Страница:
Галли прошел во внутренние комнаты и вернулся с кошельком. Он вручил Микеланджело семьдесят пять дукатов. Уже смеркалось, когда Микеланджело поставил мула на конюшне, расплатившись с его хозяином, и побывал у Ручеллаи, чтобы вернуть ему двадцать пять флоринов, которые он у него занял.
На следующий день к назначенному часу он был в саду Галли. Там царила полная тишина, никто не вышел к нему навстречу. Время тянулось страшно медленно. Размышляя в одиночестве, Микеланджело уже видел, как он бросает в этом городе свой мрамор или за полцены отдает его обратно Гуффатти, как он с первым же караваном уезжает во Флоренцию. Но вот в саду появился Галли, поздоровался с Микеланджело, предложил ему вина и уселся рассматривать рисунки. Затем вышла синьора Галли, высокая стройная женщина, уже сильно увядшая, но хранившая патрицианскую осанку. При свете свечей все трое сели за ужин. Прохладный ветерок освежал накаленный за день воздух. Когда с ужином было покончено, Галли сказал:
— А вы не согласились бы перевезти ваш блок сюда и здесь вырубить для меня Вакха? Помещение для работы у нас найдется. Я уплачу вам за готовую вещь триста дукатов.
Чтобы не выдать своих чувств, Микеланджело потупил взор и отодвинулся от свечи. Теперь ему уже не надо будет с позором возвращаться во Флоренцию, теперь он спасен.
Но наутро, когда он шагал рядом со взятой у Гуффатти телегой, перевозя мрамор из дворца Риарио к Галли, и сжимал под мышкой тощий узел с платьем, он чувствовал себя каким-то попрошайкой, нищим. Неужто он обречен на то, чтобы долгие годы переезжать с места на место, менять одну комнатку на другую? Он знал, что немало художников странствуют от двора ко двору, от покровителя к покровителю, обретая себе приличный кров, пропитание и даже приятное общество, но он знал также, что такая жизнь не принесет ему удовлетворения. И он повторял себе, что он должен быть и скоро действительно будет независимым человеком, который живет под своей собственной крышей.
На следующий день к назначенному часу он был в саду Галли. Там царила полная тишина, никто не вышел к нему навстречу. Время тянулось страшно медленно. Размышляя в одиночестве, Микеланджело уже видел, как он бросает в этом городе свой мрамор или за полцены отдает его обратно Гуффатти, как он с первым же караваном уезжает во Флоренцию. Но вот в саду появился Галли, поздоровался с Микеланджело, предложил ему вина и уселся рассматривать рисунки. Затем вышла синьора Галли, высокая стройная женщина, уже сильно увядшая, но хранившая патрицианскую осанку. При свете свечей все трое сели за ужин. Прохладный ветерок освежал накаленный за день воздух. Когда с ужином было покончено, Галли сказал:
— А вы не согласились бы перевезти ваш блок сюда и здесь вырубить для меня Вакха? Помещение для работы у нас найдется. Я уплачу вам за готовую вещь триста дукатов.
Чтобы не выдать своих чувств, Микеланджело потупил взор и отодвинулся от свечи. Теперь ему уже не надо будет с позором возвращаться во Флоренцию, теперь он спасен.
Но наутро, когда он шагал рядом со взятой у Гуффатти телегой, перевозя мрамор из дворца Риарио к Галли, и сжимал под мышкой тощий узел с платьем, он чувствовал себя каким-то попрошайкой, нищим. Неужто он обречен на то, чтобы долгие годы переезжать с места на место, менять одну комнатку на другую? Он знал, что немало художников странствуют от двора ко двору, от покровителя к покровителю, обретая себе приличный кров, пропитание и даже приятное общество, но он знал также, что такая жизнь не принесет ему удовлетворения. И он повторял себе, что он должен быть и скоро действительно будет независимым человеком, который живет под своей собственной крышей.
6
Его провели в спальню, расположенную в том крыле подковообразного особняка, которое смотрело окнами на комнаты Якопо Галли: в спальне было приятно, тепло, солнечно. Вторая дверь из нее вела в сад, где росли смоковницы. В конце сада стоял сарай с твердым земляным полом. Микеланджело разобрал у сарая дощатую крышу; густые деревья, росшие рядом, давали ему прохладу и тень. Сразу за сараем шел глухой переулок — им могли пройти к Микеланджело приятели, и этим же переулком удобно было доставлять необходимые для работы материалы. Дом Галли от сарая был не виден — его заслоняли деревья, — а стук и шум, производимый Микеланджело, в жилые комнаты не долетал. У входа в сарай Микеланджело поставил бочку, налил в нее воды, взятой из колодца, и, прежде чем идти к ужину, мылся и надевал чистое платье — семейство Галли всегда уже ждало, его, сидя в саду. Якопо Галли безотлучно проводил в конторе целые дни: домашний обед готовили лишь в воскресенье и в праздники. Каждый полдень слуга тащил Микеланджело поднос с легким завтраком, и тот съедал его за своим рисовальным столом. Микеланджело был рад, что ему не надо переодеваться к обеду, не надо ни с кем разговаривать.
Пришло письмо от отца: он благодарил за полученные двадцать пять флоринов. Торговец шелками принял чек Микеланджело, но выразил желание, чтобы ему сейчас же выплатили еще двадцать пять флоринов из тех пятидесяти, которые отец оставался ему должным. Не может ли Микеланджело прислать двадцать пять флоринов с первой же субботней почтой?
Микеланджело со вздохом надел чистую блузу и понес двадцать пять флоринов в контору Якопо Галли — сна находилась на площади Сан Чельсо, рядом с банком семейства Киджи. Бальдуччи на месте не оказалось, и Микеланджело подошел к столу самого Галли. Тот поднял голову, но сделал вид, что не узнает Микеланджело. Микеланджело тоже почти не узнал Галли — такое у него было суровое, холодное, неприступное лицо, Банкир безразличным тоном спросил, что Микеланджело угодно.
— Кредитный чек… на двадцать пять флоринов. Переслать его во Флоренцию, — вымолвил Микеланджело и положил на стол деньги.
Галли что-то сказал писцу, сидевшему рядом. Тот зашелестел бумагами и мигом выписал чек. Галли сурово поджал губы и опустил непроницаемые глаза, уткнувшись в бумаги.
