Страница:
Решившись жить для того, чтобы вести отчаянную борьбу с семейством Реннепонов, Роден соответственно и поступал. Отцу д'Эгриньи и прелату казалось, что они видят кошмарный сон. С необычайной энергией, как на пружинах, Роден вскочил с кровати и потянул за собой простыню, покрывавшую, точно саван, его мертвенно бледное, истощенное тело… В комнате было очень холодно, но лицо иезуита заливал пот, а голые, костлявые худые ноги оставляли влажные следы на полу.
— Несчастный… что вы делаете?.. Ведь это смерть! — воскликнул аббат д'Эгриньи, стараясь его удержать.
Но Роден, вытянув иссохшую, твердую, как железо, руку, с непостижимой силой оттолкнул аббата, чего никак нельзя было ожидать, если вспомнить то болезненное состояние, в котором он давно уже находился.
— У него сила эпилептика во время припадка! — заметил кардиналу отец д'Эгриньи, едва устояв на ногах.
Роден торжественно направился к письменному столу, где приготовлены были бумага и чернила для доктора Балейнье, выписывавшего рецепты. Иезуит взял перо, бумагу и твердой рукой начал что-то писать… Его медленные, рассчитанные жесты напоминали размеренные движения лунатиков. Неподвижные и лишившиеся речи при виде этого чуда, отец д'Эгриньи и кардинал, не зная сон это или явь смотрели на Родена, разинув рот. Они были поражены хладнокровием полунагого Родена, совершенно спокойно продолжавшего писать… Аббат д'Эгриньи все же приблизился к нему и сказал:
— Отец мой… это безрассудно!..
Роден пожал плечами, повернул к нему голову и, прервав его жестом, подозвал к себе, приказывая прочесть написанное. Отец д'Эгриньи, ожидавший найти безумный бред горячечного ума, взял бумагу и начал читать, пока Роден писал на другом листке.
— Монсиньор! — воскликнул аббат. — Прочтите-ка!
Кардинал пробежал глазами написанное и, видимо разделяя изумление почтенного отца, заметил:
— Но это поразительно находчивое и ловкое распоряжение! Им совершенно нейтрализуется опасный союз аббата Габриеля и мадемуазель де Кардовилль, самых опасных главарей этой банды.
— Это просто чудо! — сказал отец д'Эгриньи.
— Ах, отец мой! — проговорил кардинал, видимо пораженный последними словами д'Эгриньи, и печально покачал головой: — Как жаль, что мы с вами только единственные свидетели происходящего! Какое отличное чудо можно бы из этого устроить!.. Человек был в агонии… и вдруг такое изумительное превращение!.. Если представить это событие в известном свете, право, оно получилось бы не хуже истории с Лазарем!
— Прекрасная идея! — вполголоса произнес аббат. — Но зачем от нее отказываться… Это превосходно… и вполне возможно…
Этот невинный, маленький чудотворный заговор был прерван Роденом, который, повернувшись, снова сделал знак отцу д'Эгриньи и подал ему другую бумагу вместе с маленькой запиской, на которой было написано: «Исполнить в течение часа».
Быстро пробежав бумагу, аббат д'Эгриньи воскликнул:
— Верно… а я об этом и не подумал!.. Таким образом переписка Агриколя с господином Гарди вместо роковых результатов будет иметь самые лучшие. По правде сказать, — прибавил достойный патер, шепотом обращаясь к кардиналу, пока Роден продолжал опять писать, — я совсем смущен… Я вижу… читаю… но, право, не верю своим глазам… Только что он лежал разбитый, умирающий… а теперь его ум стал яснее и проницательнее, чем когда-либо… Не происходит ли перед нами феноменальное явление, присущее сомнамбулизму, когда душа преобладает над телом и действует одна?
Дверь вдруг отворилась, и быстро вошел господин Балейнье.
Увидав Родена за письменным столом, полунагого, с босыми ногами, доктор в ужасе и с укоризной воскликнул:
— Но монсиньор!.. Но отец мой!.. Да ведь это чистое убийство оставлять этого несчастного в таком виде! Если он в горячечном припадке, надо было его привязать к кровати… надеть смирительную рубашку…
С этими словами доктор бросился к Родену и схватил его за руку: он ожидал ощущения сухой, ледяной кожи, а между тем она оказалась влажной и мягкой.
Пораженный врач начал искать пульс на левой руке, которую Роден оставил в его руках, продолжая быстро писать правой.
— Какое чудо! — воскликнул доктор, считая удары пульса. — Уже целую неделю, и сегодня даже, пульс был неровен, перемежался, почти совсем падал… а теперь он поднялся… делается ровным!.. Я теряюсь!.. Что же случилось? Я не могу поверить своим глазам… — спрашивал он аббата и кардинала.
