Страница:
Прислушиваясь с видимым удовольствием к металлическому звону, один из преподобных отцов заметил, улыбаясь:
— А сегодня ведь самое маленькое поступление! Отец эконом говорил недавно, что за последний квартал получено 83 тысячи франков.
— По крайней мере, — резко сказал молодой патер, — нечестивцы лишены возможности извести эти деньги на недостойные цели.
— Ну да, нечестивцы могут возмущаться сколько им угодно: за нас все верующие, — отвечал другой иезуит. — Стоит только посмотреть, как хорошо, несмотря на тревожное холерное время, расходятся билеты нашей благочестивой лотереи… И каждый день прибавляются пожертвования на нее. Вчера жатва была обильна: во-первых, маленькая копия Венеры Каллипиги из белого мрамора (более скромный дар больше бы подошел, но цель оправдывает средства); во-вторых, кусок веревки, которой был связан на эшафоте подлый Робеспьер: на ней даже видны следы его проклятой крови; в-третьих, клык св.Фрюктюе в золотой раке; в-четвертых, ящичек для румян времен Регентства из великолепного Коромандельского лака, украшенный мелким жемчугом.
— А сегодня утром, — продолжал другой аббат, — принесли действительно достойный изумления выигрыш для лотереи. Представьте себе, дорогие отцы, великолепный кинжал с эмалевой ручкой. Его широкий клинок является полым внутри. Посредством поистине чудовищного механизма клинок, как только он вошел в тело, сам по себе, от силы удара, выпускает из себя несколько очень острых горизонтальных лезвий, которые, впиваясь в тело, не позволяют вытащить назад основное лезвие, если так можно выразиться. Вряд ли можно придумать более смертоносное оружие. Ножны его из великолепного бархата, украшенного резьбой по позолоченному серебру.
— Ого! — сказал первый прелат, — завидный дар.
— Еще бы… Потому-то его, статую Венеры и ящик для румян поместили в число крупных выигрышей, где номер будет вытаскивать св.Дева.
— Что вы хотите сказать? Как это св.Дева будет вытаскивать номер? — спросил другой с удивлением.
— Разве вы не знаете?
— Нет!
— Это прелестная выдумка нашей святой настоятельницы, матери Перпетю. Крупные выигрыши будут выниматься маленькой статуэткой св.Девы, которая будет вертеться с помощью пружинки, заводящейся часовым ключом под ее платьем. Тот номер, на котором св.Дева остановится note 10, и будет выигрышным!
— Но это прелестно… Какая милая идея! Я и не слыхал о ней… А вы не знаете, сколько будет стоить дароносица, которую намерены приобрести на деньги с этой лотереи?
— Отец попечитель говорил, что дароносица, считая и драгоценные камни, обойдется не менее 35 тысяч франков… не считая того, что будет вручено от продажи старой дароносицы, которую мы продадим, как золотой лом, за 9 тысяч франков.
— А так как лотерея даст 40 тысяч франков, значит, нам хватит. По крайней мере наша часовня не будет посрамлена теперь дерзкой роскошью часовни господ лазаристов.
— Нет… теперь придется завидовать им… так как их красивая дароносица из массивного золота, которой они так гордятся, не стоит и половины того, что принесет нам наша лотерея. Наша дароносица не только больше по величине, но и покрыта драгоценными камнями:
Эта интересная беседа была, к несчастью, прервана. Она была так трогательна! Эти служители религии, требовавшей бедности, скромности, смирения и милосердия, прибегали к азартным играм, запрещенным законом, и протягивали руку к публике за подаянием, чтобы при его помощи облечь свои алтари возмутительной роскошью, в то время как тысячи их братьев умирают от голода и нищеты у самой двери ослепительных часовен. Это позорное соперничество в богатстве церковной утвари порождено лишь низменным и грубым чувством зависти: не в том цель соперничества, чтобы помочь беднякам, а в том только, чтобы выставить свои богатства, в алтарном приделе.
Открылась дверца сада, и один из преподобных отцов заметил, увидя входящего кардинала Малипьери:
— Его преосвященство идет навестить отца Родена.
— Пусть этот визит, — отрывисто заметил молодой патер, — будет полезнее для отца Родена, чем последний!
Действительно, кардинал Малипьери направлялся к комнате, занимаемой Роденом.
13. БОЛЬНОЙ
14. ЗАСАДА
— А сегодня ведь самое маленькое поступление! Отец эконом говорил недавно, что за последний квартал получено 83 тысячи франков.
— По крайней мере, — резко сказал молодой патер, — нечестивцы лишены возможности извести эти деньги на недостойные цели.
— Ну да, нечестивцы могут возмущаться сколько им угодно: за нас все верующие, — отвечал другой иезуит. — Стоит только посмотреть, как хорошо, несмотря на тревожное холерное время, расходятся билеты нашей благочестивой лотереи… И каждый день прибавляются пожертвования на нее. Вчера жатва была обильна: во-первых, маленькая копия Венеры Каллипиги из белого мрамора (более скромный дар больше бы подошел, но цель оправдывает средства); во-вторых, кусок веревки, которой был связан на эшафоте подлый Робеспьер: на ней даже видны следы его проклятой крови; в-третьих, клык св.Фрюктюе в золотой раке; в-четвертых, ящичек для румян времен Регентства из великолепного Коромандельского лака, украшенный мелким жемчугом.
— А сегодня утром, — продолжал другой аббат, — принесли действительно достойный изумления выигрыш для лотереи. Представьте себе, дорогие отцы, великолепный кинжал с эмалевой ручкой. Его широкий клинок является полым внутри. Посредством поистине чудовищного механизма клинок, как только он вошел в тело, сам по себе, от силы удара, выпускает из себя несколько очень острых горизонтальных лезвий, которые, впиваясь в тело, не позволяют вытащить назад основное лезвие, если так можно выразиться. Вряд ли можно придумать более смертоносное оружие. Ножны его из великолепного бархата, украшенного резьбой по позолоченному серебру.
— Ого! — сказал первый прелат, — завидный дар.