Микеланджело был поражен. «Чем я его обидел, чем вызвал такой гнев?» — с тревогой думал он.
Он принудил себя вернуться в дом только поздним вечером. Из окон своей комнаты он увидел, что в саду горят свечи. Он осторожно вышел в сад.
— А, это вы! — весело крикнул Галли. — Идите же сюда, выпьем по стакану — у нас превосходная мадера!
Якопо Галли сидел, развалясь, в своем кресле. Он ласково спрашивал, как Микеланджело устроился в сарае, чего ему там недостает. Такая разительная перемена в поведении Галли объяснялась очень просто. Он никак не мог или не хотел сомкнуть воедино две разных стороны своей жизни. В банке он был сух и резок. Его сотрудники восхищались его деловитостью и умением выколачивать прибыли, но не любили его. Его считали чересчур жестким. Приходя домой, Галли сбрасывал с себя эту оболочку, как ящерица сбрасывает кожу, и становился веселым, беспечным и шутливым. Дома от него нельзя было услышать ни одного слова о делах, о банке. Сидя в саду, он толковал лишь об искусствах, литературе, истории, философии. Те его друзья, что заходили к нему каждый вечер, от души любили его, считая большим хлебосолом и добрым семьянином.
Впервые за свое пребывание в Риме Микеланджело стал теперь видеть интересных ему людей: Петера Савинуса, университетского профессора красноречия, который почти не обращал внимания на скульптурные сокровища Галли, но который, по словам того же Галли, наизусть помнил «невероятное количество раннехристианских текстов»; коллекционера Джованни Капоччи — он одним из первых в Риме пытался ввести какой-то порядок при раскопках катакомб; Помпония Лета, бывшего наставника Галли по университету; этот незаконный отпрыск могущественного семейства Сансеверино напускал на себя вид изысканного бездельника, он жил только для науки, одеваясь во что попало и ютясь в жалких каморках.
— Чтобы захватить место в зале, где он читал лекции, — рассказывал Галли, — я приходил туда с ночи. Мы ждали его до утра, а утром он спускался к нам с холма, держа в одном руке фонарь, в другой — старинный манускрипт. Его пытала инквизиция, потому что нашу академию, подобно вашей Платоновской академии во Флоренции, подозревали в ереси, язычестве и республиканских устремлениях. — Галли самодовольно рассмеялся. — Такие обвинения вполне оправданны. Помпоний так погряз а язычестве, что при виде античной статуи он может разрыдаться. — Микеланджело догадывался, что Галли тоже «погряз в язычестве», — ведь в доме банкира ни разу не появлялось ни одно духовное лицо, кроме слепых монахов, братьев Аврелия и Рафаэля Липпус: эти августинцы из флорентийского монастыря Санто Спирито пели здесь под звуки лиры латинские песни и гимны; бывал у Галли и француз Жан-Вилье де ла Гроле, кардинал Сен Дени, маленький человечек с аккуратно подстриженной белой бородой, в багряной сутане, — духовную карьеру он начал бенедиктинцем, позднее Карл Восьмой, возлюби монаха за преданность и ученые познания, своей королевской волей сделал его кардиналом. Жан-Вилье был далек от грязных махинаций Борджиа и жил в Риме той же уединенной жизнью, какую вел в свое время в бенедиктинских монастырях, продолжая изучать сочинения отцов церкви — область, в которой его считали крупным авторитетом.
Но не все ученые здесь были стариками. Микеланджело подружился с двадцатилетним Якопо Садолето, уроженцем Феррары, чудесным поэтом и латинистом; познакомился с Серафино, тоже поэтом, обласканным при дворе Лукреции Борджиа: в доме Галли он никогда не заговаривал о Борджиа или о Ватикане, а читал свои исторические поэмы, аккомпанируя себе на лютне; бывал у Галли и Санназаро — несмотря на свои сорок лет, он казался очень моложавым; языческие образы в его стихах причудливо смешивались с чисто христианскими мотивами.
Семейство Галли старалось по возможности держать себя в рамках общепринятого, посещало церковную службу почти каждое воскресенье и каждый значительный праздник. Якопо Галли говаривал, что его выпады против клерикализма — единственная форма борьбы с развращенным двором Борджиа и его приспешниками, какую он мог себе позволить.
— Читая книги, Микеланджело, я хорошо вижу зарождение, расцвет, упадок и исчезновение многих религий. Такой же процесс переживает сейчас и наша религия. Христианство существовало пятнадцать веков, чтобы в конце концов вылиться… во что же? В вакханалию борджианских убийств, лихоимства, кровосмесительства, в извращение всех догматов нашей веры. Рим сегодня заражен грехами гораздо сильнее, чем Содом и Гоморра в тот день, когда они погибли в пламени.
— Вы говорите в точности так, как говорит Савонарола!
— Да, точно так, как говорит Савонарола. Сто лет царства Борджиа — и мир превратится в груду загаженных развалин.
— Разве Борджиа могут процарствовать сто лет?
На крупном, открытом лице Галли обозначились резкие морщины.
— Цезарь Борджиа только что короновал Федериго, сделав его королем Неаполя, и с триумфом возвратился в Рим. А папа отдал Цезарю имения его брата Хуана! Архиепископа обвиняют в подделке церковных документов! Епископа уличают в том, что он за тысячу дукатов продает должности в курии! И так вот повсюду.
Рисунки, которые заготовил Микеланджело для статуи древнегреческого бога веселья, казались ему теперь надуманными, даже бесчестными. Он пытался проникнуть воображением в века седой древности, но чувствовал, что играет мифами, как ребенок играет куклами. Рим — пот что было теперь для него реальностью, — Ватикан и папа, кардиналы и епископы, весь город, оплетенный коррупцией, насквозь прогнивший, с разжиревшими иерархами. Такой Рим вызывал у него лишь отвращение и ненависть. Но разве мог он, живя одной ненавистью, быть скульптором? Разве мог он воспользоваться своим любимым белым мрамором, чтобы показать зло и передать тот запах смерти, которым был овеян Рим, бывшая столица мира? Ведь эта ненависть неизбежно проникнет и в самый мрамор! А он, Микеланджело, не может заставить себя забыть идеал древних греков: белый мрамор должен порождать лишь красоту.
