Мне нужно знать загадку Сфинкса, Дэвид, и более того, мне нужно знать ответ на нее. Найди для меня другую свою хозяйку, Дэвид, и тогда возвращайся, сказать мне, кто она и где находится. Поведай ей, что я прожила десять тысяч лет и если на земле есть кто-нибудь, кто знает ту мудрость, в которой она нуждается, так это Мандорла, волчица. Скажи ей это, Дэвид, и я смогу немного облегчить твою боль. Я обещаю, что ты не пострадаешь слишком сильно, потому что это только начало, а со временем даже самая свирепая из ран будет стоить тебе меньше, если только ты сумеешь научиться тому, чему я могу тебя научить.
Но реальность была свирепее, чем обещание. Боль не утихла, но продолжала нарастать, и на этот раз ее крещендо не исчезло так скоро.
Образ Сатаны в Аду внезапно снова оказался перед Лидиардом, во всех его жутких подробностях, и не имело значения, как он всхлипывал и плакал, умоляя, чтобы этот сон прекратился и растаял во тьме, этого не происходило.
14
В небе было полно орлов, которые бросались на него сверху один за другим, клюя его тело, раз за разом, обнажая его белые ребра, его свернувшиеся в клубок кишки и бьющееся, бьющееся сердце. И когда плоть его была растерзана когтями и клювами, она стала бешено и неистово разрастаться, колотящееся сердце раздулось у него в груди, и ребра засверкали, как будто они были белым пламенными лучами, а боль…
Он в муках попытался закричать, а достигшая пика агония высушила его жгучие слезы и посмеялась над беспомощностью, ибо как мог он надеяться излечить мир, когда не в состоянии избавить себя самого от наказания за свое тяжкое преступление?
Он раскрыл рот, чтобы позвать на помощь, но слова поначалу не шли наружу. Разве он не в Аду, за пределами надежды, за пределами спасения? Неужели его здесь не достанет ни один ангел милосердия? И никакое сожаление или раскаяние того пренебрегающего заботой и ничего не чувствующего Бога, который никак не ограничен в своем Творении, но неспособен вмешаться в ту судьбу, установленную для людей?
Он уже в этом не сомневался, и все же, ему хотелось закричать, завопить, призывая любую милость, какую только предоставит слепой случай. И потому он закричал, и призыв о помощи эхом раскатился по вечности и каким-то чудом был услышан.
И хотя орлы продолжали терзать и раздирать его плоть, и не желали оставить его в живых, он все же ускользнул в некую темную бархатную складку времени и пространства.
Он сбежал в безопасность мыслей другого, мыслей, принадлежащих устойчивому прошлому, а оно было создано пребывать в неподвижности для терпеливых и не знающих страданий историков, которые будут стремиться лишь понять, но не изменять, лишь описывать, но не создавать, лишь наблюдать, но не быть…
* * *
По мере того, как ускользала темнота, он начал почувствовал какую-то неустойчивость. В один краткий момент ему даже пришла в голову абсурдная мысль, что земля, должно быть, перекатилась, точно пьяная, со своей орбиты вокруг солнца, и теперь находится в непосредственной опасности полностью потерять свою постоянную позицию и упасть в бесконечную черную пустоту. Затем он вспомнил, что на свете нет ничего более надежного, чем добрая старушка земля, ничего более неизменного, чем восходы и закаты неутомимого солнца.
И тут он увидел у себя над головой иллюминатор, и понял, что он находится на борту какого-то судна, качающегося и поднимающегося на волнах, так как он попал в шторм.
Он почувствовал прилив облегчения, и это было таким же абсурдом, как предшествовавшая тревога, но это ощущение настолько сильно им овладело, что он не мог немедленно задать себе любой из осмысленных вопросов, какие могли прийти в голову: что это за корабль? Куда он направляется?
Он сел на койке, и свободно лежащие одеяла слетели с его обнаженного тела. Он посмотрел через иллюминатор на отдаленный горизонт, где садящееся солнце задержалось между серого цвета морем и, таким же серый и не более твердым берегам. Уже лил дождь, в нем расплывался ржавый диск солнца, и он подивился, какая великолепная радуга должно быть видна сейчас из кают со стороны порта.
Он уже сделал вывод, что судно движется к северу, но его странно завораживал вид косых потоков дождя, падающих на высокие неспешные волны, освещенные светом умирающего дня, и он вообще не задавал себе никаких разумных вопросов. Как ни парадоксально, но он понимал, что избегает какого-то жизненно важного вывода, быть может, даже нескольких, в интересах собственного спокойствия. Он осознавал, что цепляется за этот момент освобождения и покоя, уходя от тревоги. Так потерпевший кораблекрушение моряк мог бы цепляться за обломок погибшего корабля, сосредоточившись только на том, чтобы выжить в данный момент, и будущее для него нематериально и не имеет значения.
Облегчение отступило. Он смутно понял, что забыл свое имя и свою цель, и не мог определить, принадлежат ли глаза, которыми он сейчас видит мир, ему самому или кому-то другому.
Он коснулся своей груди, поросшей темными волоками, и удивился — кто же он такой?