— Преподобный отец сначала совершенно потерял голос, а потом, вследствие полученных грустных известий, впал в такое сильное, ужасное отчаяние, что мы несколько минут боялись за его жизнь, — рассказывал отец д'Эгриньи. — И все же, напротив, у его преподобия явилось настолько силы, что он сам дошел до стола и вот уже десять минут пишет с такой светлой проницательностью, так ясно и разумно, что мы просто поражены.
— Сомненья нет! — воскликнул доктор. — Это страшное отчаяние, испытанное им, вызвало в организме изменения, превосходно подготовившие больного к тому кризису, который я желаю вызвать операцией!
— А вы все-таки хотите к ней приступить? — тихо спросил аббат, пока Роден продолжал писать.
— Утром я еще мог колебаться, но теперь должен воспользоваться моментом возбуждения, за которым следует ожидать громадного упадка сил…
— Так что, — спросил кардинал, — без операции?..
— Эта счастливая, неожиданная перемена будет гибельна… а реакция может его убить, монсиньор…
— А предупредили вы его насчет серьезности операции?
— Насколько возможно!
— Не пора ли… его убедить… решиться на нее?
— Я сейчас за это примусь, монсиньор, — сказал доктор, и, подойдя к Родену, занятому своими мыслями и письмом до такой степени, что он не замечал ничего окружающего, доктор обратился к нему:
— Преподобный отец, желаете вы быть на ногах через неделю?
Роден отвечал самоуверенным жестом, обозначавшим «Да я уже и теперь на ногах!»
— Не полагайтесь на это, — говорил Балейнье. — Это поразительное изменение в вашем состоянии будет продолжаться очень недолго, и если мы им не воспользуемся, чтобы произвести операцию, о которой я вам уже говорил, то я должен вам напрямик сказать, что… после такого потрясения… я ни за что не могу отвечать…
Родена поразили эти слова тем более, что он уже полчаса назад испытал, как непродолжительно было улучшение его здоровья при приятной новости, принесенной отцом д'Эгриньи; кроме того, он снова начал чувствовать страшное стеснение в груди.
Доктор, желая его убедить и думая, что он не решается, сказал:
— Словом, желаете вы жить? Да или нет?
Роден быстро написал следующий ответ: «Я дам себе отрезать и руки и ноги для того, чтобы остаться в живых. Я готов на все». И он хотел уже встать.
— Я должен вас предупредить — не для того, чтобы вызвать у вас колебания, а чтобы вы могли собраться с мужеством, — прибавил доктор, — что эта операция страшно мучительна…
Роден пожал плечами и твердой рукой написал: «Оставьте мне только голову… берите остальное!»
Доктор громко прочел эти слова, и кардинал с аббатом д'Эгриньи переглянулись, пораженные столь непобедимым мужеством.
— Преподобный отец, — сказал Балейнье, — надо опять лечь в постель…
Роден написал: «Готовьте все… Мне надо написать несколько спешных распоряжений… когда будет готово, вы мне скажете».
Сложив и запечатав облаткой законченное письмо, он написал аббату: «Сейчас же отправить это письмо агенту, посылавшему анонимные письма маршалу Симону».
— Сию минуту, — ответил отец д'Эгриньи, — я поручу это надежному человеку.
— Ваше преподобие, — сказал Балейнье Родену, — если вы желаете непременно писать, — это можно делать и в постели, пока мы будем готовиться.
Роден кивнул головой и встал.
Но предсказание врача начало уже сбываться: иезуит едва мог простоять секунду на ногах и снова упал на стул…
Затем, чувствуя, что задыхается, он с тревогой взглянул на врача.
Желая его успокоить, Балейнье отвечал:
— Не тревожьтесь… надо только поторопиться… Обопритесь на меня и на господина аббата.
С их помощью Роден добрался до кровати. Он сел на нее и жестом велел, чтобы ему принесли бумагу и чернильницу. Портфель служил ему вместо пюпитра; иезуит, положив его на колени, продолжал быстро писать, время от времени останавливаясь, чтобы перевести стесненное дыхание. Он по-прежнему не обращал внимания на окружающее.
— Преподобный отец, — обратился Балейнье к д'Эгриньи. — Можете ли вы помочь мне при операции? Обладаете ли вы для этого известным мужеством?
— Нет! — отвечал аббат. — На войне я решительно не мог присутствовать при операциях. Мне делается дурно при виде крови.
— Крови не будет, — сказал доктор, — но, пожалуй, будет хуже, чем вид крови! Тогда прошу вас прислать мне господина Русселе с инструментами и трех святых отцов для помощи.
Отец д'Эгриньи вышел.
Кардинал подошел к Балейнье и шепотом спросил:
— Он вне опасности?
— Если он перенесет операцию, монсиньор…
— А… вы уверены, что он перенесет?