По ночам он часто просыпался. Шел в библиотеку Галли, зажигал лампу и брался за перо, как это было в доме Альдовранди после встречи с Клариссой. В ту пору его лихорадила любовь, и он выливал чувства на бумагу, чтобы «охладить свой пыл». Теперь уже не любовь, а другое, столь же жгучее чувство — ненависть — заставляло его набрасывать строчку за строчкой, исписывая целые листы, пока, уже на рассвете, из этих исчерканных строчек и слов не возникало стихотворение.
Он, Микеланджело, должен вдохнуть в свой мрамор радость, постараться выразить суть животворной силы Диониса, природу божества, могущество хмельного напитка, который дарит человеку способность смеяться и петь и хоть на короткий час забыть всю горечь земных бед и печалей. И, может быть, ему в то же время удастся передать едва уловимый дух распада и увядания — этот дух проникал в жизнь вместе с излишней забывчивостью и, как видел Микеланджело, побуждал людей поступаться своими моральными и духовными достоинствами ради удовольствий плоти. Вакх предстанет центральной фигурой, воплощающей эту тему, в нем будет гораздо больше от человека, чем от полубога; рядом с ним возникнет ребенок — ласковое, лет семи, дитя с миловидным личиком: он откусывает ягоды от виноградной грозди. В изваяние войдет и мотив смерти: тигр. Тигр любит вино, и тигра любит Вакх — у тигра совершенно безжизненная, мертвая шкура и голова.
В поисках натуры Микеланджело ходил по баням: ему казалось, что он создаст фигуру Вакха тем же методом, каким он работал над статуей Геракла, когда он придирчиво осматривал сотни тосканцев, — от одного человека возьмет шею, от другого плечи, от третьего очертания живота. Но через несколько недель, применив твердый серебряный карандаш, он свел с таким трудом накопленные этюды в единый рисунок и обнаружил, что образ у него получается неубедительным. И тогда он обратился к Лео Бальони.
— Мне нужен натурщик. Молодой. От двадцати до тридцати лет. Из знатного рода.
— И чтобы был красивым?
— Когда-то красивым, но уже увядающим. Его фигура должна быть уже чуть испорченной.
— Чем же испорченной?
— Вином. Излишней чувственностью. Распущенностью.
Лео подумал мгновение, перебирая в уме знакомых молодых людей, их фигуры и лица.
— Может быть, я и укажу тебе подходящего человека. Это граф Гинаццо. Но он богат, из знатной семьи. Чем же ты можешь подкупить его?
— Лестью. Тем, что я увековечу его в виде великого греческого бога Вакха. Или Диониса, если ему так больше поправится.
— Этот довод, пожалуй, подействует. Граф ведет праздный образ жизни и может отдавать тебе все время, какое у него остается после ночных попоек и утреннего сна.
От предложенной ему новой роли граф был в восторге. Когда Микеланджело привел его к себе в сарай, граф разделся донага и принял требуемую позу.
— А знаете, вы сделали мне очень удачное предложение, — сказал он. — Я всегда считал, что во мне есть что-то от настоящего бога.
Посапывая от удовольствия, Микеланджело приник к рисовальному столу. Можно было объехать всю Италию и не найти лучшей модели, чем выбрал для него Лео: чуть-чуть мелкая по отношению к фигуре голова, мягкий мясистый живот, крупные при таком торсе ягодицы, несколько вялые бицепсы, стройные, будто литые, бедра греческого борца. Было в этом облике что-то бесполое; рассеянный, усталый взгляд от обилия выпитого вина и съеденной пищи, полуоткрытый, словно в изумлении, рот; однако рука, что держала поднятую чашу с вином, казалась гибкой и мускулистой, а безупречно белое бархатистое тело сияло под прямыми солнечными лучами так, будто было освещено изнутри.
— Вы прекрасны, — восхищенно сказал Микеланджело. — Живой Вакх да и только!
— Весьма тронут вашим мнением, — отозвался граф Гинаццо, не поворачивая головы. — Когда Лео предложил позировать для вас, я сказал ему: не докучай мне такими глупостями. Но сейчас мне, пожалуй, даже интересно.
— В котором часу вас ждать завтра? И, пожалуйста, приносите с собой вино, не стесняйтесь.
— О, значит, все великолепно! Я могу потратить на вас завтра всю вторую половину дня. Но без вина это было бы скучно.
— Мессер, вы никогда не покажетесь мне скучным. Каждый раз я вижу вас как бы в новом свете.
Микеланджело ставил своего натурщика в сотни различных поз: вот его правая нога резко согнута в колене и приподнята, едва касаясь пальцами грубого деревянного помоста; тяжесть тела перенесена на левое бедро, корпус для равновесия откинут назад; маленькая голова чуть выдвинута и с выражением глубокого самодовольства медленно поворачивается то в одну сторону, то в другую. По вечерам, когда Гинаццо уже сильно напивался, Микеланджело вплетал ему в волосы виноградные гроздья и рисовал его так, словно бы гроздья сами по себе росли на его голове… Это забавляло графа несказанно. Но однажды поздним вечером граф выпил чересчур много. Он качался, еле держась на ногах, потом споткнулся о деревянный блок и упал, ударившись подбородком о твердую землю. Он лежал на земляном полу, словно мертвый. Микеланджело привел графа в чувство, вылив на него ведро воды. Весь дрожа, Гинаццо оделся, вышел из сарая, скрылся меж деревьями сада и исчез из жизни Микеланджело навсегда…
Якопо Галли подыскал ему чудесного семилетнего мальчика с кудрявыми золотистыми волосами и большими мягкими глазами, — рисуя его, Микеланджело успел с ним подружиться. Но работать с таким натурщиком было не просто: мальчугану приходилось стоять в трудной позе, с поднятой рукой, в которой он держал прижатую ко рту кисть винограда. Закончив эту работу, Микеланджело целыми днями бродил по окраинам города и рисовал пасущихся на холмах коз, с особым вниманием приглядываясь к их ногам, копытцам, длинным завиткам шерсти.
