— Что вы говорите! — прервал ее Джальма.
   — Нет, не в этом, — продолжала Адриенна, — так как подобная клятва — или ложь, или безумие… Но мы можем поклясться, вполне искренне, что честно употребим все человеческие силы, чтобы эта любовь длилась всю жизнь. И зачем нам эти неразрывные узы, налагаемые требованиями света? Если мы будем любить друг друга, — они лишние; если разлюбим, — они явятся тяжелыми цепями тирании. Ведь так, друг мой?
   Джальма не отвечал; он только сделал знак, чуть ли не униженный, чтобы девушка продолжала.
   — А затем, — прибавила она нежно и гордо, — из уважения к вашему и моему достоинству, я никогда не подчинюсь законам, придуманным грубым эгоизмом мужчин против нас, женщин. Это закон, отрицающий сердце, душу и разум у женщины; подчиниться ему — значит сделаться рабыней или клятвопреступницей. Ибо этот закон отнимает у девушки имя, считает, что супруга страдает неизлечимой глупостью, так как навек подчиняет ее унизительной опеке мужа, лишает мать права на ребенка и отдает человека в вечное рабство другому человеку, равному ему перед лицом Бога! Вы знаете, друг мой, — со страстным возбуждением продолжала Адриенна, — вы знаете, как я уважаю вас, — вас, отец которого был прозван «отцом Великодушного», вы знаете, я не побоялась бы, что вы, такой благородный и честный человек, воспользуетесь тираническими правами, но я не солгала ни разу за всю жизнь, и наша любовь слишком священна, чтобы мы скрепляли ее купленным освящением и двойным клятвопреступлением!.. Нет!.. Никогда я не дам клятвы исполнять закон, которого не признает ни мой ум, ни чувство собственного достоинства! Пусть завтра восстановят право развода, признают право женщины, и я буду готова подчиниться обычаю, потому что тогда он не будет идти вразрез с моим умом, сердцем, с тем, что справедливо, возможно и человечно!
   Затем Адриенна с нежным, глубоким чувством, вызвавшим слезы на ее глазах, прибавила:
   — О друг мой! Если бы вы знали, что значит для меня ваша любовь! Если бы вы знали, как дорого для меня ваше счастье, вы бы поняли и извинили колебания благородного и любящего сердца, видящего роковое предзнаменование в лживом и клятвопреступном обряде. Мое желание — удержать вас силой чувства, связать счастьем и оставить вам полную свободу, чтобы владеть вами без всякого принуждения!
   Джальма слушал девушку со страстным вниманием. Сам гордый и великодушный, он преклонялся перед ее столь же гордым и великодушным характером.
   После нескольких минут молчания он произнес звонким, нежным голосом, почти торжественно:
   — Меня, так же как и вас, возмущают ложь, несправедливость и клятвопреступление… Как вы, я нахожу, что человек унижается, принимая на себя право быть низким тираном… Как вы, я нахожу достоинство только в свободе… Но вы сказали, что хотите освятить наш союз Божьим благословением… Кто же нам даст его? Кому произнесем мы наши клятвы, в возможности исполнения которых мы можем поручиться?
   — Через несколько дней я вам это скажу… Я постоянно, в часы нашей разлуки думаю об одном: как найти возможность соединиться во имя Бога, но помимо светских законов и в границах, допускаемых разумом? И при этом сделать так, чтобы не оскорблять требований света, в котором нам, быть может, придется жить. Да, друг мой, когда я вам скажу, чьи достойные руки навеки соединят наши руки… кто будет молить и призывать благословение Божие нашему союзу… союзу святому, но оставляющему нас свободными… вы признаете, как и я, что невозможно было найти более чистых рук, чтобы возложить их на нас… Простите, друг мой… это все очень важно… важно, как счастье… важно, как любовь. И если мои слова вам кажутся странными, мои мысли неразумными, говорите… скажите… и мы поищем лучшего способа согласовать то, чем мы обязаны Богу и свету, с тем, чем мы обязаны себе… Говорят, что влюбленные безумны, — прибавила, улыбаясь, молодая девушка, — а я нахожу, что истинно влюбленные наиразумнейшие люди.
