— Меня?
   — Нет… не тебя… но женщину, одетую, как ты… Она так была на тебя похожа, что я поверил… Затем пришел мужчина… ты бросилась к нему… И, обезумев от гнева… я ударил женщину… потом мужчину… Они упали… Опомнившись, я прибежал сюда и… нашел тебя здесь… для того, чтобы ты себя убила! О горе! Горе!.. Ты должна была умереть из-за меня!!!
   И Джальма, этот герой, зарыдал, как малый ребенок.
   При виде этого страстного отчаяния Адриенна с дивным мужеством любящей женщины думала уже только о том, как бы утешить Джальму… Поняв из признания принца, что здесь кроется какая-то адская интрига, молодая девушка, охваченная страстью, вдруг просияла таким счастьем и любовью, что индус, не сводя с нее глаз, испугался, не потеряла ли она рассудок.
   — Не надо слез, любимый! — воскликнула она. — Не надо слез… нужна улыбка счастья и любви… нет… не бойся… наши враги не восторжествуют!
   — Что ты говоришь?
   — Они хотели нашего несчастья… пожалеем их… Наше счастье заставило бы весь мир позавидовать нам.
   — Адриенна, опомнись…
   — О! Я в полном рассудке… Слушай меня… мой ангел… Теперь я все поняла. Ты убил, попав в ужасную ловушку… В нашей стране… убийство — это позор… эшафот… Тебя сегодня же заключили бы в тюрьму. Враги наши сказали себе: «Такой человек, как принц Джальма, не перенесет позора. Он покончит с собой… Такая женщина, как Адриенна де Кардовилль, не переживет позора или смерти возлюбленного: она покончит с собой… или умрет с отчаяния… Итак, ужасная смерть для него, ужасная смерть для нее, а нам… — сказали эти черные люди, — наследство, которого мы так жаждем!»
   — Но смерть для тебя… такой юной, чистой и прекрасной… ужасна! Эти злодеи торжествуют! — воскликнул Джальма. — Их расчеты оправдались!
   — Нет, не оправдались! — отвечала Адриенна. — Наша смерть будет небесным блаженством… Ведь яд действует медленно… а я тебя боготворю… мой Джальма! — И, произнося эти слова задыхающимся от страсти голосом, молодая девушка настолько приблизила свое лицо к лицу индуса, что его обожгло горячее дыхание…
   При этом опьяняющем ощущении, при виде блеска полных неги глаз Адриенны, при виде пылающих полуоткрытых уст его охватило пламя страсти. Бурная, юная, девственная кровь, зажженная жгучей страстью, закипела в его жилах… Он все забыл — и свое горе, и близкую смерть: он чувствовал только пыл страсти. Красота Джальмы и красота Адриенны сияли идеальным совершенством.
   — О мой возлюбленный!.. О обожаемый супруг!.. Как ты хорош! — говорила с обожанием девушка. — О! Как я люблю… твои глаза… твой лоб… твою шею… твои губы!.. Сколько раз при воспоминании о твоей красоте… о твоей пылкой любви… туманился мой разум!.. Сколько раз мужество готово было изменить мне… в ожидании дивной минуты… когда я буду твоя… совсем твоя… Ты видишь… небо хочет, чтобы мы принадлежали друг другу… и ничто не помешает нашему наслаждению… потому что… тот истинный христианин, который должен был освятить наш союз, уже получил от меня королевский дар, который навсегда поселит радость в сердце многих обездоленных!.. О чем же нам жалеть, мой ангел? Наши бессмертные души отлетят в поцелуе, упоенные любовью, чтобы вознестись к обожаемому Творцу… который весь любовь…
   — Адриенна!..
   — Джальма!..
   И легкие занавеси, как прозрачное облако, окутали это брачное и вместе с тем смертное ложе.
   Да, смертное: через два часа, среди сладострастной агонии, Адриенна и Джальма испустили последний вздох.