Будущая скульптура приобрела под его карандашом такие очертания: в центре слабый, смущенный, высокомерный, обреченный на скорую гибель юноша, поднимающий чашу: позади него идиллическое дитя, ясноглазный, жующий виноград мальчуган, символ радости: между юношей и мальчиком — шкура тигра. Вакх — внутренне опустошенный, вялый, расшатанный, уже постаревший; Сатир — свежий, юный, веселый, символ детства и шаловливой невинности.
В воскресное утро Микеланджело пригласил Галли в сарай и показал ему рисунок: чаша, высоко поднятая рукой Вакха, виноградные гроздья и листья, покрывавшие его голову: длинные, изогнутые ветви винограда, связывающие Вакха и Сатира; древесный пень, на который опирается Вакх и на который присядет Сатир; наконец, шкура тигра, идущая от опущенной руки Вакха к руке Сатира, и голова тигра, повиснувшая между раздвоенными копытцами Сатира, — полая голова тигра как напоминание и символ того, что произойдет с головой Вакха в будущем.
Галли задавал бесчисленные вопросы. Микеланджело объяснял, что он вылепит несколько восковых или глиняных моделей, высечет из обломков мрамора отдельные детали, чтобы хорошо представить себе, как, например, будет выглядеть голова Сатира у левого локтя Вакха.
— И как бедро мальчика перейдет в мохнатую ногу Сатира.
— Совершенно верно.
Галли был заворожен.
— Право, я не знаю, как и отблагодарить вас.
Чуть смущаясь, Микеланджело рассмеялся.
— Отблагодарить меня очень просто. Нельзя ли послать какое-то количество флоринов во Флоренцию?
Наклонясь к Микеланджело, Галли словно бы прикрыл его своими мощными плечами.
— А не лучше ли будет, если я прикажу своему агенту во Флоренции выдавать вашему отцу несколько флоринов каждый месяц, регулярно? Тогда вы перестанете волноваться при каждой почте из Флоренции. И ведь денег на это пойдет не больше, чем раньше; а каждую выдачу мы будем записывать, внося ее в счет заказа.
— Право же, отец ни в чем не виноват, — оправдывался Микеланджело, уязвленный в своей гордости. — Дядя заболел, и образовались кое-какие долги…
Пришло письмо от отца: он благодарил за полученные двадцать пять флоринов. Торговец шелками принял чек Микеланджело, но выразил желание, чтобы ему сейчас же выплатили еще двадцать пять флоринов из тех пятидесяти, которые отец оставался ему должным. Не может ли Микеланджело прислать двадцать пять флоринов с первой же субботней почтой?
Микеланджело со вздохом надел чистую блузу и понес двадцать пять флоринов в контору Якопо Галли — сна находилась на площади Сан Чельсо, рядом с банком семейства Киджи. Бальдуччи на месте не оказалось, и Микеланджело подошел к столу самого Галли. Тот поднял голову, но сделал вид, что не узнает Микеланджело. Микеланджело тоже почти не узнал Галли — такое у него было суровое, холодное, неприступное лицо, Банкир безразличным тоном спросил, что Микеланджело угодно.
— Кредитный чек… на двадцать пять флоринов. Переслать его во Флоренцию, — вымолвил Микеланджело и положил на стол деньги.
Галли что-то сказал писцу, сидевшему рядом. Тот зашелестел бумагами и мигом выписал чек. Галли сурово поджал губы и опустил непроницаемые глаза, уткнувшись в бумаги.
Микеланджело был поражен. «Чем я его обидел, чем вызвал такой гнев?» — с тревогой думал он.
Он принудил себя вернуться в дом только поздним вечером. Из окон своей комнаты он увидел, что в саду горят свечи. Он осторожно вышел в сад.
— А, это вы! — весело крикнул Галли. — Идите же сюда, выпьем по стакану — у нас превосходная мадера!
Якопо Галли сидел, развалясь, в своем кресле. Он ласково спрашивал, как Микеланджело устроился в сарае, чего ему там недостает. Такая разительная перемена в поведении Галли объяснялась очень просто. Он никак не мог или не хотел сомкнуть воедино две разных стороны своей жизни. В банке он был сух и резок. Его сотрудники восхищались его деловитостью и умением выколачивать прибыли, но не любили его. Его считали чересчур жестким. Приходя домой, Галли сбрасывал с себя эту оболочку, как ящерица сбрасывает кожу, и становился веселым, беспечным и шутливым. Дома от него нельзя было услышать ни одного слова о делах, о банке. Сидя в саду, он толковал лишь об искусствах, литературе, истории, философии. Те его друзья, что заходили к нему каждый вечер, от души любили его, считая большим хлебосолом и добрым семьянином.
Впервые за свое пребывание в Риме Микеланджело стал теперь видеть интересных ему людей: Петера Савинуса, университетского профессора красноречия, который почти не обращал внимания на скульптурные сокровища Галли, но который, по словам того же Галли, наизусть помнил «невероятное количество раннехристианских текстов»; коллекционера Джованни Капоччи — он одним из первых в Риме пытался ввести какой-то порядок при раскопках катакомб; Помпония Лета, бывшего наставника Галли по университету; этот незаконный отпрыск могущественного семейства Сансеверино напускал на себя вид изысканного бездельника, он жил только для науки, одеваясь во что попало и ютясь в жалких каморках.
— Чтобы захватить место в зале, где он читал лекции, — рассказывал Галли, — я приходил туда с ночи. Мы ждали его до утра, а утром он спускался к нам с холма, держа в одном руке фонарь, в другой — старинный манускрипт. Его пытала инквизиция, потому что нашу академию, подобно вашей Платоновской академии во Флоренции, подозревали в ереси, язычестве и республиканских устремлениях. — Галли самодовольно рассмеялся. — Такие обвинения вполне оправданны. Помпоний так погряз а язычестве, что при виде античной статуи он может разрыдаться. — Микеланджело догадывался, что Галли тоже «погряз в язычестве», — ведь в доме банкира ни разу не появлялось ни одно духовное лицо, кроме слепых монахов, братьев Аврелия и Рафаэля Липпус: эти августинцы из флорентийского монастыря Санто Спирито пели здесь под звуки лиры латинские песни и гимны; бывал у Галли и француз Жан-Вилье де ла Гроле, кардинал Сен Дени, маленький человечек с аккуратно подстриженной белой бородой, в багряной сутане, — духовную карьеру он начал бенедиктинцем, позднее Карл Восьмой, возлюби монаха за преданность и ученые познания, своей королевской волей сделал его кардиналом. Жан-Вилье был далек от грязных махинаций Борджиа и жил в Риме той же уединенной жизнью, какую вел в свое время в бенедиктинских монастырях, продолжая изучать сочинения отцов церкви — область, в которой его считали крупным авторитетом.