— Ему я говорю: да, а вам скажу: надеюсь, что да.
— А если он не перенесет ее, то хватит ли у нас времени приобщить его с подобающей торжественностью? Ведь это требует известной проволочки…
— Вероятно, его агония протянется с четверть часа!
— Недолго… но делать нечего, надо и этим довольствоваться!
И кардинал, отойдя к окну и беззаботно постукивая пальцами по стеклу, погрузился в думы о блеске катафалка, который он желал воздвигнуть для Родена.
В эту минуту вошел господин Русселе, держа в руках большой четырехугольный ящик. Он подошел к комоду и разложил инструменты на мраморной доске.
— Сколько вы приготовили? — спросил доктор.
— Шесть, господин доктор.
— Четырех довольно… но лучше иметь в запасе побольше… А вата не слишком сбита?
— Посмотрите.
— Очень хорошо.
— А как чувствует себя его преподобие? — спросил ученик учителя.
— Гм! Гм! — тихо отвечал доктор. — Грудь завалило страшно, дыхание свистящее… голоса нет… но надежда на успех не потеряна…
— Я боюсь, чти преподобный отец не вынесет страшной боли.
— В таком положении надо рисковать всем… что делать! Ну-с, милейший, зажгите свечу… Наши помощники идут.
Действительно, в комнату вошли три члена конгрегации, которых мы видели утром в саду дома на улице Вожирар. Одеты они были, как всегда, в черное и носили белые манишки, а на голове четырехугольные шапочки. Двое из них были толстые и цветущие старики, а третий — молодой человек аскетической наружности. Они, видимо, охотно шли помогать доктору при опасной операции.
18. ПЫТКА
19. ПОРОК И ДОБРОДЕТЕЛЬ
— Несчастный… что вы делаете?.. Ведь это смерть! — воскликнул аббат д'Эгриньи, стараясь его удержать.
Но Роден, вытянув иссохшую, твердую, как железо, руку, с непостижимой силой оттолкнул аббата, чего никак нельзя было ожидать, если вспомнить то болезненное состояние, в котором он давно уже находился.
— У него сила эпилептика во время припадка! — заметил кардиналу отец д'Эгриньи, едва устояв на ногах.
Роден торжественно направился к письменному столу, где приготовлены были бумага и чернила для доктора Балейнье, выписывавшего рецепты. Иезуит взял перо, бумагу и твердой рукой начал что-то писать… Его медленные, рассчитанные жесты напоминали размеренные движения лунатиков. Неподвижные и лишившиеся речи при виде этого чуда, отец д'Эгриньи и кардинал, не зная сон это или явь смотрели на Родена, разинув рот. Они были поражены хладнокровием полунагого Родена, совершенно спокойно продолжавшего писать… Аббат д'Эгриньи все же приблизился к нему и сказал:
— Отец мой… это безрассудно!..
Роден пожал плечами, повернул к нему голову и, прервав его жестом, подозвал к себе, приказывая прочесть написанное. Отец д'Эгриньи, ожидавший найти безумный бред горячечного ума, взял бумагу и начал читать, пока Роден писал на другом листке.
— Монсиньор! — воскликнул аббат. — Прочтите-ка!
Кардинал пробежал глазами написанное и, видимо разделяя изумление почтенного отца, заметил:
— Но это поразительно находчивое и ловкое распоряжение! Им совершенно нейтрализуется опасный союз аббата Габриеля и мадемуазель де Кардовилль, самых опасных главарей этой банды.
— Это просто чудо! — сказал отец д'Эгриньи.
— Ах, отец мой! — проговорил кардинал, видимо пораженный последними словами д'Эгриньи, и печально покачал головой: — Как жаль, что мы с вами только единственные свидетели происходящего! Какое отличное чудо можно бы из этого устроить!.. Человек был в агонии… и вдруг такое изумительное превращение!.. Если представить это событие в известном свете, право, оно получилось бы не хуже истории с Лазарем!
— Прекрасная идея! — вполголоса произнес аббат. — Но зачем от нее отказываться… Это превосходно… и вполне возможно…
Этот невинный, маленький чудотворный заговор был прерван Роденом, который, повернувшись, снова сделал знак отцу д'Эгриньи и подал ему другую бумагу вместе с маленькой запиской, на которой было написано: «Исполнить в течение часа».
Быстро пробежав бумагу, аббат д'Эгриньи воскликнул:
— Верно… а я об этом и не подумал!.. Таким образом переписка Агриколя с господином Гарди вместо роковых результатов будет иметь самые лучшие. По правде сказать, — прибавил достойный патер, шепотом обращаясь к кардиналу, пока Роден продолжал опять писать, — я совсем смущен… Я вижу… читаю… но, право, не верю своим глазам… Только что он лежал разбитый, умирающий… а теперь его ум стал яснее и проницательнее, чем когда-либо… Не происходит ли перед нами феноменальное явление, присущее сомнамбулизму, когда душа преобладает над телом и действует одна?