Затем он оторвал взгляд от иллюминатора, чтобы осмотреть свою каюту. В помещении находился еще кто-то, стоящий возле закрытой двери и наблюдающий за ним. На секунду ему почудилось, что это существо вовсе не человек, но скорее огромная кошка, с трудом стоящая вертикально, как человеческое существо, но все же сохранившая свою рыжевато-коричневую гриву и янтарные глаза, черную морду и губы, и плотоядные клыки. Но он это видел, или ему показалось, что видел только в течение одного мгновения.
Затем он почувствовал странное озарение, как будто бы еще один кусочек всемирной головоломки, встал на место, подвинув его еще на одну ступеньку дальше по направлению к связности и реальности.
Это была женщина — та, что на него смотрела. Ее глаза действительно были янтарными, и было что-то кошачье в том, как она смотрела на него, но волосы у нее были черными, а не рыжевато-коричневыми, нос был прямой, а губы — полные и красные. Когда же она улыбнулась, он заметил, что зубы у нее были ровными и блестящими, как жемчуг. Она улыбнулась так, как могла улыбнуться возлюбленная: нежно и с видом обладательницы. На ней было шикарное вечернее платье, его яркость и переливы павлиньей синевы просто поражала.
— Память непостоянна, — сказала она ему. Голос у нее звучал мелодично, на низких нотах, и в нем слышались какие-то кошачьи мурлыкающие интонации. — Ты забыл себя, но я думаю, ты достаточно хорошо помнишь мир.
Он снова выглянул в иллюминатор. Мир, в конце концов, не попал в утробу вселенной: солнце, море, полное облаков небо и падающий из них дождь. Все было на своих местах. И так же, сообразил он, должно быть с Парижем, с Лондоном, с Вади Халфой, с Римом и Тимбукту. Виктория сидит на английском троне, Чарльз Дарвин опубликовал свой отчет о «Происхождении видов», Барнум и Бейли открыли величайшее шоу на земле в Нью-Йорке, а Бисмарк присоединил католическую церковь к «Kulturkampf». [21]
Оказалось, что он и в самом деле во вполне близких отношениях с окружающим миром. Но кто же он такой, черт побери? И кто она?
— Я же, напротив, достаточно хорошо знаю, кто я такая и что время и случай со мной сделали, — сказала она ему, как будто бы для нее это было нисколько не важно, — Но этот мир для меня настолько нов и незнаком, что я почти в отчаяние прихожу от невозможности понять его, и боюсь повредить ему своими вопросами.
Это была неразрешимая загадка, и он не смог еще понять ее сразу.
— Что это за судно? — спросил он.
— «Попугай». Он направляется в Саутгемптон из Шербура. Боюсь, что переезд через Канал будет очень тяжелым, но мы доберемся благополучно и в полном порядке.
Он отметил, что она говорит по-английски, как и он сам.
— Так значит, мы едем домой? — спросил он.
— Нет, — ответила она. — У меня здесь вовсе нет дома, а ты утратил свой дом, когда со мной познакомился. Я не являюсь частью этого порядка вещей, и вытащила тебя из него, чтобы использовать.
Слова были странными и загадочными. Но почему-то он не испытывал тревоги. Что-то с ним сделали, и он был в той же степени марионеткой, как и человеком. И было так неестественно, что ему это безразлично, и он не может сетовать по поводу этой несправедливости. Он был пленником собственного вынужденного спокойствия.
— Кто вы? — спросил он, хотя не мог четко припомнить, почему это важный вопрос.
— Зови меня Лилит [22], — ответила она. Это не было ответом на вопрос, но он удовольствовался им.
— А как мне называть себя? — спросил он.
— Ты должен называть себя Адамом, — сообщила она, — Как делают все мужчины, когда их создают заново. В списке пассажиров ты фигурируешь как Адам Грей, и это же имя обозначено в твоих документах, но я не стану настаивать, если оно тебе не подойдет.
— Когда-то я был кем-то другим, — лаконично заключил он.
— Когда-то, — согласилась она, — Но теперь это не так.
Он не мог побороть свое равнодушие. Все, что он был в силах сделать, это извлечь из себя самый общий вопрос из всех:
— Почему?
— Мне понадобились твой ум, твоя память, твой голос — и твоя уступчивость. Я чужая в этом мире и нуждаюсь в проводниках и руководителях. Тут есть кое-что такое, мечтающее использовать меня, я не могу пока открыть, кто это или в чем мои интересы. Просто ты мне нужен, Адам Грей, мне нужна твоя слепота, ведь я, действительно, не могу достаточно четко разбираться во внешних проявлениях, когда раскрыт мой глаз Циклопа. Ты мне нужен, потому что я боюсь, нет, не смерти и не уничтожения, ни перемен, я нуждаюсь в твоем знании мира, оно поможет мне разобраться лучше моего собственного незамутненного зрения, чем хочет сделать меня этот мир.
На одно-единственное ускользнувшее мгновение он, совсем было, приблизился к тому, чтобы ухватиться за свою неуловимую память, почти вспомнил что-то важное, не о том, кто он есть или кем был, но воспоминание о том, где он находился и о чем-то, совершенном им. Суть этого воспоминания быстро растаяла, но пробудила какую-то ассоциацию в его разуме, который, казалось, частично восстанавливался.