62. ВСТРЕЧА

   Адриенна и Джальма умерли 30 мая. Следующая сцена происходила 31 мая, накануне дня, назначенного для последнего вызова наследников Мариуса де Реннепона. Может быть, читатель не забыл мрачной комнаты, которую господин Гарди занимал в доме иезуитов, на улице Вожирар. Прежде чем войти в нее, надо было пройти две большие комнаты, затворенные двери которых не позволяли проникнуть туда ни одному звуку извне.
   Вот уже три или четыре дня, как это помещение занимал отец д'Эгриньи. Он выбрал его не сам; по внушению Родена, оно было навязано ему под благовидным предлогом отцом-экономом.
   Было около полудня.
   Отец д'Эгриньи читал утреннюю газету, где в отделе парижских новостей он наткнулся на следующее сообщение:
   «Одиннадцать часов вечера. Ужасное, трагическое происшествие потрясло только что обитателей квартала Ришелье: совершено двойное убийство. Убита девушка и молодой ремесленник. Девушка заколота ударом кинжала. Жизнь ремесленника надеются спасти. Приписывают это злодеяние ревности. Ведется следствие. Подробности завтра».
   Прочитав эти строки, отец д'Эгриньи бросил газету на стол и задумался.
   — Просто невероятно! — с горькой завистью сказал он, думая о Родене. — Вот он и достиг своей цели… Почти все его предположения оправдались… Вся семья погибла от собственных страстей, злых или добрых, которые он сумел возбудить… Он так и сказал!! Да… признаюсь, — прибавил д'Эгриньи со злобной улыбкой, — отец Роден человек ловкий… энергичный, упорный, терпеливый, скрытный и редкого ума… Кто бы сказал мне несколько месяцев тому назад, что мой смиренный социус одержим таким страшным честолюбием, что мечтает даже о папском престоле!.. И благодаря тонким расчетам, целой системе интриг, посредством подкупа даже членов священной коллегии этот честолюбивый план мог бы и удаться, если бы за тайными ходами этого опасного человека так же тайно и ловко не следили… как я это недавно узнал. Ага! — с иронической, торжествующей улыбкой воскликнул отец д'Эгриньи. — Ага! Ты, грязный человечишка, думал разыграть Сикста V? Мало этого, ты думал поглотить своим папством наш орден, как султан поглотил янычар! Мы для тебя только подножка. И ты раздавил и уничтожил меня своим надменным презрением! Терпение! Терпение! Близок день возмездия… Здесь я пока один знаю волю нашего генерала… Отец Кабочини, новый социус Родена, сам этого не подозревает… Судьба отца Родена в моих руках. О! Он не знает, что ждет его! В деле Реннепонов, где он, признаюсь, действовал замечательно, он думал нас оттеснить и заработать все один. Но завтра…
   Приятные размышления отца д'Эгриньи были внезапно прерваны. Дверь в его комнату отворилась, и патер невольно вскочил, покраснев от изумления.
   Перед ним стоял маршал Симон.
   А сзади… в тени… д'Эгриньи увидал мертвенное лицо Родена. Послав ему дьявольски-торжествующую улыбку, иезуит мгновенно скрылся; дверь затворилась, и отец д'Эгриньи остался наедине с маршалом Симоном.
   Отца Розы и Бланш почти невозможно было узнать. Он совершенно поседел. Небритая борода жесткой щетиной покрывала ввалившиеся, бледные щеки. В запавших, налитых кровью глазах было нечто мрачное, безумное. Он был закутан в черный плащ, а галстук был небрежно завязан вокруг шеи.
   Роден, уходя, запер дверь на ключ снаружи.
   Оставшись наедине с иезуитом, маршал порывисто сбросил с себя плащ; за шелковым платком, служившим ему поясом, висели две обнаженные отточенные шпаги.
   Отец д'Эгриньи понял все. Он понял, что в то время, как он думал, что Роден в его руках, хитрый иезуит, уведомленный о грозившей ему опасности, решил погубить его с помощью маршала. Он знал, что призывать на помощь бесполезно. Ни один звук не мог проникнуть из его комнаты в коридор, а окно выходило в пустынную часть сада.