   — Когда вы говорите так о нашем счастье, — сказал глубоко взволнованный Джальма, — с такой сосредоточенной, серьезной нежностью, мне кажется, что я слышу мать, пекущуюся о будущности обожаемого ребенка… старающуюся окружить его всем, что может сделать его мужественным, крепким и великодушным… и избавить от всего, что неблагородно и недостойно… Вы спрашиваете, Адриенна, не странными ли мне кажутся ваши слова? А разве вы забыли, что я всегда чувствую во всем то же, что и вы? Меня оскорбляет и возмущает то, что оскорбляет и возмущает вас, и когда вы говорите о законах вашей страны, не уважающих в женщине даже матери… я с гордостью думаю, что в наших варварских странах, где женщина — рабыня, материнство возвращает ей свободу… Нет, нет… такие законы созданы не для нас с вами… Не потому ли, что вы хотите оказать святое уважение нашей любви, вы поднимаете ее над недостойным рабским подчинением, которое бы ее запятнало? Знаете ли, Адриенна, на родине, от наших жрецов, я слыхал о существах, стоящих ниже Божества, но выше людей… Я им не верил, а теперь, зная вас, я им поверил…
   Последние слова были произнесены не в виде лести, а с искренним убеждением, с пылкой верой истинно верующего. Передать общее выражение и нежность, которой дышали слова молодого индуса, невозможно, как нельзя описать и выражения влюбленной, нежной тоски, придававшей необыкновенное обаяние чертам принца.
   Адриенна слушала Джальму с гордостью, благодарностью и восторгом. Положив руку на грудь, как бы для того, чтобы сдержать свое волнение, она, глядя на принца в опьянении страсти, проговорила:
   — Добрый, великий, справедливый; как всегда! Как бьется мое сердце! Оно переполнено радостью и гордостью! Благодарю Тебя, Боже! Благодарю за то, что Ты создал для меня обожаемого возлюбленного! Ты хотел удивить мир сокровищами нежности и милосердия, какие должна породить такая любовь! Еще никому неизвестно всемогущество свободной, пылкой, счастливой любви! И благодаря нам, Джальма, в минуту нашего соединения, — сколько гимнов счастья, благодарности вознесется к престолу Всевышнего! Нет, нет! Никто не знает, какую ненасытную жажду радости и всеобщего счастья порождает такая любовь, как наша… Никто не знает, какой неистощимый источник доброты зарождается в сиянии того небесного ореола, какой окружает пылающие любовью сердца! О да… Я чувствую, много слез будет осушено! Много оледеневших от горя сердец отогреется на божественном пламени нашей любви!.. И из благословений всех тех, кого мы спасем, мир узнает о святом опьянении нашего счастья!
   Ослепленному взору Джальмы Адриенна казалась идеальным существом, которое было подобно божеству благодаря неистощимым сокровищам своей доброты… и вместе с тем — вполне чувственным созданием благодаря пылкости страсти, ярко выражавшейся в ее глазах, горящих любовью.
   Молодой индус, обезумев от любви, бросился на колени перед молодой девушкой и воскликнул с мольбою:
   — О, молю тебя! Пощади!.. У меня больше нет воли!.. Не говори так… когда же наступит этот день?.. Сколько лет жизни я бы отдал, чтобы ускорить его наступление!
   — Молчи… молчи… не богохульствуй!.. Твоя жизнь… принадлежит мне.
   — Адриенна! Ты любишь меня?
   Девушка не отвечала, но ее глубокий, горящий, томный взгляд заставил Джальму окончательно потерять голову. Схватив обе руки Адриенны, он задыхающимся голосом произнес:
   — Этот день… дивный день… день, когда мы очутимся на небесах… день, когда счастье и доброта сделают нас равными богам… — зачем откладывать этот день?
   — Потому что наша любовь нуждается в благословении Божьем, чтобы стать безграничной.
   — Разве мы не свободны?
   — О да! Любовь моя… мое Божество! Мы свободны, и потому-то мы должны быть достойны этой свободы.
   — Адриенна… молю тебя!
   — И я молю тебя… пожалей святость нашей любви… не оскверняй ее расцвета… Поверь моему сердцу, поверь моим предчувствиям… это будет ее унижением… позором… Мужайся, друг мой… еще несколько дней, и затем блаженство навек… без угрызений совести… без сожалений!
   — Да… но до этого ад… мучения, которым нет имени… Ты не знаешь, что я испытываю, покидая тебя… ты не знаешь, как жжет меня воспоминание о тебе… ты не знаешь, как я страдаю долгими, бессонными ночами… Я тебе не говорил этого… я тебе не говорил, как я рыдаю, как в своем безумии призываю тебя… Как я плакал, как я призывал тебя, когда думал, что ты меня не любишь… А теперь я знаю, что ты моя, что ты любишь меня, и вижу тебя ежедневно… Ты становишься все прекраснее с каждым днем… я все более и более пьянею!.. Нет, ты не знаешь… ты не знаешь этого!!.
