— Я тебя не обидел? — спросил он извиняющимся тоном.
   Она покачала головой.
   — Все говорят, что ты очень груб. — Она шагнула, приближаясь к его стулу. — Когда я стою рядом с тобой, я чувствую себя крепкой. Это почему?
   — А когда я рядом с тобой, я смущаюсь. Это почему?
   Она засмеялась, весело и непринужденно.
   — Я скучаю по Садам.
   — Сады скучают по тебе.
   — Я и не думала, что там замечают мое отсутствие.
   — Замечают.
   Он сказал это столь горячо, что она нашла нужным переменить тему.
   — Как идет у тебя работа — хорошо?
   — Non с'е male.
   — Ты не очень-то разговорчив.
   — Не стремлюсь быть говоруном.
   — Тогда почему ты даешь говорить за себя глазам?
   — А что они говорят?
   — Они говорят такое, что мне очень приятно.
   — Хорошо, если бы ты мне пересказала. У меня нет с собой зеркала.
   — То, что мы думаем о других, — наша личная тайна.
   Он догадывался, что его видят насквозь, что он выказал ей чувства, которые не сумел бы назвать и сам, — в этом было что-то унизительное. Он опустил голову и взял в руки свой лист с рисунком.
   — Мне надо работать.
   Ома топнула ногой.
   — С Медичи так не разговаривают. — В глазах ее вспыхнул гнев, они вдруг потемнели, утратив свою прозрачность, затем по лицу ее скользнула слабая улыбка. — Больше таких глупых слов ты от меня не услышишь.
   — Non importa. Я и сам не скуплюсь на них.
   Она протянула ему руку. Рука была маленькая, с хрупкими пальцами, будто птичья лапка. Он понимал, что стискивать такую руку в своей грубой ручище нельзя. Но через секунду он уже чувствовал, как горячо, порывисто и сильно сжимает ее и как она отвечает ему столь же крепким пожатием.
   — Addio, Микеланджело.
   — Addio, Контессина.
   — Удачи тебе в работе.
   — Grazie mille. Спасибо.
   И она вышла из отцовского кабинета, а он все еще чувствовал легкий запах ее духов, чувствовал, как рука его упруго наливается кровью, будто он долго работал превосходно пригнанным увесистым шпунтом из шведского железа.
   Его красный карандаш вновь упрямо чертил по бумаге.


9


   Всю эту ночь он метался в постели, не в силах заснуть. Истек уже почти год с тех пор, как он начал работать в Садах. Что будет, если Лодовико пойдет к Лоренцо, как он грозился, и потребует, чтобы отпустили его сына? Захочет ли Лоренцо затевать ссору с уважаемым флорентинским семейством? Из-за какого-то ученика, которого он даже не замечает?
   Но уйти из Садов, не получив ни разу в свои руки кусок камня, он был попросту не в силах.
   Руки его изнывали от жажды камня. Он вскочил с кровати, кое-как оделся при свете луны и решил тотчас же идти в Сеттиньяно, чтобы быть там к рассвету и весь день рубить светлый камень, обтесывая блоки и колонны. Но, бесшумно спустившись по винтовой лестнице и выйдя уже на Виа деи Бентаккорди, он вдруг замер на месте. В мозгу его вспыхнуло воспоминание о том, как он иногда тайком работал со скальпеллини на задворках Садов, где хранились все запасы камня. Он видел там один камешек, не такой уж большой кусок чудесного белого мрамора, — камень валялся в траве неподалеку от строительных блоков, предназначенных для библиотеки. Сейчас ему пришло на ум, что этот обломок по своим размерам прекрасно подходит к тому изваянию, которое ему грезилось: «Фавн», подобный древнему «Фавну», что был в кабинете Лоренцо, — и, однако, совсем особый, его собственный «Фавн»!
   Вместо того чтобы повернуть налево и идти вдоль рва за город, он взял направо, прошел по Виа деи Бенчи с ее красивыми, погруженными в сон дворцами Барди, добрался до деревянных ворот городской стены, попросил разрешения у стражи и пересек мост Всех Милостынь, а затем поднялся на развалины форта Бельведер и сел там на парапет, глядя на мерцавшую внизу Арно.