Дверь вдруг отворилась, и быстро вошел господин Балейнье.
Увидав Родена за письменным столом, полунагого, с босыми ногами, доктор в ужасе и с укоризной воскликнул:
— Но монсиньор!.. Но отец мой!.. Да ведь это чистое убийство оставлять этого несчастного в таком виде! Если он в горячечном припадке, надо было его привязать к кровати… надеть смирительную рубашку…
С этими словами доктор бросился к Родену и схватил его за руку: он ожидал ощущения сухой, ледяной кожи, а между тем она оказалась влажной и мягкой.
Пораженный врач начал искать пульс на левой руке, которую Роден оставил в его руках, продолжая быстро писать правой.
— Какое чудо! — воскликнул доктор, считая удары пульса. — Уже целую неделю, и сегодня даже, пульс был неровен, перемежался, почти совсем падал… а теперь он поднялся… делается ровным!.. Я теряюсь!.. Что же случилось? Я не могу поверить своим глазам… — спрашивал он аббата и кардинала.
— Преподобный отец сначала совершенно потерял голос, а потом, вследствие полученных грустных известий, впал в такое сильное, ужасное отчаяние, что мы несколько минут боялись за его жизнь, — рассказывал отец д'Эгриньи. — И все же, напротив, у его преподобия явилось настолько силы, что он сам дошел до стола и вот уже десять минут пишет с такой светлой проницательностью, так ясно и разумно, что мы просто поражены.
— Сомненья нет! — воскликнул доктор. — Это страшное отчаяние, испытанное им, вызвало в организме изменения, превосходно подготовившие больного к тому кризису, который я желаю вызвать операцией!
— А вы все-таки хотите к ней приступить? — тихо спросил аббат, пока Роден продолжал писать.
— Утром я еще мог колебаться, но теперь должен воспользоваться моментом возбуждения, за которым следует ожидать громадного упадка сил…
— Так что, — спросил кардинал, — без операции?..
— Эта счастливая, неожиданная перемена будет гибельна… а реакция может его убить, монсиньор…
— А предупредили вы его насчет серьезности операции?
— Насколько возможно!
— Не пора ли… его убедить… решиться на нее?
— Я сейчас за это примусь, монсиньор, — сказал доктор, и, подойдя к Родену, занятому своими мыслями и письмом до такой степени, что он не замечал ничего окружающего, доктор обратился к нему:
— Преподобный отец, желаете вы быть на ногах через неделю?
Роден отвечал самоуверенным жестом, обозначавшим «Да я уже и теперь на ногах!»
— Не полагайтесь на это, — говорил Балейнье. — Это поразительное изменение в вашем состоянии будет продолжаться очень недолго, и если мы им не воспользуемся, чтобы произвести операцию, о которой я вам уже говорил, то я должен вам напрямик сказать, что… после такого потрясения… я ни за что не могу отвечать…
Родена поразили эти слова тем более, что он уже полчаса назад испытал, как непродолжительно было улучшение его здоровья при приятной новости, принесенной отцом д'Эгриньи; кроме того, он снова начал чувствовать страшное стеснение в груди.
Доктор, желая его убедить и думая, что он не решается, сказал:
— Словом, желаете вы жить? Да или нет?
Роден быстро написал следующий ответ: «Я дам себе отрезать и руки и ноги для того, чтобы остаться в живых. Я готов на все». И он хотел уже встать.
— Я должен вас предупредить — не для того, чтобы вызвать у вас колебания, а чтобы вы могли собраться с мужеством, — прибавил доктор, — что эта операция страшно мучительна…
Роден пожал плечами и твердой рукой написал: «Оставьте мне только голову… берите остальное!»
Доктор громко прочел эти слова, и кардинал с аббатом д'Эгриньи переглянулись, пораженные столь непобедимым мужеством.
— Преподобный отец, — сказал Балейнье, — надо опять лечь в постель…
Роден написал: «Готовьте все… Мне надо написать несколько спешных распоряжений… когда будет готово, вы мне скажете».
Сложив и запечатав облаткой законченное письмо, он написал аббату: «Сейчас же отправить это письмо агенту, посылавшему анонимные письма маршалу Симону».
— Сию минуту, — ответил отец д'Эгриньи, — я поручу это надежному человеку.
— Ваше преподобие, — сказал Балейнье Родену, — если вы желаете непременно писать, — это можно делать и в постели, пока мы будем готовиться.
Роден кивнул головой и встал.