Но не все ученые здесь были стариками. Микеланджело подружился с двадцатилетним Якопо Садолето, уроженцем Феррары, чудесным поэтом и латинистом; познакомился с Серафино, тоже поэтом, обласканным при дворе Лукреции Борджиа: в доме Галли он никогда не заговаривал о Борджиа или о Ватикане, а читал свои исторические поэмы, аккомпанируя себе на лютне; бывал у Галли и Санназаро — несмотря на свои сорок лет, он казался очень моложавым; языческие образы в его стихах причудливо смешивались с чисто христианскими мотивами.
Семейство Галли старалось по возможности держать себя в рамках общепринятого, посещало церковную службу почти каждое воскресенье и каждый значительный праздник. Якопо Галли говаривал, что его выпады против клерикализма — единственная форма борьбы с развращенным двором Борджиа и его приспешниками, какую он мог себе позволить.
— Читая книги, Микеланджело, я хорошо вижу зарождение, расцвет, упадок и исчезновение многих религий. Такой же процесс переживает сейчас и наша религия. Христианство существовало пятнадцать веков, чтобы в конце концов вылиться… во что же? В вакханалию борджианских убийств, лихоимства, кровосмесительства, в извращение всех догматов нашей веры. Рим сегодня заражен грехами гораздо сильнее, чем Содом и Гоморра в тот день, когда они погибли в пламени.
— Вы говорите в точности так, как говорит Савонарола!
— Да, точно так, как говорит Савонарола. Сто лет царства Борджиа — и мир превратится в груду загаженных развалин.
— Разве Борджиа могут процарствовать сто лет?
На крупном, открытом лице Галли обозначились резкие морщины.
— Цезарь Борджиа только что короновал Федериго, сделав его королем Неаполя, и с триумфом возвратился в Рим. А папа отдал Цезарю имения его брата Хуана! Архиепископа обвиняют в подделке церковных документов! Епископа уличают в том, что он за тысячу дукатов продает должности в курии! И так вот повсюду.
Рисунки, которые заготовил Микеланджело для статуи древнегреческого бога веселья, казались ему теперь надуманными, даже бесчестными. Он пытался проникнуть воображением в века седой древности, но чувствовал, что играет мифами, как ребенок играет куклами. Рим — пот что было теперь для него реальностью, — Ватикан и папа, кардиналы и епископы, весь город, оплетенный коррупцией, насквозь прогнивший, с разжиревшими иерархами. Такой Рим вызывал у него лишь отвращение и ненависть. Но разве мог он, живя одной ненавистью, быть скульптором? Разве мог он воспользоваться своим любимым белым мрамором, чтобы показать зло и передать тот запах смерти, которым был овеян Рим, бывшая столица мира? Ведь эта ненависть неизбежно проникнет и в самый мрамор! А он, Микеланджело, не может заставить себя забыть идеал древних греков: белый мрамор должен порождать лишь красоту.
По ночам он часто просыпался. Шел в библиотеку Галли, зажигал лампу и брался за перо, как это было в доме Альдовранди после встречи с Клариссой. В ту пору его лихорадила любовь, и он выливал чувства на бумагу, чтобы «охладить свой пыл». Теперь уже не любовь, а другое, столь же жгучее чувство — ненависть — заставляло его набрасывать строчку за строчкой, исписывая целые листы, пока, уже на рассвете, из этих исчерканных строчек и слов не возникало стихотворение.
Микеланджело стал ходить ко всем коллекционерам в Риме, изучая древние изваяния. Однажды он увидел действительно юного Вакха — перед ним был подросток лет пятнадцати, абсолютно трезвый. По тому, как он небрежно держал в руках гроздь винограда, могло показаться, будто бог скучает при мысли, что он принес на землю этот чудесный плод, самый странный изо всех плодов.
Здесь делают из чаши меч и шлем,
Здесь кровь Христову продают ковшами,
Здесь крест обвит терновыми шипами,
Здесь бог на грани гнева, хоть и нем.
Исус, не приходи сюда совсем,
Иль к небу брызнет кровь твоя струями!
Здесь даже кожу жадными руками
С тебя сдерут, чтоб в торг пустить затем.
Я от труда невольно здесь отвык:
Как взор Медузы, сковывает руки
Одетый в пурпур мантии старик.
Но если есть на небе высший суд,
То чем нам, чадам горя, воздадут
За эту нищету, за эти муки!
Он, Микеланджело, должен вдохнуть в свой мрамор радость, постараться выразить суть животворной силы Диониса, природу божества, могущество хмельного напитка, который дарит человеку способность смеяться и петь и хоть на короткий час забыть всю горечь земных бед и печалей. И, может быть, ему в то же время удастся передать едва уловимый дух распада и увядания — этот дух проникал в жизнь вместе с излишней забывчивостью и, как видел Микеланджело, побуждал людей поступаться своими моральными и духовными достоинствами ради удовольствий плоти. Вакх предстанет центральной фигурой, воплощающей эту тему, в нем будет гораздо больше от человека, чем от полубога; рядом с ним возникнет ребенок — ласковое, лет семи, дитя с миловидным личиком: он откусывает ягоды от виноградной грозди. В изваяние войдет и мотив смерти: тигр. Тигр любит вино, и тигра любит Вакх — у тигра совершенно безжизненная, мертвая шкура и голова.
В поисках натуры Микеланджело ходил по баням: ему казалось, что он создаст фигуру Вакха тем же методом, каким он работал над статуей Геракла, когда он придирчиво осматривал сотни тосканцев, — от одного человека возьмет шею, от другого плечи, от третьего очертания живота. Но через несколько недель, применив твердый серебряный карандаш, он свел с таким трудом накопленные этюды в единый рисунок и обнаружил, что образ у него получается неубедительным. И тогда он обратился к Лео Бальони.
— Мне нужен натурщик. Молодой. От двадцати до тридцати лет. Из знатного рода.