   Маршал молча отцепил шпаги, положил их на стол и, скрестив на груди руки, медленно приблизился к отцу д'Эгриньи.
   Лицом к лицу очутились два человека, всю жизнь пылавшие друг к другу непримиримой ненавистью. Сражаясь в двух враждебных лагерях, они уже однажды дрались на поединке не на жизнь, а на смерть. И теперь один из них пришел требовать у другого отчета за смерть своих детей. Черная ряса еще сильнее оттеняла бледность отца д'Эгриньи, сменившую румянец, которым вспыхнуло его лицо в первый момент.
   Оба стояли друг против друга, не обменявшись еще ни одним словом.
   Маршал был ужасен в своем отцовском отчаянии. Его спокойствие было неумолимо, как рок, и гораздо страшнее гневного взрыва.
   — Мои дети умерли, — сказал он, наконец, иезуиту медленным, глухим голосом. — Я должен вас убить…
   — Прошу вас выслушать меня! — воскликнул отец д'Эгриньи. — Не думайте…
   — Я должен вас убить… — прервал иезуита маршал. — Ваша ненависть преследовала мою жену даже в изгнании, где ей суждено было погибнуть. Вы и ваши сообщники послали моих дочерей на верную смерть… Вы вечно были моим злым демоном… Довольно… я хочу взять вашу жизнь… и возьму ее…
   — Моя жизнь принадлежит Богу, — набожно возразил иезуит, — а затем всякому, кто захочет ее взять.
   — Мы будем драться на смерть в этой самой комнате, — продолжал маршал. — И так как я мщу за жену и детей… то я спокоен.
   — Вы забываете, — холодно возразил д'Эгриньи, — что мой сан запрещает мне драться с вами… Раньше я мог принять ваш вызов… теперь положение изменилось.
   — А! — с горькой улыбкой произнес маршал. — Вы отказываетесь драться, потому что вы священник?
   — Да… потому что я священник.
   — Значит, подлец, подобный вам, может спрятать под рясой свою низость, злодейство и трусость, потому что он священник?
   — Я не понимаю ни одного слова из ваших обвинений, — отвечал иезуит, глубоко задетый оскорблением, которое наносил ему маршал, и кусая от гнева бледные губы. — Если вы имеете причины жаловаться… обращайтесь в суд… Пред ним все равны…
   Маршал с мрачным презрением пожал плечами.
   — Ваши преступления не подлежат каре закона… да если бы он вас и наказал, я не хочу, чтобы за меня мстил закон. После всего, что вы у меня похитили, меня может удовлетворить только одно — ощущение того, как трепещет ваше низкое сердце на острие моей шпаги… Наша последняя дуэль была игрушкой… Вы увидите, чем будет эта…
   И маршал направился к столу, где лежали шпаги.
   Аббату д'Эгриньи надо было много силы воли, чтобы сдержать гнев при оскорблениях, какими осыпал его маршал Симон. Однако он ответил довольно спокойно:
   — В последний раз повторяю, что сан мой не позволяет мне драться.
   — Итак… вы отказываетесь? — спросил маршал, приближаясь к нему.
   — Отказываюсь…
   — Решительно?
   — Решительно. Ничто меня к этому не принудит.
   — Ничто?
   — Нет, ничто!
   — Увидим! — сказал маршал.
   И его рука с размаху опустилась на щеку иезуита.
   Иезуит испустил яростный крик. Кровь прилила ему к лицу. В нем закипела прежняя отвага, потому что этому человеку отказать в храбрости было нельзя. Его военная доблесть невольно возмутилась. Глаза заблестели, зубы стиснулись, кулаки сжались, и он сделал шаг к маршалу:
   — Оружие… оружие! — прохрипел он.
   Но в эту минуту аббат д'Эгриньи вспомнил, что он играет на руку своему бывшему социусу, для которого смертельный исход дуэли был весьма желателен. Поэтому, справившись с душившим его волнением и продолжая до конца играть роль, аббат опустился на колени, преклонил голову и, сокрушенно ударяя себя в грудь, проговорил:
   — Прости меня, Господи, что я увлекся гневом, а главное, прости оскорбляющего меня!