   Вся Флоренция светилась в лучах полной луны, город, казалось, лежал так близко, что можно было пальцами тронуть и Собор и Синьорию, — несказанная красота этой картины сжала ему сердце. Стоит ли удивляться, что флорентийские юноши распевают песни, полные любви к этому городу, с которым не может сравниться ни одна девушка. Ведь все истинные флорентинцы говорят: «Как бы я мог жить, не видя Дуомо!» Флоренция казалась теперь необъятной глыбой светлого камня; словно резцом каменотеса были вырублены в пей и темные, как реки, улицы, и сверкающие под луной белые площади. Дворцы стояли, как часовые, возвышаясь над скромными строениями, которые теснились вокруг них; рассекая золотисто-палевое небо, мерцали острые верхушки церквей Санта Кроче и Санта Мария Новелла, легко распознавалось громадное, в сорок три сажени высотой, здание Синьории. Друг подле друга поблескивали колоссальный красный купол кафедрального собора и небольшой белый купол Баптистерия, благородным красно-розовым телесным светом отливала Кампанила. И гигантским кругом опоясывала широко раскинувшиеся кварталы городская стена, усеянная множеством башен и башенок.
   Сидя здесь и оглядывая свой любимый город, Микеланджело уже знал, что ему надо делать.
   Луна плыла теперь совсем низко, опускаясь за холмами, остатки тумана, похожие на светящуюся серую пыль, таяли на кровлях домов. Свет на востоке все разгорался и усиливался, затем хлынул мощным потоком, словно бы солнце, ревниво прячась за горизонтом, ждало только сигнала, чтобы ворваться в долину Арно и стереть без следа, истребить этот таинственный, мистический свет луны и тем явить свою способность освещать, согревать и делать все ясным и доступным разуму. Где-то вверх по реке, близ болот и озера, на крестьянских усадьбах запели петухи; сторожа у городских ворот, перекликаясь друг с другом, вынимали из скоб тяжелые засовы.
   Микеланджело стал спускаться с холма, прошел берегом до Старого моста, где сонные мальчишки-подручные только что начали открывать мясные лавки, и скоро был уже на площади Сан Марко, в Садах. Он прошел прямо к тому куску мрамора, лежавшему в траве близ будущей библиотеки, поднял его на руки и, задыхаясь от тяжести, потащил в самое глухое, отдаленное место. Здесь он разыскал валявшийся без присмотра комель толстого дерева и положил на его срез свой камень.
   Он знал, что он не вправе касаться этого мрамора, что подобное своеволие означает мятеж, бунт против власти и отвергает ту железную дисциплину, которую утверждал в Садах Бертольдо. Что ж, иного пути нет — он все равно не отступит, если даже отец и исполнит свою угрозу; если же Бертольдо прогонит его из Садов, пусть это будет после того, как он закончит «Фавна», — ведь именно ради работы с камнем его и взяли сюда в свое время.
   Руки его нежно оглаживали камень, выискивая в нем каждый затаенный выступ, каждую грань. За весь год он еще ни разу не прикасался к белому, пригодному к делу мрамору.
   «Почему, — спрашивал он себя, весь дрожа, — почему я так волнуюсь?»
   Белый, как молоко, мрамор был для него живым, одухотворенным существом, которое ощущает, чувствует, судит. Он не мог себе позволить, чтобы его застали врасплох и видели, как он томится и жаждет. Это был не страх, а благоговение. Где-то в глубине своего сознания он слышал: «Это любовь».
   Он не испугался, он не был даже удивлен. Он просто принял это как факт. Самое важное для него, чтобы любовь не осталась без ответа. Мрамор был героем его жизни, его судьбой. До этой минуты, пока его руки ласково и любовно не легли на мрамор, он влачил свои дни словно бы в смутном сие.