Но предсказание врача начало уже сбываться: иезуит едва мог простоять секунду на ногах и снова упал на стул…
Затем, чувствуя, что задыхается, он с тревогой взглянул на врача.
Желая его успокоить, Балейнье отвечал:
— Не тревожьтесь… надо только поторопиться… Обопритесь на меня и на господина аббата.
С их помощью Роден добрался до кровати. Он сел на нее и жестом велел, чтобы ему принесли бумагу и чернильницу. Портфель служил ему вместо пюпитра; иезуит, положив его на колени, продолжал быстро писать, время от времени останавливаясь, чтобы перевести стесненное дыхание. Он по-прежнему не обращал внимания на окружающее.
— Преподобный отец, — обратился Балейнье к д'Эгриньи. — Можете ли вы помочь мне при операции? Обладаете ли вы для этого известным мужеством?
— Нет! — отвечал аббат. — На войне я решительно не мог присутствовать при операциях. Мне делается дурно при виде крови.
— Крови не будет, — сказал доктор, — но, пожалуй, будет хуже, чем вид крови! Тогда прошу вас прислать мне господина Русселе с инструментами и трех святых отцов для помощи.
Отец д'Эгриньи вышел.
Кардинал подошел к Балейнье и шепотом спросил:
— Он вне опасности?
— Если он перенесет операцию, монсиньор…
— А… вы уверены, что он перенесет?
— Ему я говорю: да, а вам скажу: надеюсь, что да.
— А если он не перенесет ее, то хватит ли у нас времени приобщить его с подобающей торжественностью? Ведь это требует известной проволочки…
— Вероятно, его агония протянется с четверть часа!
— Недолго… но делать нечего, надо и этим довольствоваться!
И кардинал, отойдя к окну и беззаботно постукивая пальцами по стеклу, погрузился в думы о блеске катафалка, который он желал воздвигнуть для Родена.
В эту минуту вошел господин Русселе, держа в руках большой четырехугольный ящик. Он подошел к комоду и разложил инструменты на мраморной доске.
— Сколько вы приготовили? — спросил доктор.
— Шесть, господин доктор.
— Четырех довольно… но лучше иметь в запасе побольше… А вата не слишком сбита?
— Посмотрите.
— Очень хорошо.
— А как чувствует себя его преподобие? — спросил ученик учителя.
— Гм! Гм! — тихо отвечал доктор. — Грудь завалило страшно, дыхание свистящее… голоса нет… но надежда на успех не потеряна…
— Я боюсь, чти преподобный отец не вынесет страшной боли.
— В таком положении надо рисковать всем… что делать! Ну-с, милейший, зажгите свечу… Наши помощники идут.
Действительно, в комнату вошли три члена конгрегации, которых мы видели утром в саду дома на улице Вожирар. Одеты они были, как всегда, в черное и носили белые манишки, а на голове четырехугольные шапочки. Двое из них были толстые и цветущие старики, а третий — молодой человек аскетической наружности. Они, видимо, охотно шли помогать доктору при опасной операции.
18. ПЫТКА
— Почтенные отцы, — любезно приветствовал монахов доктор. — Я очень благодарен за желание мне помочь… Дело для вас будет нетрудное. С помощью Божьей эта операция, быть может, спасет жизнь нашего дорогого отца Родена.
Три черных рясы набожно возвели очи к небу, а затем разом низко поклонились. Роден, совершенно равнодушный к тому, что делалось вокруг, не переставал писать. Однако время от времени, несмотря на кажущееся спокойствие, он, видимо, испытывал такое затруднение при дыхании, что воздух вылетал у него из груди со страшным свистом. Услышав этот свист, доктор Балейнье так встревожился, что даже обернулся.
Все было готово, и доктор подошел к больному.
— Ну, преподобный отец, — сказал он, — страшная минута наступила… мужайтесь!..
На безжизненном, как у трупа, лице Родена не выразилось ни малейшего испуга. Только его маленькие змеиные глазки сверкнули в своих темных, глубоких орбитах. Твердым взглядом обведя всех присутствовавших, он, взяв перо в зубы, сложил написанное письмо, запечатал и, положив его на ночной столик, сделал доктору знак, что он совсем готов.
— Надо снять шерстяной жилет и рубашку, отец мой.
Чувство стыдливости или смущения заставило Родена на секунду поколебаться… но только на одну секунду, потому что, когда доктор повторил: «Надо, отец мой!» — Роден с его помощью сейчас же разделся, причем доктор, чтобы успокоить стыдливость больного, прибавил:
— Нам надо только вашу грудь, отец мой, а также правый и левый бок.
Лежа в кровати на спине, в черном шелковом засаленном колпаке, Роден обнажил верхнюю часть торса, желтовато-трупного цвета, или, вернее сказать, грудную клетку скелета, потому что тень от выдающихся ребер и хрящей была так темна, что, казалось, будто под ними проходили борозды. Руки иезуита были похожи на кости, обмотанные толстыми веревками и обтянутые старым пергаментом; отсутствие мускулатуры придавало особенную рельефность костям и венам.