— Еще бы… Потому-то его, статую Венеры и ящик для румян поместили в число крупных выигрышей, где номер будет вытаскивать св.Дева.
— Что вы хотите сказать? Как это св.Дева будет вытаскивать номер? — спросил другой с удивлением.
— Разве вы не знаете?
— Нет!
— Это прелестная выдумка нашей святой настоятельницы, матери Перпетю. Крупные выигрыши будут выниматься маленькой статуэткой св.Девы, которая будет вертеться с помощью пружинки, заводящейся часовым ключом под ее платьем. Тот номер, на котором св.Дева остановится note 10, и будет выигрышным!
— Но это прелестно… Какая милая идея! Я и не слыхал о ней… А вы не знаете, сколько будет стоить дароносица, которую намерены приобрести на деньги с этой лотереи?
— Отец попечитель говорил, что дароносица, считая и драгоценные камни, обойдется не менее 35 тысяч франков… не считая того, что будет вручено от продажи старой дароносицы, которую мы продадим, как золотой лом, за 9 тысяч франков.
— А так как лотерея даст 40 тысяч франков, значит, нам хватит. По крайней мере наша часовня не будет посрамлена теперь дерзкой роскошью часовни господ лазаристов.
— Нет… теперь придется завидовать им… так как их красивая дароносица из массивного золота, которой они так гордятся, не стоит и половины того, что принесет нам наша лотерея. Наша дароносица не только больше по величине, но и покрыта драгоценными камнями:
Эта интересная беседа была, к несчастью, прервана. Она была так трогательна! Эти служители религии, требовавшей бедности, скромности, смирения и милосердия, прибегали к азартным играм, запрещенным законом, и протягивали руку к публике за подаянием, чтобы при его помощи облечь свои алтари возмутительной роскошью, в то время как тысячи их братьев умирают от голода и нищеты у самой двери ослепительных часовен. Это позорное соперничество в богатстве церковной утвари порождено лишь низменным и грубым чувством зависти: не в том цель соперничества, чтобы помочь беднякам, а в том только, чтобы выставить свои богатства, в алтарном приделе.
Открылась дверца сада, и один из преподобных отцов заметил, увидя входящего кардинала Малипьери:
— Его преосвященство идет навестить отца Родена.
— Пусть этот визит, — отрывисто заметил молодой патер, — будет полезнее для отца Родена, чем последний!
Действительно, кардинал Малипьери направлялся к комнате, занимаемой Роденом.
13. БОЛЬНОЙ
Кардинал Малипьери, которого мы видели на своеобразном совещании у княгини де Сен-Дизье и который направлялся теперь к покоям отца Родена, был одет в светское платье и закутан в широкий плащ цвета пюс, пропитанный запахом камфары, так как итальянский прелат принимал всевозможные меры предосторожности против холеры.
Подойдя к одной из площадок первого этажа, кардинал постучал в серую дверь. Никто не ответил ему. Он открыл дверь и, как человек, прекрасно знакомый с домом, проник сначала в небольшую переднюю, а затем в комнату, где стояла складная кровать. На столе черного дерева находилось множество склянок с лекарствами.
Физиономия прелата выражала угрюмую тревогу. Его лицо было как всегда желтым и желчным, а коричневые круги под черными и косыми глазами казались еще более темными, чем обычно. Остановясь на минуту, он обвел глазами вокруг себя почти со страхом, и несколько раз понюхал флакон с каким-то антихолерным средством. Затем, убедившись, что он один, прелат приблизился к зеркалу на камине и очень внимательно осмотрел свой язык. После нескольких минут самого тщательного обзора, которым он, казалось, остался более или менее удовлетворен, прелат достал из золоченой коробочки предохранительную лепешку и, пока она таяла во рту, закрыл глаза с сокрушенным видом. Приняв эти санитарные предосторожности и снова приблизив нос к флакону, прелат приготовился пройти в соседнюю комнату. Но через тонкую перегородку, разделявшую комнаты, он вдруг услышал сильный шум и остановился, чтобы послушать, так как все, что говорилось в соседней комнате, было прекрасно слышно.
— Перевязка закончена. Я хочу встать! — восклицал слабый еще, но отрывистый и надменный голос.
— И не думайте об этом, преподобный отец, — отвечал голос более громкий. — Это невозможно.
— А вот вы увидите, возможно ли это, — отвечал первый голос.
— Но, преподобный отец, вы себя убьете! Вы не в силах подняться… это смертельно опасно для вас, я ни за что не допущу этого.
За этими словами вновь послышался шум слабой борьбы, смешанный со стонами, более гневными, чем жалобными, и другой голос продолжал:
— Нет, нет… и для большей верности я не оставлю вашу одежду у вас под руками. Однако уже наступает час приема лекарства: я пойду его приготовлю.
Почти тотчас же дверь отворилась, и прелат увидал молодого человека лет двадцати пяти, уносившего под мышкой зеленый старый сюртук и не менее изношенные черные панталоны, которые он бросил на стул. Это был господин Анж Модест Русселе, лучший ученик доктора Балейнье. Лицо молодого врача было смиренное, елейное и скрытное. Его волосы, спереди подстриженные, падали сзади длинными прядями на шею. Он сделал легкое удивленное движение при виде кардинала и дважды низко поклонился ему, не поднимая, глаз.
— Прежде всего, — сказал Прелат с резким итальянским акцентом, держа флакон у носа, — симптомы холеры проявились?
— Нет, монсеньор: лихорадка, которая последовала за приступом холеры, идет обычным ходом.
— Слава Богу!.. Но преподобный отец, кажется, не хочет быть благоразумным! Что за шум слышал я?
— Его преподобие хотел непременно встать и одеться, монсеньор, но слабость так велика, что он и шага сделать не в состоянии. Нетерпение пожирает его… Мы боимся, что непрерывное волнение вызовет смертельный рецидив болезни…
— Доктор Балейнье был сегодня утром?
— Он только что вышел, монсеньор.
— Что он думает о больном?