   Несмотря на видимую покорность, голос иезуита дрожал. Ему казалось, что его щеку жжет раскаленное железо. Никогда не приходилось ему переносить такого оскорбления ни как солдату, ни как священнику. Он бросился на Колени из притворной набожности, а также и для того, чтобы не встретиться взглядом с маршалом, так как боялся, что не сможет больше отвечать за себя, что необузданная ненависть увлечет его.
   Видя, что аббат опустился на колени, и услыхав его лицемерное воззвание, маршал, схватившийся было уже за шпагу, задрожал от негодования и воскликнул:
   — Встать!.. Подлец… низкий мошенник, встать!
   И он пнул иезуита сапогом.
   При новом оскорблении отец д'Эгриньи выпрямился и вскочил, точно на пружинах. Ослепленный яростью, он кинулся к столу, где лежало оружие, и, скрежеща зубами, закричал:
   — А!.. Так вы хотите крови… Извольте… я угощу вас кровью… вашей… если смогу…
   И с ловкостью бывалого бойца, пылая гневом, иезуит искусно сделал выпад смертоносным оружием.
   — Наконец-то! — воскликнул маршал, готовясь парировать удар.
   Но отец д'Эгриньи вспомнил снова о Родене, о торжестве человека, которого он ненавидел не меньше, чем маршала, и, снова призвав на помощь все хладнокровие, он опустил шпагу и проговорил:
   — Я служитель Бога и не могу проливать крови. Прости мне, Господи, и прости моим братьям, возбудившим мой гнев!
   И быстрым движением он переломил шпагу.
   Дуэль была теперь невозможна.
   Отец д'Эгриньи избежал опасности поддаться снова порыву гнева. Маршал Симон онемел от бешенства и изумления, так как он тоже видел, что поединок теперь невозможен. Но вдруг, подражая иезуиту, он также переломил свою шпагу и, подняв острый клинок ее, длиною дюймов в восемнадцать, сорвал с себя черный шелковый галстук, обвил им обломок в месте излома и хладнокровно заметил, обращаясь к д'Эгриньи:
   — Отлично… будем драться на кинжалах…
   Испуганный хладнокровием и ожесточением маршала, отец д'Эгриньи воскликнул:
   — Но это сам Сатана!
   — Нет, это отец, детей которого убили… — глухо проговорил маршал, прилаживая оружие в руке, и слеза на минуту затуманила его глаза, ярко сверкавшие мрачным огнем.
   Иезуит заметил эту слезу… В этой смеси мстительной ненависти и отеческой горести было нечто столь ужасное, священное и грозное, что в первый раз в жизни отец д'Эгриньи испытал страх… низкий, неблагородный страх: страх за свою жизнь. Пока речь шла об обыкновенной дуэли, где ловкость и искусство являются сильными помощниками мужеству, ему приходилось сдерживать свой гнев и ярость. Но тут, когда предстояла борьба лицом к лицу, грудь с грудью, он побледнел, задрожал и воскликнул:
   — Резня ножами!.. Ни за что!
   Тон и лицо иезуита так ясно выдавали его страх, что маршал не мог этого не заметить, и с тоской, боясь, что ему не удастся отметить, воскликнул:
   — Да ведь он и в самом деле трус! Этот негодяй годен только фехтовать и бахвалиться… Этот подлый предатель, изменник родине… которого я побил… которому дал пощечину… потому что ведь я ударил вас по лицу!.. которого я пнул даже ногой, этого маркиза древнего рода! Позор своего рода, позор всех честных дворян, старых или новых!.. Вы отказывались драться не из расчета, не из ханжества, как я предполагал, а из трусости… Чтобы придать вам храбрости, вам важен шум битвы, свидетели боя…
   — Берегитесь, месье, — сказал отец д'Эгриньи, стиснув зубы, потому что при этих презрительных словах гнев заставил его забыть страх.