— Париж, — произнес он вслух. — Мы недавно были в Париже.
Когда он это сказал, то ощутил легкий триумф, поняв, что не является полностью пленником ее красоты и обаяния. Он был человеком, а не марионеткой, воля его оставалась свободной, хотя память такой не была. С помощью усилия, с помощью удачи, с помощью каких-то остатков желания, какие он сумеет собрать воедино, он все-таки сможет вспомнить, кто он и кем в действительности был. До того, как стал Адамом Греем.
— Да, мы были в Париже некоторое время тому назад. — подтвердила она ровным голосом, — Это интересный город, где я узнала многое о том, чем сделался этот мир. Но мы теперь направляемся в Лондон…
— Это туда, где вервольфы, — перебил он ее. Он и сам не знал, почему выговорил это слово, но почувствовал уже во второй раз, что это понятие из его сознания и он выудил это название из глубин своей заблокированной памяти.
— Туда, где вервольфы, — подтвердила она. — Но ты не должен бояться их, мой Адам, потому что я сделала тебя намного умнее их. Я вдохнула такой прометеевский жар в твою холодную душу, что оборотни больше не могут причинить тебе никакого вреда.
Она расстегнула крючки своего вечернего платья и дала ему упасть с ее плеч. Его странно удивил вид белья под этим платьем, очевидно, ничем не примечательного.
Корабль покачивался на волнах. Солнце село, а серые тучи почти заслонили сумеречное небо. Корпус парохода вибрировал, и вибрация передавалась его койке, так что он мог ощущать сильное пульсацию судовых паровых двигателей, лежа на ней. Весь мир сотрясался и содрогался, дрожа и спотыкаясь, но это был только бурный переход, необычный для Английского Канала. Интересно, он испытывал и раньше нечто подобное?
Она аккуратно сложила синее платье и повесила его на нижнюю койку. Теперь она снимала остальную одежду, неторопливо и ничуть не стыдясь. Видел ли он что-нибудь подобное раньше?
Он пошарил у себя в мозгу в поисках других ускользающих воспоминаний.
Он довольно хорошо воспринимал окружающий мир, помнил язык, на котором говорил, умел понимать шутки, не забыл правила игры в крикет, и достаточно хорошо знал, как заниматься любовью, и как делать это так искусно, чтобы слыть светским человеком. Но он совершенно не припоминал, занимался ли когда-нибудь этим. Он не мог воскресить в памяти ни имени, ни облика какой-либо женщины, с которой ему случалось лежать в постели. Он не знал, женат ли он, хотя отлично помнил Пикадилли и всевозможные ночные существа, порхавшие взад-вперед вдоль границ Грин-Парка, но не мог сказать, был ли он таким мужчиной, который мог бы заплатить проститутке, чтобы она могла отдаться ему за полкроны.
Но что же, интересно, помнила она? И где, в каком месте ее таинственного сознания отложились воспоминания?
Какое-то мгновение он думал, что она может залезть на нижнюю койку, но быстро понял, что у нее совсем иные намерения. И, что бы там ни помнила — или, быть может, совсем не помнила? — о мире и его путях, она не проявила смущения или застенчивости, когда устраивалась рядом с ним. И, когда ее желтые глаза уставились прямо на него из собирающихся теней наступающей ночи, ему показалось, что он видит в этом взгляде странную восторженность. И еще, он почувствовал, возбуждение ее плоти, которое означало: чем бы она ни была раньше, до того, как стала Лилит, это «что-то» было намного холоднее и намного более чуждо, чем воплощали в себе сейчас человек, или кошка, или даже бог.
И он, к собственному удивлению, обнаружил, что нечто от этого возбуждения было и в нем, возможно, вызванное теплотой, какую она проявила по отношению к его ослабевшей душе. Он желал ее с таким лихорадочным жаром, что совершенно забыл думать о том, кем он прежде был и чем мог бы еще стать. Сейчас ему было вполне довольно быть Адамом, пусть даже не Греем и не Грином.
Но когда этот экстаз исчерпал себя, и должно было настать удовлетворение и покой, прийти благодатная слепота, чтобы спасти его от него самого, вместо этого он почувствовал трепет орлиных крыльев. И это ощущение грозило швырнуть его вперед во времени и в тот мир, каким он был в действительности, такой ужасающе яркий, каким может быть только всепожирающий огонь. Он понял, что должен молиться, молиться так неистово, как только может, всемогущему Богу, чтобы избавил его от любовных объятий Сфинкса, чью загадку его иная суть еще не разгадала, и даже ни разу не слышал эту загадку.
Он стал молиться и понял, его молитва падает в колодец вечности, как происходит со всеми молитвами.
Но слова ничуть не тревожили Бога. И он этому даже порадовался, чувствуя, что не может больше произносить молитву, обращенную к Богу, искренне. В своем сне он был Сатаной, а Сатана был Прометеем, а Лидиард жалел его и разделял бремя его боли.
— Какая же ты добрая, что ждала меня у моей постели. — шепнул он, — Я бы хотел, чтобы ты принесла мне воды, я чувствую жажду, из-за которой мне трудно говорить. — Теперь давала о себе знать боль у него в ступнях, но скоро она снова стала тупой и снова отступила.