— Он находит состояние весьма опасным. Ночь была очень тяжелой, доктор сегодня утром очень встревожился. Преподобный отец Роден переживает такой момент, когда кризис может решить в несколько часов участь больного… Г-н Балейнье пошел приготовить все нужное для операции, очень тяжелой, но необходимой для больного.
— А предупредили отца д'Эгриньи?
— Отец д'Эгриньи сам очень болен, как известно вашему высокопреосвященству, и вот уже три дня не встает с постели.
— Я о нем справлялся, — сказал прелат, — мы его сейчас увидим. Но возвращаюсь к отцу Родену. Известили ли его духовника, что он в таком безнадежном состоянии… и что ему предстоит перенести столь серьезную операцию?
— Господин Балейнье заикнулся было об этом, как и о причастии, но отец Роден с гневом закричал, что ему не дают покоя, что его без конца мучат, что он сам не менее других заботится о своей душе и что…
— Per Bacco! Дело не в нем, — воскликнул кардинал, прерывая языческим восклицанием господина Русселе и возвышая свой и без того резкий и крикливый голос. — Не в нем дело! Необходимо в интересах ордена, чтобы преподобный отец причастился с исключительной торжественностью и чтобы смерть его была не только кончиной христианина, но кончиной исключительно назидательной. Надо, чтобы все жильцы дома, а также и посторонние, присутствовали при зрелище и чтобы эта поучительная картина произвела хорошее впечатление.
— Это самое желали внушить его преподобию отец Грезон и отец Брюне, но ваше высокопреосвященство знает, с каким нетерпением отец Роден выслушал советы. Господин Балейнье из боязни вызвать опасный, даже смертельный, может быть, припадок не смел больше настаивать.
— Ну, а я посмею! В эти нечестивые революционные времена торжественная кончина христианина произведет спасительное впечатление на публику. Было бы также очень кстати в случае смерти преподобного отца приготовиться к бальзамированию тела и оставить его на несколько дней на катафалке при горящих свечах, по римскому обычаю. Мой секретарь даст рисунок величественного и роскошного катафалка. По своему положению в ордене отец Роден будет иметь право на самое пышное-погребение. Необходимо приготовить до шестисот восковых свечей и до дюжины спиртовых ламп, подвешиваемых над телом и освещающих его сверху. Это произведет чудесное впечатление. Кроме того, в толпе можно будет (распространить листки с описанием набожной и аскетической жизни преподобного отца и…
Резкий стук, как бы от металлической вещи, брошенной с гневом на пол, послышался из комнаты больного и прервал прелата.
— Только бы отец Роден не услышал наш разговор о бальзамировании, монсеньор, — шепотом заметил молодой врач. — Его кровать стоит у перегородки, и там все слышно, что здесь говорится.
— Если отец Роден меня слышал, — тихо возразил кардинал, отходя на другой конец комнаты, — то это мне поможет начать с ним разговор. Но на всякий случай я продолжаю думать, что бальзамирование и выставление тела будут необходимы для действенного влияния на умы: народ сильно напуган холерою, и такие похороны произведут внушительное впечатление.
— Я позволю себе заметить вашему высокопреосвященству, что законы запрещают здесь подобное выставление тела и что…
— Законы… вечно законы! — сказал кардинал с гневом. — Разве в Риме нет тоже своих законов? А разве священники не подданные Рима? Разве не время…
Но не желая продолжать этот разговор с молодым врачом, прелат добавил:
— Этим займутся позднее… Но скажите, после моего последнего посещения больной бредил?
— Да, монсеньор. Сегодня ночью… по крайней мере часа полтора.
— А записывали вы, по моему приказанию, дословно этот бред?
— Да, монсеньор… вот записка…
Говоря это, господин Русселе достал из ящика бумагу и подал ее прелату.
Напомним читателю, что эта часть разговора не могла быть услышана отцом Роденом, так как собеседники отошли в другой угол комнаты, между тем как разговор о бальзамировании мог дойти до него.
Кардинал, получив записку от врача, взял ее с видом живейшего любопытства. Пробежав глазами написанное, он смял бумагу и сказал, не скрывая своей досады:
— Опять все бессвязно… нет ни одного слова, из которого можно было бы вывести какое-нибудь здравое указание; право, подумаешь, что этот человек владеет собой даже во время бреда! — Затем, обращаясь к господину Русселе, он спросил: — А вы записали все, что он говорил в бреду?
— Ваше высокопреосвященство может быть уверен, что я не пропустил ни одного слова, каким бы безумным оно ни казалось.
— Проводите меня к отцу Родену, — сказал кардинал после минутного молчания.
— Но, монсеньор, — в смущении отвечал молодой врач, — припадок кончился не более как час тому назад… и он так слаб…
— Тем лучше… — неосторожно вырвалось у прелата; затем, одумавшись, он прибавил: — Тем лучше он оценит утешения, какие я ему принесу. Если он заснул, подите разбудите его и предупредите о моем приходе.
— Мне остается только повиноваться вам, ваше высокопреосвященство, — ответил г-н Русселе, кланяясь. Затем он вошел в соседнюю комнату.
Оставшись один, кардинал проговорил задумчиво:
— А я все возвращаюсь к тому же… к предположению отца Родена во время первого приступа холеры, что он отравлен по распоряжению святого престола. Значит, он задумал нечто ужасное против Рима, если ему могло прийти в голову столь отвратительное подозрение! Неужели наши догадки основательны? Неужели он воздействует какими-то могущественными подпольными путями на значительную часть святой коллегии, как у нас опасаются? Но с какой целью? Вот в это и невозможно проникнуть — до того ревниво оберегается эта тайна его сообщниками… Я надеялся, что он выскажется хоть в бреду… потому что почти всегда бред такого деятельного, беспокойного, умного человека отражает его задние мысли… но до сих пор, за целые пять приступов, которые подробно застенографированы, я не узнал ничего… ничего, кроме пустых и бессвязных слов…
Возвращение господина Русселе положило конец раздумьям прелата.
— Я в отчаянии, монсиньор, так как должен вам сообщить, что отец Роден упорно отказывается кого-либо принять. Он говорит, что нуждается в абсолютном покое: он слаб, но вид у него мрачный и разгневанный. Мне кажется, что он слышал разговор о бальзамировании и…
Кардинал прервал господина Русселе вопросом:
— У преподобного отца бред был ночью?