   Только к одному он стремился все эти годы: ваять из белого мрамора, быть скульптором. Ничего большего он не хотел, По он не согласился бы и на меньшее.
   Он принес инструмент Торриджани и начал работать — без предварительных рисунков, без восковой или глиняной модели, даже без каких-либо пометок углем на жесткой поверхности камня. Им двигал голый инстинкт, в его воображении стоял лишь один образ — прочно врезавшийся в память «Фавн» из дворца, лукавый, пресыщенный, порочный, злой и в то же время бесконечно обаятельный.
   Он прижал резец к камню и нанес по нему первый удар молотком. Вот где его настоящее дело. Разве не срослись, не слились воедино и он сам, и мрамор, и молоток, и резец?


10


   «Фавн» был закончен. Три ночи работал Микеланджело, скрываясь на задах, подальше от павильона, три дня он прятал свое изваяние под шерстяным покрывалом. Теперь он перенес его на свой верстак, в мастерскую. Теперь ом хотел услышать, что скажет Бертольдо, — смотрите, вот его «Фавн», с полными, чувственными губами, с вызывающей улыбкой, зубы у него сияют белизной, а кончик языка нахально высунут. Микеланджело усердно полировал макушку «Фавна», смачивая ее водой и натирая песчаником, чтобы уничтожить следы от ударов инструмента, как вдруг в мастерскую вошли ученики, а следом за ними Лоренцо.
   — Ах, это «Фавн» из моего кабинета! — воскликнул Лоренцо.
   — Да.
   — Ты лишил его бороды.
   — Мне казалось, что без бороды будет лучше.
   — А разве не должен копиист копировать?
   — Скульптор — не копиист.
   — А ученик? Разве он не копиист?
   — Нет. Ученик должен создавать нечто новое, исходя из старого.
   — А откуда берется новое?
   — Оттуда же, откуда берется все искусство. Из души художника.
   Мальчику показалось, что в глазах Лоренцо что-то дрогнуло. Но прошла секунда, и взгляд их принял обычное выражение.
   — Твой Фавн очень стар.
   — Он и должен быть старым.
   — В этом я не сомневаюсь. Но почему ты оставил у него в целости зубы — все до единого?
   Микеланджело посмотрел на свою статую.
   — Да, рот я ему сделал совсем по-иному. У вашего Фавна он не в порядке.
   — Но ты, разумеется, знаешь, что у людей в таком возрасте что-нибудь всегда не в порядке?
   — У людей — да. Но у фавнов? — И, не в силах сдержать себя, Микеланджело мальчишески улыбнулся. — Все считают, что фавны наполовину козлы. А у козлов выпадают зубы?
   Лоренцо добродушно рассмеялся:
   — Я этого не видал.
   Когда Лоренцо ушел, Микеланджело принялся переделывать у Фавна рог. Наутро Лоренцо появился в Садах снова. Погода была в тот день теплая, и вместе с Лоренцо пришел в мастерскую и Бертольдо. Лоренцо направился прямо к верстаку Микеланджело.
   — Твой Фавн, по-моему, постарел за одни сутки лет на двадцать.
   — Скульптор — властитель над временем: в его силах прибавить лет своему герою или же убавить.
   По-видимому, Лоренцо был доволен.
   — Видишь, ты срезал ему верхний зуб. И еще два зуба на нижней челюсти с другой стороны.
   — Для симметрии.
   — Ты даже сделал гладкими десны в тех местах, где были зубы.
   Глаза у Микеланджело прыгали.
   — Ты проявил большую чуткость, переработав у Фавна весь рот. Другой бы выбил у него несколько зубов и на том кончил дело.
   — Нет, тут все вытекало одно из другого.
   Лоренцо молча посмотрел на Микеланджело, взгляд его глубоких карих глаз был мрачен.
   — Я рад убедиться, что ты не варишь суп в корзине.
   С этими словами Лоренцо повернулся и вышел. Микеланджело взглянул на Бертольдо: тот был бледен и даже чуть вздрагивал. Он не произнес ни слона и в ту же минуту тоже вышел из мастерской.