— Что же ты видел? — спросила она, не поддразнивая и не угрожая. — Скажи мне, что ты видел, и получишь воды. Только будь со мной честен, и получишь еду и одежду получше. Только доверься мне, и путь боли станет для тебя не таким тяжким и предательским. Но, прежде всего, что же ты видел?
— Сфинкс грядет, — ответил он ей. — Он теперь носит человеческий облик, как и ты. Ищет тех же привилегий, имеет такую же соблазнительную внешность. Но, как и ты, не полностью человек и презирает человеческий род. Ты не в силах принудить меня видеть больше, если он сам не пожелает показаться, потому что у него есть власть освободить меня от моей беды. Я — его заложник, и ты не можешь использовать меня против него.
Он попытался было сесть, но, как только пошевелился, ощутил тот же дискомфорт.
— Лежи спокойно, — тихонько произнесла она.
Он облизнул губы и сказал:
— Тебе бы лучше дать мне то, в чем я нуждаюсь, и отпустить меня. Сфинкс — не друг твоему племени, и у тебя не будет никакой роли в том, что грядет.
— А это еще следует определить, — возразила она.
Ей удалось вернуть на лицо улыбку, и он прочел в ней надежду. Она вовсе не намеревалась отпускать его. Пока они с Габриэлем здесь, любой, кто в них нуждается, может прийти сюда и должен приготовиться сражаться за право забрать их отсюда.
Мандорла понятия не имела, что могло бы выйти из такого столкновения, если это столкновение состоится, но прекрасно знала, она-то в все равно ничего не потеряет. В самом худшем случае, ее уложат отдохнуть, на десять лет или на тысячу, и Лидиард видел в ее темных фиалковых глазах, насколько мало ее пугает такая перспектива. Он не мог целиком обвинять ее за неизменную надежду на то, что необозримый пласт льда, который приковывает ее к земле и человеческому облику, может когда-нибудь растаять в очищающем огне.
Улыбка внезапно искривилась и превратилась в зловещий оскал, должно быть, она заметила жалость в его глазах.
— Дурак же ты, Дэвид Лидиард, если пытаешься смеяться надо мной. Всегда помни, слабый человек, я могу причинить тебе боль, и гораздо более сильную, чем ты можешь себе вообразить, а любое избавление от этой боли, какое ты можешь получить — в моей власти, и дано только мне. Только мне, пока твой Сфинкс не явится и не унесет тебя отсюда.
И помни, что ты, в конце концов, принадлежишь к роду людскому, а я — нет. Я могу тебе показать такое страдание, какого ты не вынесешь, и сможешь убедиться, при всем том, что твой защитник может для тебя сделать, ему плевать на страдания тех, кого ты любишь. Я достаточно люблю человеческую плоть, чтобы пить твою кровь, если у меня будет такое настроение, или же кровь любого, кто тебе дорог. Бойся же меня, дорогой мой Дэвид. Бойся меня!
Это было приказание, которое заставило его снова облизнуть губы. Он слишком хорошо знал, что она может причинить ему боль, и понимал, если уж она решила с ним играть, это будет так же, как кошка играет с мышью.
Это более смелая и увеличенная в размерах кошка, молча сказал он себе, и кошка, которая может играть с тобой, как хочет, а может причинить такую боль, какую ни ты, ни я не в состоянии себе вообразить. Но как это может меня спасти, если ярость Ада обрушится на землю?
— Боюсь, я не смогу быть тебе благодарен за любую милость, которую ты можешь проявить, не причиняя мне боли. — мрачно произнес он, — Так ты дашь мне воды или только воспользуешься моей жаждой, чтобы заставить меня снова видеть сны?
Она приняла этот укор на удивление милостиво, не улыбаясь и не показывая свой оскал.
— Ты не такой уж слабый, — констатировала она. — Ты не можешь за это нравиться мне, но я достаточно долго прожила среди людей, чтобы ненавидеть лучших из них наравне с худшими. Я причиню тебе боль не только ради этого, но я должна сделать тебе больно, когда время для этого настанет. Я пришлю к тебе Амалакса с водой и одеялом, чтобы ты согрелся.
С этими словами она встала и повернулась, чтобы уйти. Возобновившаяся головная боль стала так сильна, что Лидиард захотел перенести всю ее тяжесть на матрац. Он был почти рад, видя, как она подходит к каменным ступенькам, ведущим к двери, и попытавшись улечься поудобней, вознамерился, наконец, отдохнуть. Но, как только он расслабился, то опять начал ощущать близость того ада, который так часто требовал его к себе. Холодная пронизывающая сырость этой комнаты смешивалась с неестественным жаром его души и с болью, которая грызла ему обе ступни, от больших пальцев до самых пяток. Покрытые слизью стены его тюрьмы сплошь светились, как будто обещая наличие более яркого освещения снаружи.
Для того, чтобы отогнать видения и держать их на расстоянии, он очень тихо начал произносить: «Pater noster, qui es in caelis…» [23]
Но теперь он уже не знал, к кому обращена эта молитва.