— Господин Русселе, дайте сюда инструменты, — сказал доктор и, обращаясь к монахам, прибавил: — Прошу вас подвиньтесь сюда… То, что вы должны будете делать, вовсе не трудно… вы увидите.
Господин Балейнье размещал все, что нужно для операции. Приготовления были действительно очень просты. Доктор вручил каждому из четырех своих помощников по маленькому стальному таганчику диаметром в два дюйма и вышиною в три. В центре тагана в круглом отверстии был продернут фитиль из туго свернутой ваты; этот таган надо было держать в левой руке за деревянную ручку. В правой руке каждый помощник держал жестяную трубку в 18 дюймов длины. На одном конце трубки был прикреплен мундштук, а другой конец был изогнут и так расширен, что мог служить крышкой для таганчика.
В этих приготовлениях не было ничего страшного. Отец д'Эгриньи и кардинал смотрели и не понимали, чем эта операция может быть так мучительна.
Но они скоро поняли. Кровать Родена была выдвинута на середину комнаты, и два помощника стали с одной стороны, а два другие с другой.
— А теперь, господа, — сказал доктор, — зажгите вату и поставьте таганчики на кожу его преподобия, чтобы горящая вата приходилась прямо на ней… Прикройте таганчики расширенной стороной трубок и дуйте в них, чтобы огонь разгорался… Видите, как это просто?
Действительно, операция была патриархально-простая, первобытная. Четыре фитиля из ваты, крепко скрученные, чтобы гореть медленным огнем, были приложены к груди Родена с правой и с левой стороны… Это называется в хирургии мокса. Длится операция минут семь или восемь, пока кожа не сгорит окончательно. Говорят, что ампутацию ничего не стоит перенести по сравнению с этой операцией.
Роден с любопытством и без страха смотрел на эти приготовления. Но при первом прикосновении четырех пылающих фитилей он подскочил и извился как змея, не будучи в состоянии даже крикнуть, за отсутствием голоса. У него отнята была даже возможность высказать, как он страдает.
Так как внезапное движение Родена сдвинуло с места таганчики, пришлось начинать снова.
— Мужайтесь, отец мой, принесите эти страдания в жертву Господу Богу, Он примет ее… — вкрадчиво говорил Балейнье. — Я вас предупреждал… это страшно мучительная операция, но насколько мучительная, настолько же полезная; этим все сказано. Ну, полноте, вы не потеряете в решительную минуту мужества, не изменявшего вам до сих пор.
Роден закрыл глаза. Ему, казалось, было стыдно, что под влиянием неожиданного ощущения страшной боли он выказал слабость.
С обеих сторон груди появились уже четыре кровавых струпа: до того глубок и силен был первый ожог.
Вдруг Роден, прежде чем снова лечь, указал на чернильницу; он захотел что-то написать, и доктор счел возможным исполнить желание больного. Он держал портфель, и Роден написал следующее:
«Лучше, не теряя времени, сейчас же уведомить барона Трипо относительно приказа об аресте Леонарда, его доверенного лица: пусть он примет меры».
Написав эти слова, иезуит кивнул аббату д'Эгриньи, чтобы тот прочел записку. Последний был так поражен присутствием духа Родена при столь мучительных страданиях, что не мог двинуться с места. Кардинал и доктор были изумлены не меньше. Взор Родена, устремленный на аббата, загорелся между тем таким нетерпением, что доктор, угадывая его мысль, шепнул что-то д'Эгриньи, и тот поспешно вышел.
— Ну-с, отец мой, — сказал доктор. — Мы теперь начнем снова… не шевелитесь же… теперь вам дело уже знакомо…
Роден, заложив руки за голову, закрыл глаза и снова подставил свою грудь для операции, ничего не ответив доктору.
Это было страшное, мрачное, почти фантастическое зрелище.
Три монаха, в длинных, черных рясах, склонившиеся над телом, похожим больше на скелет, казалось, высасывали своими длинными трубками кровь из груди пациента или вдували в него какими-то чарами новую силу… По комнате распространился отвратительный, острый запах горящего мяса… и каждый из помощников слышал под своим дымящимся треножником легкое потрескивание: это трещала и лопалась кожа Родена на четырех частях его груди.