— Да… от трех до половины шестого утра.
И затем, видя, что прелат все-таки направляется к комнате Родена, врач прибавил:
— Но больной явно не хочет никого видеть… он желает, чтобы его не беспокоили… и ввиду опасной операции, которая…
Не обращая внимания на это замечание, кардинал вошел в комнату Родена.
Эта комната, в два окна, довольно большая, была просто, но удобно меблирована. В камине тлели дрова, на угольях стояли кофейник, фаянсовый горшок и кастрюля, в которой бурлила густая смесь муки и горчицы, а на каминной доске валялись тряпки и бинты из полотна. Воздух, как обычно в комнате больного, был пропитан лекарствами, но они смешивались с каким-то острым, тошнотворным, отвратительным запахом, заставившим кардинала остановиться в дверях.
Как и предполагали Преподобные отцы в своей беседе во время прогулки, Роден жил только потому, что сказал себе: «Надо, чтобы я жил, и я буду жить», — потому что трусливые и слабые люди часто погибают от одного страха перед болезнью, тогда как люди с сильным характером и нравственной энергией могут упорно бороться с болезнью и побеждать ее часто в совершенно безнадежных случаях.
Так было и с иезуитом. Непоколебимая твердость характера и сила воли, внушавшая порою почти страх (так как воля приобретает иногда таинственное пугающее могущество), помогая искусному лечению доктора Балейнье, спасли Родена от холеры. Но за нею последовала лихорадка, угрожавшая жизни Родена. Эта опасная болезнь сильно тревожила отца д'Эгриньи, который, несмотря на соперничество и зависть, чувствовал, что надежды на успех в деле Реннепонов всецело во власти Родена.
Полуопущенные занавеси не пропускали яркого света к кровати, где лежал Роден. Лицо иезуита утратило зеленоватый оттенок холерных больных, но было мертвенно бледно. Он так похудел, что, казалось, его сухая кожа обтягивала одни выступающие кости. Мускулы и жилы иссохшей длинной шеи, похожей на шею коршуна, казались сплетением веревок. На голове был черный шелковый колпак, порыжевший и засаленный, из-под которого выбивались пряди грязно-серых волос. Подушка была тоже грязна: Роден не позволял менять белья. Небритая, редкая седая борода торчала на землистой коже, точно щетка. Поверх рубашки был надет длинный шерстяной жилет, во многих местах порванный. Роден высунул одну руку из-под одеяла и держал в костлявой, волосатой, с синими ногтями руке неописуемого цвета платок. Можно было бы принять Родена за покойника, если бы не две блестящие искры, горевшие в глубине впалых орбит.
Глаза, в которых, казалось, сосредоточились и нашли себе убежище вся жизнь и энергия, еще не покинувшие этого человека, выдавали волнение, пожиравшее его; черты лица, выражавшие острую боль, судорожно сведенные пальцы и резкие подергивания тела вполне говорили о его отчаянии, о том, что он чувствует себя пригвожденным к ложу страдания, в то время как серьезные, возложенные на него интересы общества требовали всей силы его ума. Его голова, находившаяся в постоянном напряжении, не знающая покоя, нередко слабела, мысли ускользали: тогда Роден терял сознание, им овладевали приступы бреда, после которого он чувствовал себя как бы проснувшимся от тяжелого сна, одно воспоминание о котором его пугало.
Следуя мудрым советам доктора Балейнье, считавшего, что больной не в состоянии заниматься делами, отец д'Эгриньи избегал пока отвечать Родену на его вопросы о ходе дела Реннепонов, имевшем такое исключительное значение для его начальника, который дрожал при одной только мысли, что ход дела может ухудшиться или вообще все оно окажется проигранным из-за бездействия, на которое обрекала его болезнь. Молчание отца д'Эгриньи по поводу сложного клубка дел, нити которого Роден держал в своих руках, полнейшее неведение, в какой стадии находятся события, происшедшие, возможно, за время болезни, еще более увеличивали-отчаяние больного.
Вот каково было моральное и физическое состояние Родена, когда, несмотря на его сопротивление, кардинал Малипьери вошел в комнату.
Подойдя к одной из площадок первого этажа, кардинал постучал в серую дверь. Никто не ответил ему. Он открыл дверь и, как человек, прекрасно знакомый с домом, проник сначала в небольшую переднюю, а затем в комнату, где стояла складная кровать. На столе черного дерева находилось множество склянок с лекарствами.
Физиономия прелата выражала угрюмую тревогу. Его лицо было как всегда желтым и желчным, а коричневые круги под черными и косыми глазами казались еще более темными, чем обычно. Остановясь на минуту, он обвел глазами вокруг себя почти со страхом, и несколько раз понюхал флакон с каким-то антихолерным средством. Затем, убедившись, что он один, прелат приблизился к зеркалу на камине и очень внимательно осмотрел свой язык. После нескольких минут самого тщательного обзора, которым он, казалось, остался более или менее удовлетворен, прелат достал из золоченой коробочки предохранительную лепешку и, пока она таяла во рту, закрыл глаза с сокрушенным видом. Приняв эти санитарные предосторожности и снова приблизив нос к флакону, прелат приготовился пройти в соседнюю комнату. Но через тонкую перегородку, разделявшую комнаты, он вдруг услышал сильный шум и остановился, чтобы послушать, так как все, что говорилось в соседней комнате, было прекрасно слышно.
— Перевязка закончена. Я хочу встать! — восклицал слабый еще, но отрывистый и надменный голос.
— И не думайте об этом, преподобный отец, — отвечал голос более громкий. — Это невозможно.
— А вот вы увидите, возможно ли это, — отвечал первый голос.
— Но, преподобный отец, вы себя убьете! Вы не в силах подняться… это смертельно опасно для вас, я ни за что не допущу этого.
За этими словами вновь послышался шум слабой борьбы, смешанный со стонами, более гневными, чем жалобными, и другой голос продолжал:
— Нет, нет… и для большей верности я не оставлю вашу одежду у вас под руками. Однако уже наступает час приема лекарства: я пойду его приготовлю.