   Джальма не мог больше продолжать.
   То, что он рассказывал о своих мучениях, Адриенна испытывала сама и, опьяненная, смущенная словами своего возлюбленного… наэлектризованная его близостью, красотой и страстью, она почувствовала, что слабеет, что ее мужество исчезает… Непобедимая нега отнимала у нее силы… парализовала рассудок… Но с последним порывом целомудрия она вскочила, бросилась в комнату Горбуньи и воскликнула:
   — Сестра моя!.. Сестра!.. Спаси меня, спаси нас!..
   Прошло не более минуты, и мадемуазель де Кардовилль с залитым слезами лицом, чистая и прекрасная, обнимала молодую работницу, а Джальма благоговейно преклонил колено на пороге комнаты, переступить который он не смел.

56. ЧЕСТОЛЮБИЕ

   Вскоре после описанного свидания Джальмы и Адриенны Роден один прогуливался по своей спальне в доме на улице Вожирар, где он так храбро перенес «мокса» доктора Балейнье. Засунув руки в задние карманы сюртука, опустив голову на грудь, он погрузился в глубокие раздумья. Неровная, то быстрая, то медленная походка иезуита выдавала его волнение.
   — Что касается Рима, я спокоен, — говорил сам с собой Роден. — Там все налажено… на отречение согласие есть… и если я буду в состоянии заплатить… то князь-кардинал ручается мне… за перевес в мою пользу девяти голосов на следующем конклаве… наш генерал за меня… Сомнения, возбужденные кардиналом Малипьери, рассеяны… они в Риме не взволновали!.. Но переписка аббата д'Эгриньи с Малипьери меня все-таки тревожит… перехватить ничего из нее не удалось… Впрочем, все равно… этот вояка… осужден… с ним кончено… и ждать исполнения приговора недолго.
   Бледные губы Родена искривились в улыбку, придававшую лицу дьявольское выражение.
   Он продолжал после минутной паузы:
   — Третьего дня проходили похороны свободомыслящего… филантропа… друга ремесленников… господина Франсуа Гарди… Он умер в припадке исступленного бреда в Сент-Эреме… Конечно, у меня была его дарственная… но так вернее: затеять процесс можно всегда… только мертвые не затевают процессов…
   После недолгого молчания он продолжал:
   — Остается рыжая и ее мулат… Сегодня 27 мая… Первое июня не за горами, а эти влюбленные скворцы кажутся неуязвимыми!.. Княгиня думала, что нашла отличную зацепку… я разделял ее мнение… разумно было напомнить о том, что Агриколь Бодуэн был найден полицией у нее… Этот индийский тигр… заревел от ярости и ревности… но стоило голубке заворковать… и глупый зверь стал извиваться у ее ног, втянув когти… Жалко… мысль была хорошая…
   Роден ходил все быстрее и быстрее.
   — Ничего не может быть удивительнее, — продолжал он, — последовательного рождения мыслей. Сравнивая эту рыжую дуру с голубкой, я вспомнил о той отвратительной старухе, по прозвищу Сент-Коломб, за которой ухаживает Жак Дюмулен и чье состояние аббат Корбине, надеюсь, загребет в пользу нашей общины. Почему эта мегера пришла мне на ум?.. Я замечал, что часто бессмысленный случай подсказывает рифмоплетам лучшие рифмы; так точно и лучшие идеи возникают иногда из глупейшей ассоциации представлений… Сент-Коломб, отвратительная колдунья… и красавица Адриенна де Кардовилль… нечего сказать: они подходят друг к другу, как седло корове или ожерелье… рыбе… Нет… никакого толку из этого не будет…
   Едва проговорив эти слова, Роден вздрогнул, и его лицо просияло мрачной радостью. Затем оно приняло выражение задумчивого изумления, как это часто случается с учеными, обрадованными непредвиденным открытием. Вскоре, сияя от радости и гордости, иезуит выпрямился, скрестил на груди руки и победоносно воскликнул:
   — О! Как велика и прекрасна таинственная работа мозга… необъяснимые сцепления мыслей… порождающие иногда из глупого слова великую, блестящую, ослепительную идею. Несовершенство или величие?.. Странно… странно… очень странно!.. Я сравнивал рыжую с голубкой… при этом мне припомнилась мегера с прозвищем святой голубки… торговавшая телом и душой продажных созданий… Дальше мне в голову приходят грубые сравнения… корова и седло… рыба и ожерелье… и вдруг при слове ожерелье точно свет воссиял пред моими очами… а мрак, в который я был погружен все эти дни, считая неуязвимыми этих влюбленных, разом рассеялся… Да, одно слово ожерелье золотым ключом открыло клеточку в моем мозгу, дурацки закупорившуюся с давних времен…
   И, начав снова быстро ходить, Роден продолжал:
   — Да… попробовать надо… Чем больше я раздумываю, тем более исполнимым мне кажется этот замысел… Только как установить связь с мегерой?.. Ба! А этот каналья толстяк… Жак Дюмулен! Но ту-то где найти?.. Как ее убедить? Вот в чем главное… Вот в чем камень преткновения… Не поторопился ли я праздновать победу?