По бледному лицу несчастного струился пот, отчего оно казалось лоснящимся, а несколько прядей седых, свалявшихся волос прилипли к вискам. Так велика была по временам жгучая боль, что жилы на руках иезуита напрягались, как веревки, готовые лопнуть. Роден переносил эту страшную муку со стоическим хладнокровием дикаря, все честолюбие которого заключается в презрении к страданию; силу переносить их ему придавала надежда… или, лучше сказать, уверенность, что он останется жив. Характер этого человека был такого закала, его упрямый ум обладал такой энергией, что даже среди неописуемых пыток он не переставал думать все о том же деле. Иногда, в редкие промежутки ослабления боли, Роден обдумывал дела Реннепонов и рассчитывал, что надо еще сделать, сознавая, что нельзя терять ни минуты.
Доктор Балейнье не сводил с него глаз, напряженно и внимательно следя за изменениями, которые мучительная боль производила в состоянии здоровья больного, уже начавшего, казалось, благодаря операции дышать несколько легче.
Вдруг Роден схватился рукой за голову, как будто что-то вспомнив, и сделал знак доктору приостановить на минуту операцию.
— Я должен вас предупредить, отец мой, — отвечал доктор, — что операция уже наполовину кончена и начинать ее после приостановки будет вдвойне мучительно.
Роден сделал знак, что это ему все равно и что он должен писать.
— Господа… приостановимся… — сказал доктор. — Мокса не снимайте, только не нужно раздувать огонь.
Это значило, что кожа будет тлеть, а не поджариваться. Несмотря на эту боль, хотя не такую сильную, как первая, но все же острую и мучительную, Роден, лежа на спине, начал писать. Ему пришлось держать бювар левой рукой и, приподняв его на уровне глаз, писать правой точно по потолку. На первом листке Роден начертил несколько цифр, которыми он особым шифром записывал по обыкновению свои личные заметки, тайные для всех. Среди ужасной пытки, какую он переносил, ему пришла в голову блестящая идея, и он ее записывал, боясь, что может ее забыть под влиянием новых страданий. Раза два он должен был, однако, остановиться, потому что, хотя кожа горела теперь на медленном огне, она все-таки горела. На другом листке Роден написал несколько слов для передачи аббату д'Эгриньи:
«Пошлите сейчас Б. к Феринджи за сведениями относительно Джальмы. Б. должен немедленно вернуться с ними сюда».
Отец д'Эгриньи, успевший вернуться после предыдущего поручения, снова торопливо вышел из комнаты, чтобы передать новое приказание начальника. Кардинал подошел поближе к месту операции, так как, несмотря на отвратительный запах, он с удовольствием смотрел, как поджаривают иезуита, на которого он сердился со злопамятностью итальянского патера.
— Дело идет прекрасно, отец мой, — сказал доктор Родену. — Вам остается перенести еще одну неприятную минуту, но вы, верно, останетесь так же замечательно мужественны, как до сих пор. Зато я вам скажу, что грудь начинает освобождаться, и я надеюсь на полное выздоровление.
Отец д'Эгриньи вернулся и на немой вопросительный взгляд Родена отвечал утвердительным жестом.
По знаку доктора помощники поднесли трубки к губам и начали раздувать огонь. Это возобновление пытки было чудовищно болезненным, и Роден, несмотря на всю власть над собой, так заскрежетал зубами, что чуть их не сломал. Он конвульсивно подпрыгнул и до того выпятил грудь, трепетавшую под огнем жаровень, что за этим страшным напряжением из нее вырвался крик… Крик страшной боли… но в то же время свободный… звонкий… оглушительно громкий крик.
— Грудь освободилась! — с торжеством воскликнул доктор. — Он спасен… легкие работают… голос вернулся… Раздувайте огонь, господа, раздувайте… А вы, святой отец, — весело обратился он к иезуиту, — если можете, кричите… вопите… ревите, как хотите, не стесняясь: я буду очень доволен вас слышать, а вам станет легче… Мужайтесь… теперь… я ручаюсь за ваше выздоровление. Это чудесное исцеление… я о нем напишу статью… я буду о нем трубить повсюду!
— Позвольте, доктор, — тихо сказал аббат д'Эгриньи, поспешно приближаясь к Балейнье. — Я уже заранее объявил, что напечатаю об этом факте… Господин кардинал этому свидетель. Это должно считаться чудом… да ведь это чудо и есть…
— Так что же… это и будет чудесное излечение, — сухо отвечал доктор, дороживший делом рук своих.
Несмотря на то, что страдания Родена были, быть может, еще более сильными, потому что огонь достиг последнего слоя эпидермы, иезуит, узнав о своем спасении, казалось, стал прекрасен, но какой-то адской красотой. Чувствовалось, что это чудовище снова осознало свою прежнюю силу и мощь и заранее торжествовало, предвидя, сколько зла другим принесет его роковое воскрешение.
Первые слова, которые он произнес, корчась от боли, но чувствуя, что грудь дышит свободно и легко, были:
— Я говорил… я знал, что буду жить!