   — Да что же… тебе надо в лицо плюнуть, что ли, чтобы заставить загореться остатку твоей крови? — яростно закричал маршал.
   — О! Это уж слишком, слишком! — сказал иезуит.
   И он схватил обломок своей шпаги, повторяя:
   — Это уж слишком!
   — Мало, видно, — задыхаясь, продолжал маршал. — Так получай, Иуда!
   И он плюнул ему в лицо.
   — Если ты и теперь не будешь драться, я пришибу тебя стулом, гнусный убийца моих детей!..
   Аббат забыл все на свете — и Родена, и свое решение, и страх. Он думал только о мщении и с радостью соображал, насколько он сильнее ослабевшего от горя маршала, так как в этой дикой рукопашной борьбе физическая сила значила очень много. Обернув по примеру маршала клинок платком, он бросился на своего врага, неустрашимо ждавшего нападения.
   Как ни коротко было время этого неравного боя, потому что маршал изнемогал от пожиравшей его лихорадки, но при всей своей ярости сражающиеся не издали ни одного крика, не промолвили ни слова. Если бы кто-нибудь присутствовал при этой сцене, он не мог бы сказать, кем и как наносились удары. Он видел бы два страшных, искаженных яростью лица, наклонявшихся, поднимавшихся, откидывавшихся назад, смотря по ходу боя. Он видел бы руки, то напряженные, как полосы железа, то гибкие, как змеи, и время от времени перед ним мелькало бы из-за развевающихся пол голубого мундира и черной рясы сверкающее искрами оружие… Он слышал бы топот ног и шумное дыхание.
   Минуты через две противники упали на пол.
   Один из них, аббат д'Эгриньи, вырвался из сжимавших его рук и поднялся на колени…
   Отяжелевшие руки маршала упали, и послышался его слабеющий голос:
   — Дети мои!.. Дагобер!..
   — Я убил его, — слабым голосом сказал отец д'Эгриньи, — но чувствую, что и сам… поражен насмерть…
   И, опираясь рукой о землю, иезуит поднес другую руку к груди. Его сутана была изорвана ударами, но клинки, так называемые карреле, служившие для боя, были трехгранные и очень острые; поэтому кровь не вытекала наружу.
   — О! Я умираю… я задыхаюсь… — говорил аббат, искаженные черты которого указывали на приближение смерти.
   В эту минуту дважды щелкнул замок с сухим треском, и в дверях показался Роден; смиренно и скромно вытянув голову, он спросил:
   — Можно войти?
   При этой ужасной иронии отец д'Эгриньи хотел было броситься на Родена, но снова упал… кровь душила его…
   — О исчадие ада! — прошептал он, бросив яростный взгляд на Родена. — Это ты виновник моей смерти…
   — Я вам всегда говорил, дорогой отец, что ваша старая солдатская закваска доведет вас до беды… — с ужасной улыбкой отвечал Роден. — Еще недавно я предупреждал вас… советовал спокойно перенести пощечину от этого рубаки… который больше рубиться ни с кем уже не будет… И правильно: ведь и в Писании сказано: «Взявший меч… от меча да погибнет». Кроме того… маршал Симон… наследовал своим дочерям… Ну подумайте сами, мог ли я иначе поступить?.. Надо было пожертвовать вами во имя общих интересов… тем более что я ведь знал… о том, что вы готовите мне завтра… Только… видите ли, меня врасплох не застанешь.
   — Прежде чем умереть, — слабым голосом произнес д'Эгриньи, — я сорву с вас маску…
   — О нет!.. Нет… единственным духовником вашим буду я…
   — О! Как это ужасно! — шептал аббат. — Да смилуется надо мной Бог, если не поздно… Настал мой смертный час… а я великий грешник…
   — А главное… великий дурак! — с холодным презрением промолвил Роден, глядя на агонию сообщника.
   Отцу д'Эгриньи оставалось жить несколько минут; Роден это заметил и сказал:
   — Пора звать на помощь!