   На следующее утро в Садах появился паж из дворца — на нем были разноцветные чулки и алый кафтан. Бертольдо крикнул:
   — Микеланджело, тебя зовут во дворец. Сейчас же иди вместе с пажом.
   — Вот и достукался! — заметил Баччио. — Попадет тебе, в другой раз мрамор красть не будешь.
   Микеланджело посмотрел сначала на Бертольдо, потом на Граначчи. Выражение их лиц ничего ему не сказало. Он двинулся вслед за пажом; под старой стеной с зубцами они прошли в прилегающий ко дворцу сад, где Микеланджело поразили диковинно подстриженные самшитовые деревья — им была придана форма слонов, оленей, кораблей с поднятыми парусами. Он стоял как застывший перед фонтаном с бассейном из гранита, над которым возвышалась бронзовая Донателлова «Юдифь».
   — Пожалуйста, синьор, — торопил Микеланджело паж. — Нельзя заставлять ждать Великолепного.
   С огромным усилием мальчик оторвал взгляд от могучей поверженной фигуры Олоферна и от меча, занесенного над его шеей Юдифью. Паж провел Микеланджело по деревянному настилу около каретника, и скоро они уже поднимались по узенькой задней лестнице.
   Лоренцо сидел за своим письменным столом в библиотеке — большой, загроможденной множеством полок комнате, где хранились книги, собирать которые начал еще его дед пятьдесят лет назад. Здесь было только два скульптурных изваяния: мраморные бюсты отца и дяди Лоренцо работы Мино да Фьезоле.
   Микеланджело живо подбежал к бюсту Пьеро, отца Лоренцо; щеки у мальчика пылали.
   — Как это чудесно отполировано — внутри камня будто горит тысяча свеч!
   Лоренцо поднялся из-за стола и встал перед скульптурой рядом с Микеланджело.
   — У Мино на это был особый талант: он умел придать мрамору трепет живого теплого тела.
   — Волосы он обрабатывал полукруглой скарпелью. Но посмотрите, как бережно резец входил в мрамор!
   Микеланджело пропел пальцами по волнистым волосам изваяния.
   — И, однако, линии обозначены четко, — сказал Лоренцо. — Это называют «след железа»: инструмент сам собой делает круговое движение, воспроизводя рисунок волос.
   — Камнерезы называют это «длинный ход», — заметил мальчик.
   — У Мино была тонкая душа, — продолжал Лоренцо. — Техника у него отнюдь не подменяла чувство. Но этот бюст отца — первый мраморный портрет, который был изваян за всю историю Флоренции.
   — Первый! Ну и смельчак же этот Мино!
   Затем последовала секунда молчания, и вдруг лицо Микеланджело залилось пунцовой краской. Сгибаясь в пояснице, он неуклюже поклонился.
   — Я забыл приветствовать вас, мессере. Меня взволновала скульптура, и я тут же начал трещать, как сорока.
   Лоренцо приподнял руку.
   — Я прощаю тебя. Сколько тебе лет, Микеланджело?
   — Пятнадцать.
   — Кто твой отец?
   — Лодовико ди Лионардо Буонарроти Симони.
   — Слыхал это имя.
   Лоренцо открыл стол, достал из него пергаментную папку и вынул из нее, раскладывая на столе, десятка три рисунков. Микеланджело не верил своим глазам.
   — Да ведь эти рисунки… мои.
   — Именно так.
   — Бертольдо мне сказал, что он уничтожил их.
   Лоренцо слегка наклонился над столом, чтобы взглянуть в глаза мальчику.
   — Мы ставили на твоем пути немало препятствий, Микеланджело. Бертольдо — тяжелый по натуре человек, он постоянно придирается и редко хвалит, еще реже что-либо обещает. Мы просто хотели убедиться… крепок ли ты в кости. Нам было ясно, что ты с талантом, но мы не знали, есть ли у тебя упорство. Бели бы ты покинул нас из-за того, что тебя обходили похвалой и не платили никаких денег…
   В чудесной комнате, пропитанной запахом пергаментных свитков, кожаных переплетов и свежеотпечатанных страниц, наступила тишина. Микеланджело блуждал взглядом по стенам и полкам, видел надписи на дюжине языков, ничего не разбирая в них. С чувством отчаяния Он стиснул зубы, язык у него словно прирос к небу.