— И чтобы был красивым?
— Когда-то красивым, но уже увядающим. Его фигура должна быть уже чуть испорченной.
— Чем же испорченной?
— Вином. Излишней чувственностью. Распущенностью.
Лео подумал мгновение, перебирая в уме знакомых молодых людей, их фигуры и лица.
— Может быть, я и укажу тебе подходящего человека. Это граф Гинаццо. Но он богат, из знатной семьи. Чем же ты можешь подкупить его?
— Лестью. Тем, что я увековечу его в виде великого греческого бога Вакха. Или Диониса, если ему так больше поправится.
— Этот довод, пожалуй, подействует. Граф ведет праздный образ жизни и может отдавать тебе все время, какое у него остается после ночных попоек и утреннего сна.
От предложенной ему новой роли граф был в восторге. Когда Микеланджело привел его к себе в сарай, граф разделся донага и принял требуемую позу.
— А знаете, вы сделали мне очень удачное предложение, — сказал он. — Я всегда считал, что во мне есть что-то от настоящего бога.
Посапывая от удовольствия, Микеланджело приник к рисовальному столу. Можно было объехать всю Италию и не найти лучшей модели, чем выбрал для него Лео: чуть-чуть мелкая по отношению к фигуре голова, мягкий мясистый живот, крупные при таком торсе ягодицы, несколько вялые бицепсы, стройные, будто литые, бедра греческого борца. Было в этом облике что-то бесполое; рассеянный, усталый взгляд от обилия выпитого вина и съеденной пищи, полуоткрытый, словно в изумлении, рот; однако рука, что держала поднятую чашу с вином, казалась гибкой и мускулистой, а безупречно белое бархатистое тело сияло под прямыми солнечными лучами так, будто было освещено изнутри.
— Вы прекрасны, — восхищенно сказал Микеланджело. — Живой Вакх да и только!
— Весьма тронут вашим мнением, — отозвался граф Гинаццо, не поворачивая головы. — Когда Лео предложил позировать для вас, я сказал ему: не докучай мне такими глупостями. Но сейчас мне, пожалуй, даже интересно.
— В котором часу вас ждать завтра? И, пожалуйста, приносите с собой вино, не стесняйтесь.
— О, значит, все великолепно! Я могу потратить на вас завтра всю вторую половину дня. Но без вина это было бы скучно.
— Мессер, вы никогда не покажетесь мне скучным. Каждый раз я вижу вас как бы в новом свете.
Микеланджело ставил своего натурщика в сотни различных поз: вот его правая нога резко согнута в колене и приподнята, едва касаясь пальцами грубого деревянного помоста; тяжесть тела перенесена на левое бедро, корпус для равновесия откинут назад; маленькая голова чуть выдвинута и с выражением глубокого самодовольства медленно поворачивается то в одну сторону, то в другую. По вечерам, когда Гинаццо уже сильно напивался, Микеланджело вплетал ему в волосы виноградные гроздья и рисовал его так, словно бы гроздья сами по себе росли на его голове… Это забавляло графа несказанно. Но однажды поздним вечером граф выпил чересчур много. Он качался, еле держась на ногах, потом споткнулся о деревянный блок и упал, ударившись подбородком о твердую землю. Он лежал на земляном полу, словно мертвый. Микеланджело привел графа в чувство, вылив на него ведро воды. Весь дрожа, Гинаццо оделся, вышел из сарая, скрылся меж деревьями сада и исчез из жизни Микеланджело навсегда…
Якопо Галли подыскал ему чудесного семилетнего мальчика с кудрявыми золотистыми волосами и большими мягкими глазами, — рисуя его, Микеланджело успел с ним подружиться. Но работать с таким натурщиком было не просто: мальчугану приходилось стоять в трудной позе, с поднятой рукой, в которой он держал прижатую ко рту кисть винограда. Закончив эту работу, Микеланджело целыми днями бродил по окраинам города и рисовал пасущихся на холмах коз, с особым вниманием приглядываясь к их ногам, копытцам, длинным завиткам шерсти.
Будущая скульптура приобрела под его карандашом такие очертания: в центре слабый, смущенный, высокомерный, обреченный на скорую гибель юноша, поднимающий чашу: позади него идиллическое дитя, ясноглазный, жующий виноград мальчуган, символ радости: между юношей и мальчиком — шкура тигра. Вакх — внутренне опустошенный, вялый, расшатанный, уже постаревший; Сатир — свежий, юный, веселый, символ детства и шаловливой невинности.
В воскресное утро Микеланджело пригласил Галли в сарай и показал ему рисунок: чаша, высоко поднятая рукой Вакха, виноградные гроздья и листья, покрывавшие его голову: длинные, изогнутые ветви винограда, связывающие Вакха и Сатира; древесный пень, на который опирается Вакх и на который присядет Сатир; наконец, шкура тигра, идущая от опущенной руки Вакха к руке Сатира, и голова тигра, повиснувшая между раздвоенными копытцами Сатира, — полая голова тигра как напоминание и символ того, что произойдет с головой Вакха в будущем.
Галли задавал бесчисленные вопросы. Микеланджело объяснял, что он вылепит несколько восковых или глиняных моделей, высечет из обломков мрамора отдельные детали, чтобы хорошо представить себе, как, например, будет выглядеть голова Сатира у левого локтя Вакха.
— И как бедро мальчика перейдет в мохнатую ногу Сатира.
— Совершенно верно.
Галли был заворожен.
— Право, я не знаю, как и отблагодарить вас.
Чуть смущаясь, Микеланджело рассмеялся.
— Отблагодарить меня очень просто. Нельзя ли послать какое-то количество флоринов во Флоренцию?
Наклонясь к Микеланджело, Галли словно бы прикрыл его своими мощными плечами.
— А не лучше ли будет, если я прикажу своему агенту во Флоренции выдавать вашему отцу несколько флоринов каждый месяц, регулярно? Тогда вы перестанете волноваться при каждой почте из Флоренции. И ведь денег на это пойдет не больше, чем раньше; а каждую выдачу мы будем записывать, внося ее в счет заказа.