Он в муках попытался закричать, а достигшая пика агония высушила его жгучие слезы и посмеялась над беспомощностью, ибо как мог он надеяться излечить мир, когда не в состоянии избавить себя самого от наказания за свое тяжкое преступление?
Он раскрыл рот, чтобы позвать на помощь, но слова поначалу не шли наружу. Разве он не в Аду, за пределами надежды, за пределами спасения? Неужели его здесь не достанет ни один ангел милосердия? И никакое сожаление или раскаяние того пренебрегающего заботой и ничего не чувствующего Бога, который никак не ограничен в своем Творении, но неспособен вмешаться в ту судьбу, установленную для людей?
Он уже в этом не сомневался, и все же, ему хотелось закричать, завопить, призывая любую милость, какую только предоставит слепой случай. И потому он закричал, и призыв о помощи эхом раскатился по вечности и каким-то чудом был услышан.
И хотя орлы продолжали терзать и раздирать его плоть, и не желали оставить его в живых, он все же ускользнул в некую темную бархатную складку времени и пространства.
Он сбежал в безопасность мыслей другого, мыслей, принадлежащих устойчивому прошлому, а оно было создано пребывать в неподвижности для терпеливых и не знающих страданий историков, которые будут стремиться лишь понять, но не изменять, лишь описывать, но не создавать, лишь наблюдать, но не быть…
* * *
По мере того, как ускользала темнота, он начал почувствовал какую-то неустойчивость. В один краткий момент ему даже пришла в голову абсурдная мысль, что земля, должно быть, перекатилась, точно пьяная, со своей орбиты вокруг солнца, и теперь находится в непосредственной опасности полностью потерять свою постоянную позицию и упасть в бесконечную черную пустоту. Затем он вспомнил, что на свете нет ничего более надежного, чем добрая старушка земля, ничего более неизменного, чем восходы и закаты неутомимого солнца.
И тут он увидел у себя над головой иллюминатор, и понял, что он находится на борту какого-то судна, качающегося и поднимающегося на волнах, так как он попал в шторм.
Он почувствовал прилив облегчения, и это было таким же абсурдом, как предшествовавшая тревога, но это ощущение настолько сильно им овладело, что он не мог немедленно задать себе любой из осмысленных вопросов, какие могли прийти в голову: что это за корабль? Куда он направляется?
Он сел на койке, и свободно лежащие одеяла слетели с его обнаженного тела. Он посмотрел через иллюминатор на отдаленный горизонт, где садящееся солнце задержалось между серого цвета морем и, таким же серый и не более твердым берегам. Уже лил дождь, в нем расплывался ржавый диск солнца, и он подивился, какая великолепная радуга должно быть видна сейчас из кают со стороны порта.
Он уже сделал вывод, что судно движется к северу, но его странно завораживал вид косых потоков дождя, падающих на высокие неспешные волны, освещенные светом умирающего дня, и он вообще не задавал себе никаких разумных вопросов. Как ни парадоксально, но он понимал, что избегает какого-то жизненно важного вывода, быть может, даже нескольких, в интересах собственного спокойствия. Он осознавал, что цепляется за этот момент освобождения и покоя, уходя от тревоги. Так потерпевший кораблекрушение моряк мог бы цепляться за обломок погибшего корабля, сосредоточившись только на том, чтобы выжить в данный момент, и будущее для него нематериально и не имеет значения.
Облегчение отступило. Он смутно понял, что забыл свое имя и свою цель, и не мог определить, принадлежат ли глаза, которыми он сейчас видит мир, ему самому или кому-то другому.
Он коснулся своей груди, поросшей темными волоками, и удивился — кто же он такой?
Затем он оторвал взгляд от иллюминатора, чтобы осмотреть свою каюту. В помещении находился еще кто-то, стоящий возле закрытой двери и наблюдающий за ним. На секунду ему почудилось, что это существо вовсе не человек, но скорее огромная кошка, с трудом стоящая вертикально, как человеческое существо, но все же сохранившая свою рыжевато-коричневую гриву и янтарные глаза, черную морду и губы, и плотоядные клыки. Но он это видел, или ему показалось, что видел только в течение одного мгновения.
Затем он почувствовал странное озарение, как будто бы еще один кусочек всемирной головоломки, встал на место, подвинув его еще на одну ступеньку дальше по направлению к связности и реальности.
Это была женщина — та, что на него смотрела. Ее глаза действительно были янтарными, и было что-то кошачье в том, как она смотрела на него, но волосы у нее были черными, а не рыжевато-коричневыми, нос был прямой, а губы — полные и красные. Когда же она улыбнулась, он заметил, что зубы у нее были ровными и блестящими, как жемчуг. Она улыбнулась так, как могла улыбнуться возлюбленная: нежно и с видом обладательницы. На ней было шикарное вечернее платье, его яркость и переливы павлиньей синевы просто поражала.
— Память непостоянна, — сказала она ему. Голос у нее звучал мелодично, на низких нотах, и в нем слышались какие-то кошачьи мурлыкающие интонации. — Ты забыл себя, но я думаю, ты достаточно хорошо помнишь мир.