   Лоренцо поднялся из-за стола и стал сбоку от мальчика.
   — Микеланджело, у тебя есть задатки ваятеля. Мы с Бертольдо убеждены, что ты способен стать наследником Орканьи, Гиберти и Донателло.
   Мальчик молчал.
   — Я хотел бы, чтобы ты переехал к нам и жил в моем дворце. Как член семейства. Отныне тебе надо сосредоточиться только на скульптуре.
   — Больше всего я люблю работать с мрамором.
   Лоренцо усмехнулся:
   — Никаких благодарностей, никакой радости по поводу переезда во дворец Медичи. Только и речи, что о твоей любви к мрамору.
   — Разве не поэтому вы и пригласили меня?
   — Разумеется. Можешь ли ты привести ко мне отца?
   — Хоть завтра. Как я вас должен называть?
   — Как тебе хочется.
   — Только не Великолепный.
   — Почему же?
   — Какой смысл в комплименте, который можно слышать днем и ночью…
   — …из уст льстецов?
   — Я не говорю этого.
   — Как ты меня называешь мысленно?
   — Лоренцо.
   — Ты произносишь это с любовью.
   — Так я чувствую.
   — Не спрашивай меня в будущем, чем именно ты должен заниматься. Я склонен ожидать от тебя неожиданного.

 

 
   Граначчи снова вызвался замолвить за друга слово перед Лодовико. Тот никак не мог уразуметь, о чем Граначчи хлопочет.
   — Граначчи, ты толкаешь моего сына в пропасть.
   — Дворец Медичи — отнюдь не пропасть, мессер Буонарроти; говорят, это самый прекрасный дворец в Европе.
   — Ну, а что это значит — каменотес в прекрасном дворце? Он там будет все равно что грум.
   — Микеланджело не каменотес. Он скульптор.
   — Ничего не значит. На каких условиях поступает он во дворец?
   — Вы не совсем понимаете, мессере; жалованья платить ему не будут.
   — Не будут платить жалованья! Значит, еще год пропадает.
   — Великолепный пригласил Микеланджело жить у него во дворце. Микеланджело будет там на положении члена семейства. Он будет есть за одним столом с великими мира сего…
   — Кто ест за одним столом с великими, тому рано или поздно выбьют глаз вишневой косточкой!
   — Он будет набираться знаний в Платоновской академии, у самых мудрых ученых Италии, — невозмутимо продолжал Граначчи. — И он получит для работы мрамор.
   — Мрамор, — простонал Лодовико, как будто это слово означало проклятие.
   — Вы не можете отказаться и не пойти разговаривать с Великолепным.
   — Я, конечно, пойду, — согласился Лодовико. — Что мне остается делать? Но не нравится мне это, ох, как не нравится.
   Во дворце, когда отец стоял перед Лоренцо бок о бок с сыном, он показался Микеланджело смиренным, почти жалким. И Микеланджело было больно за него.
   — Буонарроти Симони, нам хотелось бы, чтобы Микеланджело жил с нами здесь и стал скульптором. Он будет обеспечен у нас буквально всем. Согласны ли вы отдать мальчика?
   — Мессере Великолепный, я не мыслю возможности отказать вам, — ответил Лодовико и низко поклонился. — Не только Микеланджело, но все мы душой и телом в вашей воле, ваше великолепие.
   — Хорошо. Чем вы занимаетесь?
   — Я никогда не занимался ни ремеслом, ни торговлей. Я жил на свои скудные доходы с небольших имений, которые мне оставили предки.
   — Тогда воспользуйтесь моей помощью. Подумайте, нет ли чего-нибудь такого, что я могу для вас сделать. Я буду отстаивать ваши интересы во Флоренции всеми своими силами.