   Скоро крики иезуита, бросившегося на двор, привлекли целую толпу. Но, как и сказал Роден, он один принял последний вздох аббата д'Эгриньи.
   Вечером, один у себя в комнате, при свете маленькой лампы, Роден упивался созерцанием портрета Сикста V.
   Медленно пробило полночь на больших часах дома.
   При последнем ударе Роден величественно выпрямился с видом адского торжества и воскликнул:
   — Первое июня… Реннепонов больше нет!!! Мне кажется, я уже слышу, как бьют часы в соборе св.Петра в Риме!..

63. ПОСЛАНИЕ

   Пока Роден, погруженный в честолюбивый экстаз, созерцал портрет Сикста V, добрый маленький отец Кабочини, жаркие и бурные объятия которого так надоедали Родену, таинственно отправился к Феринджи и, подавая ему обломок распятия из слоновой кости, сказал с обычным добродушным и веселым видом:
   — Его преосвященство, кардинал Малипьери при моем отъезде из Рима поручил передать вам это, только не ранее сегодняшнего дня, 31 мая.
   Метис, всегда бесстрастный, теперь вздрогнул. Его лицо стало еще более мрачным, и, пристально взглянув на маленького аббата, он заметил:
   — Вы должны еще сообщить мне кое-что?
   — Да. Я должен сказать: от губ до чаши далеко.
   — Хорошо, — сказал метис и, глубоко вздохнув, сложил обломок распятия вместе с тем обломком, который у него уже был. Несомненно, они составляли одно целое. Отец Кабочини смотрел с любопытством: кардинал, давая ему поручение, просил только передать метису обломок распятия и сказать вышеприведенные слова. Поэтому он спросил Феринджи:
   — Что же вы будете теперь делать с этим, распятием?
   — Ничего, — отвечал метис, погруженный в мрачное раздумье.
   — Ничего? Так зачем было его везти издалека? — спросил с удивлением преподобный отец.
   Не отвечая на вопрос, метис спросил:
   — В котором часу пойдет завтра отец Роден на улицу св.Франциска?
   — Очень рано.
   — А до этого он зайдет в церковь?
   — О да, по обычаю всех наших преподобных отцов.
   — Вы спите вместе с ним?
   — Как его социус, я помещаюсь рядом.
   — Может случиться, — сказал Феринджи, подумав, — что отец Роден, занятый важным делом, забудет сходить в церковь. Напомните ему об этом долге благочестия.
   — Непременно.
   — Смотрите же, обязательно.
   — Будьте спокойны! Я вижу, вы очень заботитесь о спасении его души.
   — Очень.
   — Похвальное рвение! Продолжайте так, и вы сможете сделаться когда-нибудь во всех отношениях членом нашего ордена, — ласково сказал отец Кабочини.
   — Я только низший член его, — смиренно заметил Феринджи, — но никто так не предан обществу рассудком, телом и душой! Бохвани пред ним ничто!
   — Бохвани? Это что такое?
   — Бохвани делает трупы, которые гниют, а ваш орден делает трупы, которые ходят!
   — О да… perinde ac cadaver! — последние слова нашего святого Игнатия Лойолы. Но что же такое эта Бохвани?
   — Бохвани сравнительно с вашим святым обществом то же, что ребенок сравнительно с мужем, — пылко отвечал метис. — Слава обществу, слава. Если бы мой отец был ему врагом, я убил бы и отца! Самого любимого, почитаемого за его гений человека я убью, если он враг общества. Я говорю это для того, чтобы вы передали мои слова кардиналу, а он чтобы передал их… — Феринджи не закончил своей мысли.
   — Кому же кардинал должен передать ваши слова?
   — Он знает! — отрывисто отвечал Феринджи. — Прощайте.
   — Прощайте, друг мой… Я могу только похвалить вас за ваши чувства к нашему ордену. Увы! Он нуждается в энергичных защитниках, так как изменники появляются и среди его членов.
   — Их в особенности нечего жалеть! — сказал Феринджи.