Почти тотчас же дверь отворилась, и прелат увидал молодого человека лет двадцати пяти, уносившего под мышкой зеленый старый сюртук и не менее изношенные черные панталоны, которые он бросил на стул. Это был господин Анж Модест Русселе, лучший ученик доктора Балейнье. Лицо молодого врача было смиренное, елейное и скрытное. Его волосы, спереди подстриженные, падали сзади длинными прядями на шею. Он сделал легкое удивленное движение при виде кардинала и дважды низко поклонился ему, не поднимая, глаз.
— Прежде всего, — сказал Прелат с резким итальянским акцентом, держа флакон у носа, — симптомы холеры проявились?
— Нет, монсеньор: лихорадка, которая последовала за приступом холеры, идет обычным ходом.
— Слава Богу!.. Но преподобный отец, кажется, не хочет быть благоразумным! Что за шум слышал я?
— Его преподобие хотел непременно встать и одеться, монсеньор, но слабость так велика, что он и шага сделать не в состоянии. Нетерпение пожирает его… Мы боимся, что непрерывное волнение вызовет смертельный рецидив болезни…
— Доктор Балейнье был сегодня утром?
— Он только что вышел, монсеньор.
— Что он думает о больном?
— Он находит состояние весьма опасным. Ночь была очень тяжелой, доктор сегодня утром очень встревожился. Преподобный отец Роден переживает такой момент, когда кризис может решить в несколько часов участь больного… Г-н Балейнье пошел приготовить все нужное для операции, очень тяжелой, но необходимой для больного.
— А предупредили отца д'Эгриньи?
— Отец д'Эгриньи сам очень болен, как известно вашему высокопреосвященству, и вот уже три дня не встает с постели.
— Я о нем справлялся, — сказал прелат, — мы его сейчас увидим. Но возвращаюсь к отцу Родену. Известили ли его духовника, что он в таком безнадежном состоянии… и что ему предстоит перенести столь серьезную операцию?
— Господин Балейнье заикнулся было об этом, как и о причастии, но отец Роден с гневом закричал, что ему не дают покоя, что его без конца мучат, что он сам не менее других заботится о своей душе и что…
— Per Bacco! Дело не в нем, — воскликнул кардинал, прерывая языческим восклицанием господина Русселе и возвышая свой и без того резкий и крикливый голос. — Не в нем дело! Необходимо в интересах ордена, чтобы преподобный отец причастился с исключительной торжественностью и чтобы смерть его была не только кончиной христианина, но кончиной исключительно назидательной. Надо, чтобы все жильцы дома, а также и посторонние, присутствовали при зрелище и чтобы эта поучительная картина произвела хорошее впечатление.
— Это самое желали внушить его преподобию отец Грезон и отец Брюне, но ваше высокопреосвященство знает, с каким нетерпением отец Роден выслушал советы. Господин Балейнье из боязни вызвать опасный, даже смертельный, может быть, припадок не смел больше настаивать.
— Ну, а я посмею! В эти нечестивые революционные времена торжественная кончина христианина произведет спасительное впечатление на публику. Было бы также очень кстати в случае смерти преподобного отца приготовиться к бальзамированию тела и оставить его на несколько дней на катафалке при горящих свечах, по римскому обычаю. Мой секретарь даст рисунок величественного и роскошного катафалка. По своему положению в ордене отец Роден будет иметь право на самое пышное-погребение. Необходимо приготовить до шестисот восковых свечей и до дюжины спиртовых ламп, подвешиваемых над телом и освещающих его сверху. Это произведет чудесное впечатление. Кроме того, в толпе можно будет (распространить листки с описанием набожной и аскетической жизни преподобного отца и…
Резкий стук, как бы от металлической вещи, брошенной с гневом на пол, послышался из комнаты больного и прервал прелата.
— Только бы отец Роден не услышал наш разговор о бальзамировании, монсеньор, — шепотом заметил молодой врач. — Его кровать стоит у перегородки, и там все слышно, что здесь говорится.
— Если отец Роден меня слышал, — тихо возразил кардинал, отходя на другой конец комнаты, — то это мне поможет начать с ним разговор. Но на всякий случай я продолжаю думать, что бальзамирование и выставление тела будут необходимы для действенного влияния на умы: народ сильно напуган холерою, и такие похороны произведут внушительное впечатление.
— Я позволю себе заметить вашему высокопреосвященству, что законы запрещают здесь подобное выставление тела и что…
— Законы… вечно законы! — сказал кардинал с гневом. — Разве в Риме нет тоже своих законов? А разве священники не подданные Рима? Разве не время…
Но не желая продолжать этот разговор с молодым врачом, прелат добавил:
— Этим займутся позднее… Но скажите, после моего последнего посещения больной бредил?
— Да, монсеньор. Сегодня ночью… по крайней мере часа полтора.
— А записывали вы, по моему приказанию, дословно этот бред?
— Да, монсеньор… вот записка…
Говоря это, господин Русселе достал из ящика бумагу и подал ее прелату.
Напомним читателю, что эта часть разговора не могла быть услышана отцом Роденом, так как собеседники отошли в другой угол комнаты, между тем как разговор о бальзамировании мог дойти до него.
Кардинал, получив записку от врача, взял ее с видом живейшего любопытства. Пробежав глазами написанное, он смял бумагу и сказал, не скрывая своей досады:
— Опять все бессвязно… нет ни одного слова, из которого можно было бы вывести какое-нибудь здравое указание; право, подумаешь, что этот человек владеет собой даже во время бреда! — Затем, обращаясь к господину Русселе, он спросил: — А вы записали все, что он говорил в бреду?
— Ваше высокопреосвященство может быть уверен, что я не пропустил ни одного слова, каким бы безумным оно ни казалось.
— Проводите меня к отцу Родену, — сказал кардинал после минутного молчания.