   Иезуит заходил по комнате поспешными шагами, грызя ногти с озабоченным видом. Напряжение мысли было у него так сильно, что на грязном и желтом лбу выступили крупные капли пота. Он метался по комнате… останавливался… топал ногой… поднимал глаза к небу, ища вдохновения… чесал затылок… и по временам у него вырывались возгласы то гнева и обманутого ожидания, то радостной надежды на успех. Если бы цели иезуита были не так гнусны, наблюдение за усиленной работой этого могучего ума представляло бы большой интерес… Было бы интересно проследить ход его мысли, когда он придумывал план, на котором сосредоточил всю силу своего мощного ума.
   Казалось, он достигал желаемого успеха.
   — Да… да… — бормотал Роден, — это рискованно… это смело… отчаянно смело… но зато быстро… и последствия неизмеримы… Как рассчитать последствия взрыва заложенной мины?
   И, уступая порыву энтузиазма, иезуит воскликнул:
   — О страсти!.. Человеческие страсти! Какое вы магическое орудие… это клавиши для легкой, искусной и сильной руки играющего на них. И как велико могущество мысли!.. Боже, как оно прекрасно! Говорите после этого о чудесах материального мира, о желуде, рождающем дуб, о зерне, из которого выходит колос. Но ведь для зерна нужны месяцы, для желудя годы, а вот одно слово из восьми букв… запавших в мой мозг: ожерелье… рождает в несколько минут могучую идею, идею, обладающую тысячью корней, как вековой дуб, стремящуюся ввысь, как он, и служащую для вящей славы Господней… да, для славы Господней, как я это понимаю… И этого я достигну… достигну непременно, потому что эти проклятые Реннепоны исчезнут, как тень… Что значит жизнь этих людей для того нравственного порядка, мессией которого я буду? Что могут весить эти жизни на весах великих судеб мира? А между тем это наследство, брошенное моей смелой рукой на чашу весов, вознесет меня на такую высоту, с которой я буду господствовать и над королями, и над народами… что бы там ни говорили, ни кричали, ни делали дураки и кретины! Или нет, лучше сказать: милые, святые глупцы!.. Нас хотят раздавить, нас, служителей церкви, провозглашая: «Вам принадлежит духовная власть… а нам — светская!» О! Какое счастье, что они отказываются от «духовного», бросают «духовное», презирают «духовное». Понятно, что у них нет ничего общего с духовным, у этих почтенных ослов! Они не видят, что и к земному-то добраться всего легче через духовное… Разве ум не управляет телом? Они уступают нам духовную власть, они презирают ее, то есть то, что управляет и совестью, и душой, и умом, и сердцем, и убеждением! Духовная власть — ведь это право раздавать именем неба награды и наказания, прощение и возмездие, и все это бесконтрольно, в тиши и тайне исповедальни, так, что неповоротливая светская власть ничего и не увидит… ей принадлежит тело, материя… И она радуется в своей слепоте. Немного поздно начинает она замечать, что хотя ей принадлежат тела, зато души — наши, и так как душа управляет телом, то и тело затем переходит в нашу власть… и вот светская власть просыпается, таращит глаза и, разинув рот, лепечет: «Батюшки… вот уж не ожидала!»