   Лодовико посмотрел сначала на сына, потом куда-то в сторону.
   — Я ничего не умею, я умею лишь читать и писать. В таможне только что скончался один из компаньонов Марко Пуччи, и я был бы рад занять его место.
   — В таможне! Да ведь там платят всего восемь скуди в месяц.
   — Насколько я понимаю, такой пост мне будет вполне по силам.
   Лоренцо вскинул руки и замахал ими, словно стряхивал с пальцев воду.
   — Я ожидал, что вы запросите значительно больше. Но если вы хотите сделаться компаньоном Марко Пуччи — что ж, вы будете им.
   И он повернулся к Микеланджело, который стоял, закусив губы. Теплая улыбка озарила его грубоватое смуглое лицо.
   — Сегодня исполнилось шестьдесят лет с того дня, как мой дед Козимо пригласил в свой дом Донателло, чтобы изваять большую бронзовую статую Давида.



Часть третья

«Дворец»




1


   Паж провел его по парадной лестнице в коридор, а потом в покои, выходившие окнами на главный двор. Паж постучал в дверь. Ее отворил Бертольдо.
   — Рад тебя видеть, Микеланджело, в своем убежище. Великолепный полагает, что дни мои сочтены и поэтому мае надлежит заниматься с тобой даже в те часы, когда я сплю.
   Комната, в которой оказался теперь Микеланджело, имела форму буквы Г и как бы распадалась на две половины. Здесь были две деревянные кровати с белыми нарядными одеялами, поверх которых стлались красные, в ногах у каждой кровати стоял сундук. Кровать Бертольдо помещалась в длинной части буквы Г; над изголовьем ее, покрывая стены, пестрели шпалеры с изображеньями дворца Синьории. На сгибе буквы Г, с внутренней стороны, возвышался большой поставец: он был наполнен книгами Бертольдо, включая его собственные сочинения по кулинарии, переплетенные в свиную кожу, тут же хранились бронзовые подсвечники, работать над которыми он помогал Донателло, и восковые и глиняные модели большинства его скульптур.
   Кровать Микеланджело стояла в короткой части буквы Г: отсюда он мог видеть скульптуры на поставце, но постель Бертольдо была от него скрыта выступом стены. На стене, напротив кровати, висела доска с изображением сцены Крещения, ближе к окну, выходившему на Виа де Гори, помещались вешалка и стол, на котором поблескивали ваза и кувшин с водой.
   — Тут все устроено так, что мы можем не мешать друг другу, — сказал Бертольдо. — Спрячь свои вещи в сундук у кровати. Если у тебя есть что-нибудь ценное, я могу запереть в этот античный ларец.
   Микеланджело глянул на свой узелок с платьем и заштопанными чулками.
   — Все, что есть у меня ценного, — это пара рук; прятать их под замок мне бы не хотелось.
   — Руки у тебя такие, что прятать их было бы грех.
   В постель они легли в тот вечер рано. Бертольдо зажег свечи в бронзовых подсвечниках; лучи от них, словно пальцы, дрожа, тянулись через всю комнату. Микеланджело и Бертольдо не видели друг друга, но кровати их стояли так близко, что они могли спокойно разговаривать. И обоим хорошо был виден четырехугольный поставец с моделями работ Бертольдо.
   — Ваши скульптуры при свете свечей выглядят очень красиво.
   Бертольдо минуту молчал, потом тихо ответил:
   — Полициано говорит так: Бертольдо — не скульптор миниатюры, он просто миниатюрный скульптор.
   Микеланджело шумно, будто обжигаясь, втянул губами воздух. Услышав этот протестующий звук, Бертольдо продолжал мягким тоном:
   — В жестокой остроте поэта есть доля правды, Микеланджело. Разве не горько думать, что ты со своей подушки одним взглядом можешь обнять весь труд моей жизни?
   — Ну, кто же измеряет достоинства скульптуры на вес, Бертольдо!