— Но, монсеньор, — в смущении отвечал молодой врач, — припадок кончился не более как час тому назад… и он так слаб…
— Тем лучше… — неосторожно вырвалось у прелата; затем, одумавшись, он прибавил: — Тем лучше он оценит утешения, какие я ему принесу. Если он заснул, подите разбудите его и предупредите о моем приходе.
— Мне остается только повиноваться вам, ваше высокопреосвященство, — ответил г-н Русселе, кланяясь. Затем он вошел в соседнюю комнату.
Оставшись один, кардинал проговорил задумчиво:
— А я все возвращаюсь к тому же… к предположению отца Родена во время первого приступа холеры, что он отравлен по распоряжению святого престола. Значит, он задумал нечто ужасное против Рима, если ему могло прийти в голову столь отвратительное подозрение! Неужели наши догадки основательны? Неужели он воздействует какими-то могущественными подпольными путями на значительную часть святой коллегии, как у нас опасаются? Но с какой целью? Вот в это и невозможно проникнуть — до того ревниво оберегается эта тайна его сообщниками… Я надеялся, что он выскажется хоть в бреду… потому что почти всегда бред такого деятельного, беспокойного, умного человека отражает его задние мысли… но до сих пор, за целые пять приступов, которые подробно застенографированы, я не узнал ничего… ничего, кроме пустых и бессвязных слов…
Возвращение господина Русселе положило конец раздумьям прелата.
— Я в отчаянии, монсиньор, так как должен вам сообщить, что отец Роден упорно отказывается кого-либо принять. Он говорит, что нуждается в абсолютном покое: он слаб, но вид у него мрачный и разгневанный. Мне кажется, что он слышал разговор о бальзамировании и…
Кардинал прервал господина Русселе вопросом:
— У преподобного отца бред был ночью?
— Да… от трех до половины шестого утра.
И затем, видя, что прелат все-таки направляется к комнате Родена, врач прибавил:
— Но больной явно не хочет никого видеть… он желает, чтобы его не беспокоили… и ввиду опасной операции, которая…
Не обращая внимания на это замечание, кардинал вошел в комнату Родена.
Эта комната, в два окна, довольно большая, была просто, но удобно меблирована. В камине тлели дрова, на угольях стояли кофейник, фаянсовый горшок и кастрюля, в которой бурлила густая смесь муки и горчицы, а на каминной доске валялись тряпки и бинты из полотна. Воздух, как обычно в комнате больного, был пропитан лекарствами, но они смешивались с каким-то острым, тошнотворным, отвратительным запахом, заставившим кардинала остановиться в дверях.
Как и предполагали Преподобные отцы в своей беседе во время прогулки, Роден жил только потому, что сказал себе: «Надо, чтобы я жил, и я буду жить», — потому что трусливые и слабые люди часто погибают от одного страха перед болезнью, тогда как люди с сильным характером и нравственной энергией могут упорно бороться с болезнью и побеждать ее часто в совершенно безнадежных случаях.
Так было и с иезуитом. Непоколебимая твердость характера и сила воли, внушавшая порою почти страх (так как воля приобретает иногда таинственное пугающее могущество), помогая искусному лечению доктора Балейнье, спасли Родена от холеры. Но за нею последовала лихорадка, угрожавшая жизни Родена. Эта опасная болезнь сильно тревожила отца д'Эгриньи, который, несмотря на соперничество и зависть, чувствовал, что надежды на успех в деле Реннепонов всецело во власти Родена.
Полуопущенные занавеси не пропускали яркого света к кровати, где лежал Роден. Лицо иезуита утратило зеленоватый оттенок холерных больных, но было мертвенно бледно. Он так похудел, что, казалось, его сухая кожа обтягивала одни выступающие кости. Мускулы и жилы иссохшей длинной шеи, похожей на шею коршуна, казались сплетением веревок. На голове был черный шелковый колпак, порыжевший и засаленный, из-под которого выбивались пряди грязно-серых волос. Подушка была тоже грязна: Роден не позволял менять белья. Небритая, редкая седая борода торчала на землистой коже, точно щетка. Поверх рубашки был надет длинный шерстяной жилет, во многих местах порванный. Роден высунул одну руку из-под одеяла и держал в костлявой, волосатой, с синими ногтями руке неописуемого цвета платок. Можно было бы принять Родена за покойника, если бы не две блестящие искры, горевшие в глубине впалых орбит.
Глаза, в которых, казалось, сосредоточились и нашли себе убежище вся жизнь и энергия, еще не покинувшие этого человека, выдавали волнение, пожиравшее его; черты лица, выражавшие острую боль, судорожно сведенные пальцы и резкие подергивания тела вполне говорили о его отчаянии, о том, что он чувствует себя пригвожденным к ложу страдания, в то время как серьезные, возложенные на него интересы общества требовали всей силы его ума. Его голова, находившаяся в постоянном напряжении, не знающая покоя, нередко слабела, мысли ускользали: тогда Роден терял сознание, им овладевали приступы бреда, после которого он чувствовал себя как бы проснувшимся от тяжелого сна, одно воспоминание о котором его пугало.
Следуя мудрым советам доктора Балейнье, считавшего, что больной не в состоянии заниматься делами, отец д'Эгриньи избегал пока отвечать Родену на его вопросы о ходе дела Реннепонов, имевшем такое исключительное значение для его начальника, который дрожал при одной только мысли, что ход дела может ухудшиться или вообще все оно окажется проигранным из-за бездействия, на которое обрекала его болезнь. Молчание отца д'Эгриньи по поводу сложного клубка дел, нити которого Роден держал в своих руках, полнейшее неведение, в какой стадии находятся события, происшедшие, возможно, за время болезни, еще более увеличивали-отчаяние больного.
Вот каково было моральное и физическое состояние Родена, когда, несмотря на его сопротивление, кардинал Малипьери вошел в комнату.