   И, презрительно усмехнувшись, Роден продолжал:
   — О! Когда я достигну власти… когда сравнюсь с Сикстом V, я покажу свету в один прекрасный день, при его пробуждении, что значит духовная власть в таких руках, как мои, в руках священника, прожившего до пятидесяти лет грязным, воздержанным и девственным, который и на папском престоле останется и умрет грязным, воздержанным и девственным!
   Роден казался страшным при этих словах. Все кровожадное, святотатственное, отвратительное честолюбие слишком известных римских первосвященников, казалось, было обозначено на челе сына Игнатия Лойолы кровавыми чертами! Болезненное возбуждение властолюбия разжигало нечистую кровь иезуита, он обливался жарким, тошнотворным потом! Звук въехавшей во двор почтовой кареты привлек внимание Родена. Жалея, что позволил себе так увлечься, Роден смочил грязный клетчатый носовой платок в воде и отер им лоб, виски и щеки, заглядывая в то же время в окно, чтобы узнать, кто приехал. Из-под навеса подъезда он не мог увидеть.
   — Ну все равно, — сказал иезуит, понемногу возвращая хладнокровие. — Сейчас узнаю, кто там приехал… Надо поскорее написать Жаку Дюмулену, чтобы он немедленно сюда явился; этот пройдоха удачно и верно служил мне в деле отвратительной девчонки с улицы Хлодвига, которая раздирала мне уши припевами из этого дьявольского Беранже… Он послужит мне еще раз… я держу его в своих руках… он должен мне повиноваться.
   Роден сел за письменный стол и начал писать. Спустя несколько секунд в дверь постучали. Она была заперта на двойной поворот ключа вопреки правилам общества Иисуса. Но, уверенный в своей силе и влиянии, Роден во многом позволял себе нарушать правила. Он даже выхлопотал у генерала разрешение временно остаться без социуса под предлогом особенно важного для общества дела.
   Вошел слуга и подал Родену письмо. Прежде чем его распечатать, тот спросил:
   — Что это за карета сейчас подъехала?
   — Из Рима, отец мой! — с поклоном отвечал служитель.
   — Из Рима? — с живостью переспросил Роден, и невольно легкая тень тревоги пробежала по его лицу. Затем, все еще не распечатывая письма, он спросил довольно спокойно:
   — Кто в ней приехал?
   — Преподобный отец из нашей общины…
   Несмотря на страстное желание узнать, в чем дело, потому что такие путешествия преподобных отцов вызывались каким-нибудь особенно важным поручением, Роден больше ничего не спросил и, показывая на письмо, сказал:
   — Откуда доставлено это письмо?
   — Из Сент-Эрема, отец мой.
   Роден внимательно взглянул на конверт и узнал почерк д'Эгриньи, которому было поручено присутствовать при последних минутах г-на Гарди. Письмо содержало следующее: «Посылаю к вашему преподобию нарочного, чтобы сообщить о факте скорее странном, чем значительном. Останки господина Гарди были до погребения на кладбище поставлены в подвал нашей часовни. Сегодня же, когда за ними туда спустились, чтобы везти на кладбище соседнего города, оказалось, что тело исчезло…»
   Роден, остолбенев, проговорил:
   — В самом деле странно!
   Затем он продолжал: «Самые тщательные поиски не дали результатов, виновники похищения не найдены! Часовня стоит в стороне, и пробраться в нее незаметно было возможно. Около нее обнаружены следы четырехколесного экипажа, но далее в песках эти следы затерялись».
   «Кто бы мог похитить тело и кому это было нужно?» — подумал Роден и продолжал чтение: «По счастью, свидетельство о смерти было выдано врачом города Этампа по всем правилам и вполне законно, и наши права на наследство формально вполне обеспечены и неоспоримы во всех пунктах. Во всяком случае, я нашел нужным уведомить ваше преподобие о случившемся, чтобы вы могли распорядиться…» и т.д.
   После минутного размышления Роден сказал:
   — Д'Эгриньи прав… это более странно, чем важно… но все-таки подумать об этом не мешает! — И, обращаясь к слуге, он промолвил, подавая письмо, написанное им Нини Мельнице: — Отправить тотчас же по адресу и велеть, чтобы подождали ответа.
   — Слушаю, отец мой.
   В ту минуту, когда слуга уходил, в комнату вошел один из преподобных отцов и сказал:
   — Преподобный отец Кабочини приехал сейчас из Рима с поручением к вашему преподобию от нашего святейшего отца генерала.