Он снова выглянул в иллюминатор. Мир, в конце концов, не попал в утробу вселенной: солнце, море, полное облаков небо и падающий из них дождь. Все было на своих местах. И так же, сообразил он, должно быть с Парижем, с Лондоном, с Вади Халфой, с Римом и Тимбукту. Виктория сидит на английском троне, Чарльз Дарвин опубликовал свой отчет о «Происхождении видов», Барнум и Бейли открыли величайшее шоу на земле в Нью-Йорке, а Бисмарк присоединил католическую церковь к «Kulturkampf». [21]
Оказалось, что он и в самом деле во вполне близких отношениях с окружающим миром. Но кто же он такой, черт побери? И кто она?
— Я же, напротив, достаточно хорошо знаю, кто я такая и что время и случай со мной сделали, — сказала она ему, как будто бы для нее это было нисколько не важно, — Но этот мир для меня настолько нов и незнаком, что я почти в отчаяние прихожу от невозможности понять его, и боюсь повредить ему своими вопросами.
Это была неразрешимая загадка, и он не смог еще понять ее сразу.
— Что это за судно? — спросил он.
— «Попугай». Он направляется в Саутгемптон из Шербура. Боюсь, что переезд через Канал будет очень тяжелым, но мы доберемся благополучно и в полном порядке.
Он отметил, что она говорит по-английски, как и он сам.
— Так значит, мы едем домой? — спросил он.
— Нет, — ответила она. — У меня здесь вовсе нет дома, а ты утратил свой дом, когда со мной познакомился. Я не являюсь частью этого порядка вещей, и вытащила тебя из него, чтобы использовать.
Слова были странными и загадочными. Но почему-то он не испытывал тревоги. Что-то с ним сделали, и он был в той же степени марионеткой, как и человеком. И было так неестественно, что ему это безразлично, и он не может сетовать по поводу этой несправедливости. Он был пленником собственного вынужденного спокойствия.
— Кто вы? — спросил он, хотя не мог четко припомнить, почему это важный вопрос.
— Зови меня Лилит [22], — ответила она. Это не было ответом на вопрос, но он удовольствовался им.
— А как мне называть себя? — спросил он.
— Ты должен называть себя Адамом, — сообщила она, — Как делают все мужчины, когда их создают заново. В списке пассажиров ты фигурируешь как Адам Грей, и это же имя обозначено в твоих документах, но я не стану настаивать, если оно тебе не подойдет.
— Когда-то я был кем-то другим, — лаконично заключил он.
— Когда-то, — согласилась она, — Но теперь это не так.
Он не мог побороть свое равнодушие. Все, что он был в силах сделать, это извлечь из себя самый общий вопрос из всех:
— Почему?
— Мне понадобились твой ум, твоя память, твой голос — и твоя уступчивость. Я чужая в этом мире и нуждаюсь в проводниках и руководителях. Тут есть кое-что такое, мечтающее использовать меня, я не могу пока открыть, кто это или в чем мои интересы. Просто ты мне нужен, Адам Грей, мне нужна твоя слепота, ведь я, действительно, не могу достаточно четко разбираться во внешних проявлениях, когда раскрыт мой глаз Циклопа. Ты мне нужен, потому что я боюсь, нет, не смерти и не уничтожения, ни перемен, я нуждаюсь в твоем знании мира, оно поможет мне разобраться лучше моего собственного незамутненного зрения, чем хочет сделать меня этот мир.
На одно-единственное ускользнувшее мгновение он, совсем было, приблизился к тому, чтобы ухватиться за свою неуловимую память, почти вспомнил что-то важное, не о том, кто он есть или кем был, но воспоминание о том, где он находился и о чем-то, совершенном им. Суть этого воспоминания быстро растаяла, но пробудила какую-то ассоциацию в его разуме, который, казалось, частично восстанавливался.
— Париж, — произнес он вслух. — Мы недавно были в Париже.
Когда он это сказал, то ощутил легкий триумф, поняв, что не является полностью пленником ее красоты и обаяния. Он был человеком, а не марионеткой, воля его оставалась свободной, хотя память такой не была. С помощью усилия, с помощью удачи, с помощью каких-то остатков желания, какие он сумеет собрать воедино, он все-таки сможет вспомнить, кто он и кем в действительности был. До того, как стал Адамом Греем.
— Да, мы были в Париже некоторое время тому назад. — подтвердила она ровным голосом, — Это интересный город, где я узнала многое о том, чем сделался этот мир. Но мы теперь направляемся в Лондон…
— Это туда, где вервольфы, — перебил он ее. Он и сам не знал, почему выговорил это слово, но почувствовал уже во второй раз, что это понятие из его сознания и он выудил это название из глубин своей заблокированной памяти.
— Туда, где вервольфы, — подтвердила она. — Но ты не должен бояться их, мой Адам, потому что я сделала тебя намного умнее их. Я вдохнула такой прометеевский жар в твою холодную душу, что оборотни больше не могут причинить тебе никакого вреда.
Она расстегнула крючки своего вечернего платья и дала ему упасть с ее плеч. Его странно удивил вид белья под этим платьем, очевидно, ничем не примечательного.