14. ЗАСАДА
Чтобы лучше понять мучения Родена, осужденного болезнью на бездействие, и всю важность визита кардинала Малипьери, напомним в двух словах дерзкие планы честолюбивого и смелого иезуита, который подражал Сиксту V в ожидании, что станет равным ему. Достигнуть высшего положения в ордене благодаря успеху в деле Реннепонов, подкупить громадными суммами большинство конклава и таким образом добиться избрания папой Римским, чтобы, изменив статуты иезуитского ордена, подчинить его святому престолу, вместо того независимого, равного и даже господствующего положения, какое орден занимал относительно главы церкви, — вот каковы были тайные планы отца Родена. Что касается их осуществимости, — последняя подтверждалась множеством прецедентов: немало простых монахов и священников достигали папского престола, а что касается нравственной стороны вопроса, то занятие его Борджиа, Юлием II и другими столь же необычными викариями Христа, по сравнению с которыми Роден был истинный святой, извиняло и укрепляло претензии иезуита.
Хотя цель тайных интриг Родена никому в Риме не была известна, его сношения со множеством членов священной коллегии уже возбудили подозрения. Одна из фракций коллегии, во главе которой стоял кардинал Малипьери, поручила последнему, когда он уезжал во Францию, проникнуть в тайные замыслы иезуита. Если в сцене, которую мы только что обрисовали, кардинал так упорствовал в желании побеседовать с преподобным отцом, несмотря на отказ Родена, то только потому, что прелат надеялся, как мы это и увидим, хитростью проникнуть в так хорошо охраняемую тайну предполагаемых интриг Родена в Риме. Теперь, принимая во внимание все важные и значительные обстоятельства, Роден считал себя жертвой болезни, парализовавшей силы в то самое время, когда он более чем когда-либо нуждался в деятельности и во всех способностях своего ума.
Постояв несколько минут неподвижно в дверях, кардинал, продолжая держать у носа флакон, медленно приблизился к кровати Родена, который, раздраженный этим упорством и желая избежать разговора, неприятного для него по многим причинам, быстро повернулся к стене и притворился спящим.
Не обращая внимания на эту хитрость и желая непременно воспользоваться физической слабостью иезуита, кардинал взял стул и, несмотря на отвращение, уселся у изголовья Родена.
— Преподобный и дорогой отец мой, как вы себя чувствуете? — сказал он медовым тоном, которому его итальянский акцент придавал еще более лицемерный оттенок.
Роден сделал вид, что ничего не слышит, шумно вздохнул и ничего не ответил.
Кардинал, не без дрожи, хотя был в перчатках, взял руку иезуита и слегка ее пожал, повторяя громче:
— Мой преподобный и дорогой отец, как вы себя чувствуете? Ответьте мне, умоляю вас.
Роден не мог удержаться от жеста гневного нетерпения, но продолжал молчать.
Однако кардинал был не такой человек, чтоб отступиться из-за подобной малости. Он снова и посильнее потряс руку иезуита, с флегматичным упрямством, которое могло вывести из себя самого терпеливого человека на свете.
— Мой преподобный и дорогой отец, так как вы не спите, то выслушайте меня, прошу вас.
Раздраженный болезнью, приведенный в ярость упорством прелата, Роден быстро повернулся, устремил на итальянца горевшие мрачным огнем глаза и с горечью воскликнул, кривя в насмешливую улыбку губы:
— Вам, верно, очень хочется, монсиньор, видеть меня набальзамированным и выставленным на катафалке с горящими свечами, как вы только что говорили, если вы пришли меня мучить и ускорять конец моей агонии?
— Я, дорогой отец! Великий Боже, что вы говорите? — и кардинал воздел руки к небу, как бы призывая его в свидетели нежного участия, какое он питал к иезуиту.
— Я говорю то, что сейчас слышал: перегородка ведь очень тонка, — с удвоенной горечью произнес Роден.
— Если вы хотите сказать, что я от всей глубины души желаю вам христианской примерной кончины… О! Вы не ошибаетесь, мой дорогой отец: мне было бы очень приятно видеть вас после вашей благочестивой жизни предметом поклонения всех верных…
— А я вам скажу, монсиньор, — выкрикнул Роден слабым, прерывистым голосом, — что выражать такие желания у постели безнадежно больного более чем жестоко!.. И берегитесь, — продолжал он, несмотря на свою слабость, — если мне будут надоедать, мучить, не давать покоя, — я умру совсем не христианским образом, предупреждаю вас, и никому не придется использовать мою кончину в своих целях.
Эта гневная вспышка утомила Родена. Он уронил голову на подушки и отер запекшиеся губы платком.
— Ну, полно, полно, успокойтесь, дорогой отец, — продолжал кардинал с ласковым видом. — Не питайте таких мрачных мыслей. Несомненно, провидение имеет на вас великие виды, потому что оно избавило вас от такой страшной опасности. Будем надеяться, что оно избавит вас и от беды, которая грозит вам сейчас.
Роден, повернувшись к стене, ответил хриплым ворчанием.
Прелат невозмутимо продолжал:
— И оно не ограничилось вашим спасением, дорогой отец, — оно проявило свое могущество еще в ином отношении… То, что я буду вам говорить, весьма важно… Слушайте же меня внимательно.
Роден, не оборачиваясь, сказал горьким, гневным тоном, выражавшим искреннее страдание:
— Они хотят… моей смерти… у меня грудь в огне… голова разбита… а они безжалостны… О, я страдаю как осужденный… на вечные муки…
— Уже?.. — шепнул итальянец, хитро улыбаясь; затем он прибавил громко: — Позвольте быть настойчивым, дорогой отец: сделайте усилие, выслушайте меня и вы не раскаетесь.
Роден, продолжая лежать, воздел к небу, не говоря ни слова, судорожно сжатые руки, державшие платок. Затем они бессильно упали вдоль тела.
Кардинал легонько пожал плечами и, медленно подчеркивая каждое слово, чтобы ни одно из них не ускользнуло от Родена, сказал:
— Дорогой отец, провидение пожелало, чтобы во время бреда вы, против желания, открыли важные тайны.
И прелат с беспокойным нетерпением стал ожидать результата своей благочестивой ловушки, расставленной ослабевшему уму иезуита.
Но Роден, продолжая лежать лицом к стене, казалось, ничего не слышал, оставаясь нем.