   При этих словах кровь застыла в жилах Родена, но он совершенно спокойно спросил:
   — Где же преподобный отец Кабочини?
   — В соседней комнате, отец мой.
   — Просите его сюда и оставьте нас одних.
   Через минуту в комнату вошел отец Кабочини, и иезуиты остались с глазу на глаз.

57. НАШЛА КОСА НА КАМЕНЬ

   Преподобный отец Кабочини, римский иезуит, был маленький, толстенький человек лет тридцати, не больше; брюшко преподобного отца заставляло вздуваться спереди его черную сутану.
   На один глаз маленький патер был крив, зато другой блестел живостью. Лицо у него было круглое, цветущее, улыбающееся, располагающее к себе; на голове — целая шапка курчавых темных волос, точно у воскового Христа-младенца. Его дружелюбные, почти фамильярные манеры, одновременно добродушные и стремительные, вполне подходили к его наружности.
   В мгновение Роден раскусил посетителя и невольно испытал какое-то мрачное предчувствие при виде ласковых уклончивых жестов. Зная привычки Рима как свои пять пальцев, иезуит предпочел бы какого-нибудь сурового, худого аскета с погребальной миной. Он знал, что орден любит вводить людей в заблуждение наружностью своих агентов. Если Роден правильно предчувствовал, то этот эмиссар, с его располагающей физиономией, действительно должен был иметь самые зловещие полномочия. Как старый, бывалый волк, подозрительно вглядываясь и держа ухо настороже, Роден медленно и зигзагообразно приближался к маленькому кривому, стараясь выгадать время, чтобы получше рассмотреть, что же скрывается под веселой оболочкой. Но тот не дал ему для этого времени. С порывом необыкновенной нежности он бросился на шею к Родену и начал покрывать его щеки необыкновенно звучными и смачными поцелуями, громко раздававшимися по всей комнате.
   Никогда на долю Родена не выпадало подобного праздника. Все более и более тревожась, что скрывается под шумными объятиями, французский иезуит, охваченный неприятными предчувствиями, делал усилия, чтобы избавиться от преувеличенной нежности римского иезуита, но последний держался твердо и не отступал; его коротенькие ручки вцепились в Родена так крепко, что уклониться от сыпавшихся градом поцелуев было почти невозможно, пока преподобный отец Кабочини сам не отстал, задыхаясь от усталости.
   Незачем добавлять, что ласки эти сопровождались дружескими, нежными восклицаниями на правильном французском языке, с невозможным итальянским акцентом, который придавал им комичный оттенок.
   Быть может, читатель не забыл восклицания Родена, не доверявшего кардиналу Малипьери, при первом приступе холеры в доме княгини де Сен-Дизье: — «Я отравлен!» Тот же страх овладел иезуитом и теперь при нежностях генеральского эмиссара. Роден невольно подумал: — «Уж слишком нежен этот кривой… только бы не крылось отравы под лобзаниями этого Иуды!»
   Наконец запыхавшийся маленький отец Кабочини оторвался от шеи Родена, сердито оправлявшего грязный воротник и жилет и угрюмо бормотавшего:
   — Слуга покорный, отец мой, слуга покорный… а целовать меня так крепко совершенно излишне…
   Не отвечая на этот упрек, маленький кривой, уставившись на Родена единственным глазом, восхищенно воскликнул, произнося слова с невозможным выговором:
   — Наконеч я его визу, светило насей обстины! наконеч я могу его призать к сертю… Есте… есте раз…
   И, как будто успев отдохнуть, преподобный отец снова хотел броситься на шею Родена; но тот энергично протянул вперед руки, защищаясь от нежностей кривого, и, намекая на его слова, резко ответил неутомимому любителю целоваться:
   — Ладно, ладно… во-первых, светило к сердцу прижимать нельзя, а затем я вовсе не светило, а простой, смиренный возделыватель виноградника Господня…
   Отец Кабочини с жаром воскликнул в ответ (мы избавим читателя от передачи его произношения, с которым он достаточно теперь знаком):
   — Вы правы, отец мой, светило не прижимают к сердцу, а перед ним преклоняются и любуются его слепящим светом.
   И отец Кабочини хотел на деле показать, как это делают, преклонив колени перед Роденом, но последний не допустил его до этого, схватив за руку и нетерпеливо промолвив:
   — Ну, уж это идолопоклонство вы бросьте, отец мой! Оставим в стороне мои достоинства и перейдем к цели вашего приезда. В чем она заключается?