— Право же, отец ни в чем не виноват, — оправдывался Микеланджело, уязвленный в своей гордости. — Дядя заболел, и образовались кое-какие долги…
7
Он положил свою мраморную колонну горизонтально наземь, плотно закрепил ее клиньями и брусьями, затем, взяв в руки шпунт, нанес несколько ударов в том месте, где должна была возникнуть чаша с вином. Сначала он обтесывал лишь переднюю сторону глыбы, а потом, чтобы охватывать взглядом всю работу сразу, перешел к боковым. Наметив самую высокую точку — пальцы руки, держащей чашу, и выступающее вперед правое колено, он стал врубаться вглубь, нащупывая живот и устанавливая отношения между крайними выступами и впадинами. Промежуточные плоскости явятся в свое время сами, они уже предопределены, как бывают предопределены боковые стороны и тыл, когда ясна фронтальная сторона изваяния. Скоро Микеланджело принялся за обработку контуров торса, стараясь показать в них шаткость и неустойчивость фигуры, затем стал поворачивать блок по часовой стрелке и обтесывать его со всех сторон, все больше отделывая руку с чашей — ключевую деталь статуи.
Он вызвал одного из сыновей Гуффатти, чтобы тот помог ему снова поставить колонну вертикально. Теперь у мрамора был уже свой лик, своя индивидуальность — у него определился размер, пропорции, вес. Микеланджело сидел напротив камня и сосредоточенно думал, заставляя его говорить, предъявлять свои требования. Он испытывал чувство боязни, будто встретился с неким незнакомцем. Ваять — это значит отсекать мрамор, но это значит также исследовать его, проникать в его глубины, обливаться потом, размышлять, чувствовать мрамор и жить с ним, пока он не закончен. Половина первоначального веса этого блока останется в готовой статуе; остальное будет лежать в саду в виде щебня и пыли. И сожалеть Микеланджело будет лишь об одном: время от времени ему придется есть и спать, с мучительным усилием отрываясь для этого от работы.
Недели и месяцы постоянного, настойчивого труда текли как речная стремнина. Зима выдалась мягкая, покрывать сарай крышей не было никакой нужды; когда холод давал себя знать всерьез, Микеланджело натягивал на голову валянную из шерсти шляпу с наушниками и надевал теплую тунику. По мере того как Вакх я Сатир выступали из камня, у Микеланджело появлялись новые чувства, рождались новые мысли, но, чтобы воплотить их в мраморе, требовалось время. Он должен был внутренне расти и зреть сам, пока росла и зрела его работа. Незавершенный мрамор преследовал его, занимая все помыслы в любой час дня и ночи. Освобождать от лишнего камня чашу и согнутое правое колено сразу, оставив их в пустом пространстве, было небезопасно; Микеланджело пришлось сохранить мраморную препону между воздетой вверх чашей и предплечьем, между коленом и локтем, между подножием и коленом: пока он врезался в блок глубже и глубже, изваянным деталям нужна была прочная подпора. Теперь он то обтачивал статую сбоку, то работал над головой и лицом, шеей, виноградным венком в волосах, то над левым плечом, захватывая и лопатку, потом переходил к бедру, к икре ноги. Сзади он уже обозначил Сатира, пенек, на котором он сидел, кисть винограда, которую он ел, и шкуру тигра, соединявшую обе фигуры. Это была самая сложная по композиции вещь, какую когда-либо начинал Микеланджело. Хотя голову Сатира и его руки, ухватившие виноградную кисть, он искусно прикрыл левым локтем Вакха, они все же достаточно сильно выступали наружу.
Настоящая битва началась в тот лень, когда он принялся обтачивать мускулы, давая окончательное воплощение всему замыслу. Грубая обработка глыбы была позади, и теперь, сдирая остатки внешней коры камня, Микеланджело с нетерпеливо бьющимся сердцем ждал, как засияют на свету высвободившиеся формы человеческого тела. Мрамор был упорен; столь же упорен был и Микеланджело, стремясь показать еле заметную игру мышц округлого мягкого живота, гладкую, будто глиняную, поверхность древесного пня, спиралеобразный поворот тела Сатира, виноградные гроздья на голове Вакха, сливающиеся с его похожими на лозы волосами. Каждая законченная деталь приносила Микеланджело огромное удовлетворение, вселяла в него чувство мира и покоя: в тот миг отдыхали не только его глаза, мозг и душа, но и плечи, спина, поясница.
А когда он был не в силах найти форму какой-то детали, он складывал инструмент, выходил из сарая и смотрел сквозь ветви деревьев на небо. Возвратившись в сарай, он оглядывал мрамор издали, оценивая его контуры и массы, и уже знал, как надо продолжить работу. Деталь становилась теперь частью целого. Микеланджело снова брался за инструмент и работал с яростью: один-два-три-четыре-пять-шесть-семь — наносил он удары молотом; один-два-три-четыре — это отдых, передышка время от времени он отступал на несколько шагов, чтобы взглянуть, что у него получилось. Мысль его всегда опережала его физические возможности. Если бы он только мог работать над блоком с четырех сторон сразу!
Высекая круглое колено, лохматую ногу и копыто Сатира или шкуру тигра, он стремился за одну серию ударов выхватить, высвободить из камня как можно больше. Каждый день должен был приносить свои плоды, каждый натиск резца и молота, прежде чем Микеланджело отложит их вечером в сторону, должен был вызвать к жизни новые формы. Просыпаясь по утрам, Микеланджело был заряжен нервной энергией, будто сжатая пружина, и работал, не замечая, как летят часы. Он не мог оторваться от резца, если даже один палец статуи был обточен у него в меньшей степени, чем другой, ибо он продвигал работу всю сразу, как единое целое. Любой день труда лишь усиливал это впечатление цельности. Она проглядывала в каждом узле изваяния, на всех ступенях работы и была как бы злаком его творческого могущества.
Перед тем как уйти вечером из сарая, он еще раз оценивал сделанное и размечал те места, которые следовало обработать завтра. У себя в комнате он писал письма домой, горделиво ставя в конце:
«Микеланджело, скульптор в Риме».