   — Нечего жалеть. Отлично. Мы друг друга понимаем!
   — Быть может! — сказал метис. — Не забудьте только напомнить отцу Родену, чтобы он зашел завтра в капеллу.
   — Не беспокойтесь, не забуду!
   Они расстались. По возвращении домой отец Кабочини узнал, что курьер из Рима привез какие-то депеши Родену.

64. ПЕРВОЕ ИЮНЯ

   Часовня при доме отцов иезуитов на улице Вожирар была изящна и кокетлива. Цветные окна распространяли таинственный полусвет, алтарь, украшенный золотом, и серебром, блестел. У дверей маленькой церкви, за органом помещалась в темном углублении большая мраморная кропильница со скульптурными украшениями. За этой-то кропильницей, в темном углу, с раннего утра первого июня, как только открыли двери часовни, скрывался Феринджи.
   Метис, казалось, был очень грустен. Время от времени он вздрагивал и вздыхал как бы под влиянием тяжелой внутренней борьбы. Эта дикая, неукротимая натура, этот фанатик зла и разрушения преклонялся перед Роденом, оказавшим на него какое-то магнетическое влияние. Метис, этот хищный зверь в человеческом образе, видел нечто сверхчеловеческое в адском гении Родена, и последний, сразу оценив искренность этого поклонения, удачно воспользовался им, чтобы довести до трагического конца с помощью метиса любовь Джальмы и Адриенны. Все, что Феринджи знал об ордене, внушало ему великое уважение; эта безграничная и тайная власть, которая вела подкопы под мир и достигала цели с помощью дьявольских ухищрений, зажгла в метисе дикий энтузиазм, и если он признавал что-нибудь выше Родена, то только орден Лойолы, создававший ходячие трупы.
   Феринджи был погружен в глубокую думу, когда послышались шаги и в часовню вошел отец Роден в сопровождении своего социуса, маленького кривого аббата. Вследствие своей озабоченности и темноты в храме Роден не заметил метиса, стоявшего неподвижно, как статуя, несмотря на волнение, столь жестокое, что лоб его был покрыт холодным потом. Понятно, что молитва отца Родена была очень коротка: он торопился на улицу св.Франциска.
   После того как Роден, подобно отцу Кабочини, преклонил на несколько мгновений колени, он встал, благоговейно склонился перед алтарем и направился к выходной двери. В нескольких шагах от него шел его социус. Подойдя к кропильнице, Роден заметил Феринджи.
   — В два часа будь у меня, — озабоченно шепнул Роден метису, почтительно перед ним склонившемуся.
   При этом Роден протянул руку к кропильнице, чтобы омочить пальцы. Предупреждая его желание, Феринджи поспешно подал ему смоченное кропило, которое обыкновенно держат в святой воде. Коснувшись грязными пальцами поданного кропила, Роден обильно смочил пальцы и по обычаю сделал ими на лбу знак креста, затем, отворяя выходную дверь, он еще раз повторил метису:
   — В два часа у меня.
   Желая воспользоваться водой с кропила, которое неподвижный Феринджи продолжал держать в дрожащей руке, отец Кабочини протянул было свои пальцы, но метис, желавший, видимо, ограничиться любезностью лишь по отношению к отцу Родену, живо отдернул кропило. Обманувшись в своем ожидании, отец Кабочини поспешил за Роденом, которого он не должен был, особенно в этот день, терять из виду.
   Невозможно передать взгляда, каким метис проводил уходившего Родена; оставшись один, он упал на плиты церкви, закрыв лицо руками.
   По мере того как экипаж приближался к кварталу Маре, в котором был расположен дом Мариуса де Реннепона, на лице Родена можно было все яснее читать выражение лихорадочного волнения и нетерпения; два или три раза он открывал папку, перечитывая или перекладывая различные акты и заметки о смерти членов семьи Реннепонов. Время от времени он с тревогой высовывал голову в дверцу кареты, как бы желая подогнать экипаж. Добрый маленький отец, его социус, не спускал с него насмешливого взгляда.