— Вы раздумываете, без сомнения, о моих словах, дорогой отец? — продолжал кардинал. — И вы правы… потому что речь идет об очень важном вопросе. Да, повторяю, — по воле провидения, я, к счастью, один, слышал ваши признания во время бреда… Они вас серьезно компрометируют… Сегодня во время вашего двухчасового бреда вы открыли тайную цель ваших сношений в Риме со многими членами священной коллегии.
Хотя цель тайных интриг Родена никому в Риме не была известна, его сношения со множеством членов священной коллегии уже возбудили подозрения. Одна из фракций коллегии, во главе которой стоял кардинал Малипьери, поручила последнему, когда он уезжал во Францию, проникнуть в тайные замыслы иезуита. Если в сцене, которую мы только что обрисовали, кардинал так упорствовал в желании побеседовать с преподобным отцом, несмотря на отказ Родена, то только потому, что прелат надеялся, как мы это и увидим, хитростью проникнуть в так хорошо охраняемую тайну предполагаемых интриг Родена в Риме. Теперь, принимая во внимание все важные и значительные обстоятельства, Роден считал себя жертвой болезни, парализовавшей силы в то самое время, когда он более чем когда-либо нуждался в деятельности и во всех способностях своего ума.
Постояв несколько минут неподвижно в дверях, кардинал, продолжая держать у носа флакон, медленно приблизился к кровати Родена, который, раздраженный этим упорством и желая избежать разговора, неприятного для него по многим причинам, быстро повернулся к стене и притворился спящим.
Не обращая внимания на эту хитрость и желая непременно воспользоваться физической слабостью иезуита, кардинал взял стул и, несмотря на отвращение, уселся у изголовья Родена.
— Преподобный и дорогой отец мой, как вы себя чувствуете? — сказал он медовым тоном, которому его итальянский акцент придавал еще более лицемерный оттенок.
Роден сделал вид, что ничего не слышит, шумно вздохнул и ничего не ответил.
Кардинал, не без дрожи, хотя был в перчатках, взял руку иезуита и слегка ее пожал, повторяя громче:
— Мой преподобный и дорогой отец, как вы себя чувствуете? Ответьте мне, умоляю вас.
Роден не мог удержаться от жеста гневного нетерпения, но продолжал молчать.
Однако кардинал был не такой человек, чтоб отступиться из-за подобной малости. Он снова и посильнее потряс руку иезуита, с флегматичным упрямством, которое могло вывести из себя самого терпеливого человека на свете.
— Мой преподобный и дорогой отец, так как вы не спите, то выслушайте меня, прошу вас.
Раздраженный болезнью, приведенный в ярость упорством прелата, Роден быстро повернулся, устремил на итальянца горевшие мрачным огнем глаза и с горечью воскликнул, кривя в насмешливую улыбку губы:
— Вам, верно, очень хочется, монсиньор, видеть меня набальзамированным и выставленным на катафалке с горящими свечами, как вы только что говорили, если вы пришли меня мучить и ускорять конец моей агонии?
— Я, дорогой отец! Великий Боже, что вы говорите? — и кардинал воздел руки к небу, как бы призывая его в свидетели нежного участия, какое он питал к иезуиту.
— Я говорю то, что сейчас слышал: перегородка ведь очень тонка, — с удвоенной горечью произнес Роден.
— Если вы хотите сказать, что я от всей глубины души желаю вам христианской примерной кончины… О! Вы не ошибаетесь, мой дорогой отец: мне было бы очень приятно видеть вас после вашей благочестивой жизни предметом поклонения всех верных…
— А я вам скажу, монсиньор, — выкрикнул Роден слабым, прерывистым голосом, — что выражать такие желания у постели безнадежно больного более чем жестоко!.. И берегитесь, — продолжал он, несмотря на свою слабость, — если мне будут надоедать, мучить, не давать покоя, — я умру совсем не христианским образом, предупреждаю вас, и никому не придется использовать мою кончину в своих целях.
Эта гневная вспышка утомила Родена. Он уронил голову на подушки и отер запекшиеся губы платком.
— Ну, полно, полно, успокойтесь, дорогой отец, — продолжал кардинал с ласковым видом. — Не питайте таких мрачных мыслей. Несомненно, провидение имеет на вас великие виды, потому что оно избавило вас от такой страшной опасности. Будем надеяться, что оно избавит вас и от беды, которая грозит вам сейчас.
Роден, повернувшись к стене, ответил хриплым ворчанием.
Прелат невозмутимо продолжал:
— И оно не ограничилось вашим спасением, дорогой отец, — оно проявило свое могущество еще в ином отношении… То, что я буду вам говорить, весьма важно… Слушайте же меня внимательно.
Роден, не оборачиваясь, сказал горьким, гневным тоном, выражавшим искреннее страдание:
— Они хотят… моей смерти… у меня грудь в огне… голова разбита… а они безжалостны… О, я страдаю как осужденный… на вечные муки…
— Уже?.. — шепнул итальянец, хитро улыбаясь; затем он прибавил громко: — Позвольте быть настойчивым, дорогой отец: сделайте усилие, выслушайте меня и вы не раскаетесь.
Роден, продолжая лежать, воздел к небу, не говоря ни слова, судорожно сжатые руки, державшие платок. Затем они бессильно упали вдоль тела.
Кардинал легонько пожал плечами и, медленно подчеркивая каждое слово, чтобы ни одно из них не ускользнуло от Родена, сказал:
— Дорогой отец, провидение пожелало, чтобы во время бреда вы, против желания, открыли важные тайны.
И прелат с беспокойным нетерпением стал ожидать результата своей благочестивой ловушки, расставленной ослабевшему уму иезуита.
Но Роден, продолжая лежать лицом к стене, казалось, ничего не слышал, оставаясь нем.
— Вы раздумываете, без сомнения, о моих словах, дорогой отец? — продолжал кардинал. — И вы правы… потому что речь идет об очень важном вопросе. Да, повторяю, — по воле провидения, я, к счастью, один, слышал ваши признания во время бреда… Они вас серьезно компрометируют… Сегодня во время вашего двухчасового бреда вы открыли тайную цель ваших сношений в Риме со многими членами священной коллегии.