У него не было теперь времени ни на встречи с приятелями, ни на отдых и развлечения, и Бальдуччи с упреком говорил, что, застряв с головой в мраморе, он совсем покинул мир. Микеланджело признавался другу, что в его словах есть большая доля правды: скульптор переносит в мрамор видение мира более яркого, чем тот, который его окружает. Но художник не укрывается, не бежит от мира, он преследует его. Напрягая все свои силы, он старается ухватить видение. И отдыхал ли господь бог на седьмой день своей созидательной работы? В прохладе того долгого вечера, когда он дал себе спокойно сосредоточиться, не спрашивал ли он себя: «А кто будет говорить на земле от моего имени? Надо сотворить там еще какое-то существо, совершенно особое. Я назову его „художник“. Пусть его заботой будет вдохнуть смысл и красоту во всю поднебесную».
Он вызвал одного из сыновей Гуффатти, чтобы тот помог ему снова поставить колонну вертикально. Теперь у мрамора был уже свой лик, своя индивидуальность — у него определился размер, пропорции, вес. Микеланджело сидел напротив камня и сосредоточенно думал, заставляя его говорить, предъявлять свои требования. Он испытывал чувство боязни, будто встретился с неким незнакомцем. Ваять — это значит отсекать мрамор, но это значит также исследовать его, проникать в его глубины, обливаться потом, размышлять, чувствовать мрамор и жить с ним, пока он не закончен. Половина первоначального веса этого блока останется в готовой статуе; остальное будет лежать в саду в виде щебня и пыли. И сожалеть Микеланджело будет лишь об одном: время от времени ему придется есть и спать, с мучительным усилием отрываясь для этого от работы.
Недели и месяцы постоянного, настойчивого труда текли как речная стремнина. Зима выдалась мягкая, покрывать сарай крышей не было никакой нужды; когда холод давал себя знать всерьез, Микеланджело натягивал на голову валянную из шерсти шляпу с наушниками и надевал теплую тунику. По мере того как Вакх я Сатир выступали из камня, у Микеланджело появлялись новые чувства, рождались новые мысли, но, чтобы воплотить их в мраморе, требовалось время. Он должен был внутренне расти и зреть сам, пока росла и зрела его работа. Незавершенный мрамор преследовал его, занимая все помыслы в любой час дня и ночи. Освобождать от лишнего камня чашу и согнутое правое колено сразу, оставив их в пустом пространстве, было небезопасно; Микеланджело пришлось сохранить мраморную препону между воздетой вверх чашей и предплечьем, между коленом и локтем, между подножием и коленом: пока он врезался в блок глубже и глубже, изваянным деталям нужна была прочная подпора. Теперь он то обтачивал статую сбоку, то работал над головой и лицом, шеей, виноградным венком в волосах, то над левым плечом, захватывая и лопатку, потом переходил к бедру, к икре ноги. Сзади он уже обозначил Сатира, пенек, на котором он сидел, кисть винограда, которую он ел, и шкуру тигра, соединявшую обе фигуры. Это была самая сложная по композиции вещь, какую когда-либо начинал Микеланджело. Хотя голову Сатира и его руки, ухватившие виноградную кисть, он искусно прикрыл левым локтем Вакха, они все же достаточно сильно выступали наружу.
Настоящая битва началась в тот лень, когда он принялся обтачивать мускулы, давая окончательное воплощение всему замыслу. Грубая обработка глыбы была позади, и теперь, сдирая остатки внешней коры камня, Микеланджело с нетерпеливо бьющимся сердцем ждал, как засияют на свету высвободившиеся формы человеческого тела. Мрамор был упорен; столь же упорен был и Микеланджело, стремясь показать еле заметную игру мышц округлого мягкого живота, гладкую, будто глиняную, поверхность древесного пня, спиралеобразный поворот тела Сатира, виноградные гроздья на голове Вакха, сливающиеся с его похожими на лозы волосами. Каждая законченная деталь приносила Микеланджело огромное удовлетворение, вселяла в него чувство мира и покоя: в тот миг отдыхали не только его глаза, мозг и душа, но и плечи, спина, поясница.
А когда он был не в силах найти форму какой-то детали, он складывал инструмент, выходил из сарая и смотрел сквозь ветви деревьев на небо. Возвратившись в сарай, он оглядывал мрамор издали, оценивая его контуры и массы, и уже знал, как надо продолжить работу. Деталь становилась теперь частью целого. Микеланджело снова брался за инструмент и работал с яростью: один-два-три-четыре-пять-шесть-семь — наносил он удары молотом; один-два-три-четыре — это отдых, передышка время от времени он отступал на несколько шагов, чтобы взглянуть, что у него получилось. Мысль его всегда опережала его физические возможности. Если бы он только мог работать над блоком с четырех сторон сразу!
Высекая круглое колено, лохматую ногу и копыто Сатира или шкуру тигра, он стремился за одну серию ударов выхватить, высвободить из камня как можно больше. Каждый день должен был приносить свои плоды, каждый натиск резца и молота, прежде чем Микеланджело отложит их вечером в сторону, должен был вызвать к жизни новые формы. Просыпаясь по утрам, Микеланджело был заряжен нервной энергией, будто сжатая пружина, и работал, не замечая, как летят часы. Он не мог оторваться от резца, если даже один палец статуи был обточен у него в меньшей степени, чем другой, ибо он продвигал работу всю сразу, как единое целое. Любой день труда лишь усиливал это впечатление цельности. Она проглядывала в каждом узле изваяния, на всех ступенях работы и была как бы злаком его творческого могущества.
Перед тем как уйти вечером из сарая, он еще раз оценивал сделанное и размечал те места, которые следовало обработать завтра. У себя в комнате он писал письма домой, горделиво ставя в конце:
«Микеланджело, скульптор в Риме».
У него не было теперь времени ни на встречи с приятелями, ни на отдых и развлечения, и Бальдуччи с упреком говорил, что, застряв с головой в мраморе, он совсем покинул мир. Микеланджело признавался другу, что в его словах есть большая доля правды: скульптор переносит в мрамор видение мира более яркого, чем тот, который его окружает. Но художник не укрывается, не бежит от мира, он преследует его. Напрягая все свои силы, он старается ухватить видение. И отдыхал ли господь бог на седьмой день своей созидательной работы? В прохладе того долгого вечера, когда он дал себе спокойно сосредоточиться, не спрашивал ли он себя: «А кто будет говорить на земле от моего имени? Надо сотворить там еще какое-то существо, совершенно особое. Я назову его „художник“. Пусть его заботой будет вдохнуть смысл и красоту во всю поднебесную».