Корабль покачивался на волнах. Солнце село, а серые тучи почти заслонили сумеречное небо. Корпус парохода вибрировал, и вибрация передавалась его койке, так что он мог ощущать сильное пульсацию судовых паровых двигателей, лежа на ней. Весь мир сотрясался и содрогался, дрожа и спотыкаясь, но это был только бурный переход, необычный для Английского Канала. Интересно, он испытывал и раньше нечто подобное?
Она аккуратно сложила синее платье и повесила его на нижнюю койку. Теперь она снимала остальную одежду, неторопливо и ничуть не стыдясь. Видел ли он что-нибудь подобное раньше?
Он пошарил у себя в мозгу в поисках других ускользающих воспоминаний.
Он довольно хорошо воспринимал окружающий мир, помнил язык, на котором говорил, умел понимать шутки, не забыл правила игры в крикет, и достаточно хорошо знал, как заниматься любовью, и как делать это так искусно, чтобы слыть светским человеком. Но он совершенно не припоминал, занимался ли когда-нибудь этим. Он не мог воскресить в памяти ни имени, ни облика какой-либо женщины, с которой ему случалось лежать в постели. Он не знал, женат ли он, хотя отлично помнил Пикадилли и всевозможные ночные существа, порхавшие взад-вперед вдоль границ Грин-Парка, но не мог сказать, был ли он таким мужчиной, который мог бы заплатить проститутке, чтобы она могла отдаться ему за полкроны.
Но что же, интересно, помнила она? И где, в каком месте ее таинственного сознания отложились воспоминания?
Какое-то мгновение он думал, что она может залезть на нижнюю койку, но быстро понял, что у нее совсем иные намерения. И, что бы там ни помнила — или, быть может, совсем не помнила? — о мире и его путях, она не проявила смущения или застенчивости, когда устраивалась рядом с ним. И, когда ее желтые глаза уставились прямо на него из собирающихся теней наступающей ночи, ему показалось, что он видит в этом взгляде странную восторженность. И еще, он почувствовал, возбуждение ее плоти, которое означало: чем бы она ни была раньше, до того, как стала Лилит, это «что-то» было намного холоднее и намного более чуждо, чем воплощали в себе сейчас человек, или кошка, или даже бог.
И он, к собственному удивлению, обнаружил, что нечто от этого возбуждения было и в нем, возможно, вызванное теплотой, какую она проявила по отношению к его ослабевшей душе. Он желал ее с таким лихорадочным жаром, что совершенно забыл думать о том, кем он прежде был и чем мог бы еще стать. Сейчас ему было вполне довольно быть Адамом, пусть даже не Греем и не Грином.
Но когда этот экстаз исчерпал себя, и должно было настать удовлетворение и покой, прийти благодатная слепота, чтобы спасти его от него самого, вместо этого он почувствовал трепет орлиных крыльев. И это ощущение грозило швырнуть его вперед во времени и в тот мир, каким он был в действительности, такой ужасающе яркий, каким может быть только всепожирающий огонь. Он понял, что должен молиться, молиться так неистово, как только может, всемогущему Богу, чтобы избавил его от любовных объятий Сфинкса, чью загадку его иная суть еще не разгадала, и даже ни разу не слышал эту загадку.
Он стал молиться и понял, его молитва падает в колодец вечности, как происходит со всеми молитвами.
Но слова ничуть не тревожили Бога. И он этому даже порадовался, чувствуя, что не может больше произносить молитву, обращенную к Богу, искренне. В своем сне он был Сатаной, а Сатана был Прометеем, а Лидиард жалел его и разделял бремя его боли.
— Какая же ты добрая, что ждала меня у моей постели. — шепнул он, — Я бы хотел, чтобы ты принесла мне воды, я чувствую жажду, из-за которой мне трудно говорить. — Теперь давала о себе знать боль у него в ступнях, но скоро она снова стала тупой и снова отступила.
— Что же ты видел? — спросила она, не поддразнивая и не угрожая. — Скажи мне, что ты видел, и получишь воды. Только будь со мной честен, и получишь еду и одежду получше. Только доверься мне, и путь боли станет для тебя не таким тяжким и предательским. Но, прежде всего, что же ты видел?
— Сфинкс грядет, — ответил он ей. — Он теперь носит человеческий облик, как и ты. Ищет тех же привилегий, имеет такую же соблазнительную внешность. Но, как и ты, не полностью человек и презирает человеческий род. Ты не в силах принудить меня видеть больше, если он сам не пожелает показаться, потому что у него есть власть освободить меня от моей беды. Я — его заложник, и ты не можешь использовать меня против него.
Он попытался было сесть, но, как только пошевелился, ощутил тот же дискомфорт.
— Лежи спокойно, — тихонько произнесла она.
Он облизнул губы и сказал:
— Тебе бы лучше дать мне то, в чем я нуждаюсь, и отпустить меня. Сфинкс — не друг твоему племени, и у тебя не будет никакой роли в том, что грядет.
— А это еще следует определить, — возразила она.
Ей удалось вернуть на лицо улыбку, и он прочел в ней надежду. Она вовсе не намеревалась отпускать его. Пока они с Габриэлем здесь, любой, кто в них нуждается, может прийти сюда и должен приготовиться сражаться за право забрать их отсюда.