   — Как ни измеряй, а мои вклад в искусство очень скромен. Талант достается недорого, дорого обходится служение искусству. Оно будет тебе стоить всей жизни.
   — А на что же иное нужна наша жизнь?
   — Увы, — вздохнул Бертольдо, — порой мне казалось, что она нужна на многое: на охоту с соколами, на удовольствие отведать новое блюдо, поволочиться за красивыми девушками. Разве ты не знаешь флорентийскую пословицу: «Жизнь дана для наслаждений». А скульптор должен создать целое полчище статуй. Он должен трудиться и обогащать искусство лет сорок, а то и шестьдесят, как Гиберти и Донателло. Ему надо сделать столько, чтобы его произведения знал весь мир.
   Усталость одолевала Бертольдо. Прислушиваясь к его глубокому, размеренному дыханию, Микеланджело скоро понял, что старик засыпает. Сам он, закинув руки под голову, лежал, не смыкая глаз, и думал над словами учителя. Ему все казалось, что в этих поговорках — «Жизнь дана для наслаждений» и «Жизнь есть труд» — нет никакой разницы, что в них один смысл, Вот я живу здесь, во дворце Медичи, думал Микеланджело, и наслаждаюсь созерцанием бесконечного множества шедевров искусства, изучаю их, а там, в Садах, целый угол завален прекрасным мрамором, над которым можно работать. Когда Микеланджело все-таки уснул, на губах его блуждала улыбка.
   Он встал с первыми лучами рассвета, оделся потихоньку и пошел бродить по залам дворца. Он гладил руками античную статую Марсия, изваяния Фаустины и Африкана, разглядывал яркую венецианскую живопись в комнате, которая оказалась прихожей; сравнивал портреты, написанные Поллайоло, с мраморными портретами Мино да Фьезоле; долго стоял в часовне, восхищаясь фресками Беноццо Гоццоли, на которых были изображены три евангельских волхва, спускавшиеся по холмам вниз от Фьезоле; потом, предварительно постучавшись в дверь, он прошел к Донателлову «Вознесению», «Святому Павлу» Мазаччо, «Сражению при Сан Романо» Учелло — он стоял и с благоговением смотрел на них, широко открыв глаза, забыв все на свете, пока у него не закружилась голова: на миг ему показалось, что он бредит, что все это видится ему во сне.
   Часам к одиннадцати он вернулся в свою комнату; дворцовый портной уже позаботился о его новой одежде, она лежала на кровати. В радостном волнении он накинул на тебя шелковую рубашку и замер, разглядывая себя в зеркале. Удивительно, как он похорошел, одевшись в богатое платье: алый берет словно нарумянил его щеки, откинутый на плечи капюшон фиолетового плаща придал более изящные очертания даже его голове, а золотистого цвета сорочка и чулки будто излучали веселое сиянье. Микеланджело вспомнил тот день, когда он, два года назад, сидя в спальне на кровати, набрасывал карандашом свой портрет и, мучительно исправляя его, все ждал условленного свиста Граначчи.
   Зеркало говорило ему, что он сильно изменился к лучшему. Он не только подрос дюйма на два, почти догнав невысоких взрослых мужчин, но и прибавил в весе. Скулы уже не выпирали, как у скелета, рот и подбородок стали крупнее, и от этого было не так заметно, что уши у него отодвинуты слишком далеко к затылку. Чтобы немного прикрыть чересчур широкий лоб, он начесал на него сбоку прядь своих волнистых волос. Даже его небольшие, с тяжелыми веками глаза словно бы открылись шире, и смотрели они уверенно, как у человека, который нашел свое место в жизни. Теперь уж никто не подумает, что голова у него построена в нарушение всяких правил, без линейки и отвеса.
   Он боготворил красоту, встречая ее в других людях, но сам был наделен ею до обиды скупо. Уже в тринадцать лет он осознал, насколько он мал ростом и невзрачен. Горячо восхищаясь мощью и стройностью мужского тела, он с грустью смотрел на свои худые руки и ноги. Сейчас, в этом платье, он, конечно, не так уж дурен…