Мандорла понятия не имела, что могло бы выйти из такого столкновения, если это столкновение состоится, но прекрасно знала, она-то в все равно ничего не потеряет. В самом худшем случае, ее уложат отдохнуть, на десять лет или на тысячу, и Лидиард видел в ее темных фиалковых глазах, насколько мало ее пугает такая перспектива. Он не мог целиком обвинять ее за неизменную надежду на то, что необозримый пласт льда, который приковывает ее к земле и человеческому облику, может когда-нибудь растаять в очищающем огне.
Улыбка внезапно искривилась и превратилась в зловещий оскал, должно быть, она заметила жалость в его глазах.
— Дурак же ты, Дэвид Лидиард, если пытаешься смеяться надо мной. Всегда помни, слабый человек, я могу причинить тебе боль, и гораздо более сильную, чем ты можешь себе вообразить, а любое избавление от этой боли, какое ты можешь получить — в моей власти, и дано только мне. Только мне, пока твой Сфинкс не явится и не унесет тебя отсюда.
И помни, что ты, в конце концов, принадлежишь к роду людскому, а я — нет. Я могу тебе показать такое страдание, какого ты не вынесешь, и сможешь убедиться, при всем том, что твой защитник может для тебя сделать, ему плевать на страдания тех, кого ты любишь. Я достаточно люблю человеческую плоть, чтобы пить твою кровь, если у меня будет такое настроение, или же кровь любого, кто тебе дорог. Бойся же меня, дорогой мой Дэвид. Бойся меня!
Это было приказание, которое заставило его снова облизнуть губы. Он слишком хорошо знал, что она может причинить ему боль, и понимал, если уж она решила с ним играть, это будет так же, как кошка играет с мышью.
Это более смелая и увеличенная в размерах кошка, молча сказал он себе, и кошка, которая может играть с тобой, как хочет, а может причинить такую боль, какую ни ты, ни я не в состоянии себе вообразить. Но как это может меня спасти, если ярость Ада обрушится на землю?
— Боюсь, я не смогу быть тебе благодарен за любую милость, которую ты можешь проявить, не причиняя мне боли. — мрачно произнес он, — Так ты дашь мне воды или только воспользуешься моей жаждой, чтобы заставить меня снова видеть сны?
Она приняла этот укор на удивление милостиво, не улыбаясь и не показывая свой оскал.
— Ты не такой уж слабый, — констатировала она. — Ты не можешь за это нравиться мне, но я достаточно долго прожила среди людей, чтобы ненавидеть лучших из них наравне с худшими. Я причиню тебе боль не только ради этого, но я должна сделать тебе больно, когда время для этого настанет. Я пришлю к тебе Амалакса с водой и одеялом, чтобы ты согрелся.
С этими словами она встала и повернулась, чтобы уйти. Возобновившаяся головная боль стала так сильна, что Лидиард захотел перенести всю ее тяжесть на матрац. Он был почти рад, видя, как она подходит к каменным ступенькам, ведущим к двери, и попытавшись улечься поудобней, вознамерился, наконец, отдохнуть. Но, как только он расслабился, то опять начал ощущать близость того ада, который так часто требовал его к себе. Холодная пронизывающая сырость этой комнаты смешивалась с неестественным жаром его души и с болью, которая грызла ему обе ступни, от больших пальцев до самых пяток. Покрытые слизью стены его тюрьмы сплошь светились, как будто обещая наличие более яркого освещения снаружи.
Для того, чтобы отогнать видения и держать их на расстоянии, он очень тихо начал произносить: «Pater noster, qui es in caelis…» [23]
Но теперь он уже не знал, к кому обращена эта молитва.
15
В должное время Калеб Амалакс принес Лидиарду чашку с водой, которую тот просил. Толстяк так посмотрел на своего ничтожного пленника, как будто он скорее плеснет эту воду ему в лицо, чем даст ему выпить, и секунду-другую, издеваясь над ним, он держал чашку так, что Лидиард не мог дотянуться до нее. Лидиард только терпеливо ждал, и, наконец, Амалакс поднес чашку к его губам и стал держать так, чтобы пленник мог пить с удобной для него скоростью. Вода была горькой на вкус и отдавала металлом, но Лидиард с благодарностью глотал ее.
— Спасибо, — произнес он, когда закончил, но Амалакс вовсе не нуждался в благодарности и не оказал чести ответить ему. Выполнив свои обязанности, он тут же ушел. Чтобы добавить еще специально рассчитанную долю оскорбительного отношения, он захватил с собой масляную лампу. Лидиард лишь только взглянул на убывающую массу свечного сала на подносе, стоящем у его изголовья, понял, вскоре останется в стигийском мраке. [24]
— Спасибо, — произнес он, когда закончил, но Амалакс вовсе не нуждался в благодарности и не оказал чести ответить ему. Выполнив свои обязанности, он тут же ушел. Чтобы добавить еще специально рассчитанную долю оскорбительного отношения, он захватил с собой масляную лампу. Лидиард лишь только взглянул на убывающую массу свечного сала на подносе, стоящем у его изголовья, понял, вскоре останется в стигийском мраке. [24]