— И вы говорили истинную правду, — воскликнул доктор, щупая пульс. — Легкие вполне свободны… пульс нормальный… Реакция полная… Вы спасены…
В эту минуту вата догорела и таганчики были сняты с костлявой и скелетообразной груди Родена, обнажив четыре страшные раны круглой формы. Обугленная, дымящаяся кожа позволяла видеть оголившееся кровавое мясо. Одна из ран была больше других и представляла собою двойное выжженное кольцо: это произошло от одного неожиданного движения Родена, который при этом сдвинул с места таганчик.
Роден наклонился посмотреть на свои раны. После нескольких секунд безмолвного созерцания странная улыбка сморщила его губы.
Не меняя положения, он бросил отцу д'Эгриньи такой многозначительный взгляд, что описать его совершенно невозможно, и сказал, указывая последовательно на свои раны пальцем с плоским и грязным ногтем:
— Отец д'Эгриньи!.. Какое предзнаменование!.. Смотрите-ка!.. Один Реннепон… другой Реннепон… третий Реннепон… четвертый Реннепон… а где же пятый? А! Вот!.. Эта рана идет за двоих… Она ведь являет близнецов! note 11 — и он рассмеялся сухим, отрывистым смехом.
Отец д'Эгриньи, кардинал и доктор поняли смысл этих зловещих слов, которые Роден дополнил ужасным намеком, вдохновенно воскликнув пророческим голосом:
— Да… Говорю вам, эта нечестивая семья будет обращена в прах… как куски моей кожи превратились в пепел… Я это говорю… и так будет… потому что я решил остаться жить… и живу!
Три черных рясы набожно возвели очи к небу, а затем разом низко поклонились. Роден, совершенно равнодушный к тому, что делалось вокруг, не переставал писать. Однако время от времени, несмотря на кажущееся спокойствие, он, видимо, испытывал такое затруднение при дыхании, что воздух вылетал у него из груди со страшным свистом. Услышав этот свист, доктор Балейнье так встревожился, что даже обернулся.
Все было готово, и доктор подошел к больному.
— Ну, преподобный отец, — сказал он, — страшная минута наступила… мужайтесь!..
На безжизненном, как у трупа, лице Родена не выразилось ни малейшего испуга. Только его маленькие змеиные глазки сверкнули в своих темных, глубоких орбитах. Твердым взглядом обведя всех присутствовавших, он, взяв перо в зубы, сложил написанное письмо, запечатал и, положив его на ночной столик, сделал доктору знак, что он совсем готов.
— Надо снять шерстяной жилет и рубашку, отец мой.
Чувство стыдливости или смущения заставило Родена на секунду поколебаться… но только на одну секунду, потому что, когда доктор повторил: «Надо, отец мой!» — Роден с его помощью сейчас же разделся, причем доктор, чтобы успокоить стыдливость больного, прибавил:
— Нам надо только вашу грудь, отец мой, а также правый и левый бок.
Лежа в кровати на спине, в черном шелковом засаленном колпаке, Роден обнажил верхнюю часть торса, желтовато-трупного цвета, или, вернее сказать, грудную клетку скелета, потому что тень от выдающихся ребер и хрящей была так темна, что, казалось, будто под ними проходили борозды. Руки иезуита были похожи на кости, обмотанные толстыми веревками и обтянутые старым пергаментом; отсутствие мускулатуры придавало особенную рельефность костям и венам.
— Господин Русселе, дайте сюда инструменты, — сказал доктор и, обращаясь к монахам, прибавил: — Прошу вас подвиньтесь сюда… То, что вы должны будете делать, вовсе не трудно… вы увидите.
Господин Балейнье размещал все, что нужно для операции. Приготовления были действительно очень просты. Доктор вручил каждому из четырех своих помощников по маленькому стальному таганчику диаметром в два дюйма и вышиною в три. В центре тагана в круглом отверстии был продернут фитиль из туго свернутой ваты; этот таган надо было держать в левой руке за деревянную ручку. В правой руке каждый помощник держал жестяную трубку в 18 дюймов длины. На одном конце трубки был прикреплен мундштук, а другой конец был изогнут и так расширен, что мог служить крышкой для таганчика.
В этих приготовлениях не было ничего страшного. Отец д'Эгриньи и кардинал смотрели и не понимали, чем эта операция может быть так мучительна.
Но они скоро поняли. Кровать Родена была выдвинута на середину комнаты, и два помощника стали с одной стороны, а два другие с другой.
— А теперь, господа, — сказал доктор, — зажгите вату и поставьте таганчики на кожу его преподобия, чтобы горящая вата приходилась прямо на ней… Прикройте таганчики расширенной стороной трубок и дуйте в них, чтобы огонь разгорался… Видите, как это просто?
Действительно, операция была патриархально-простая, первобытная. Четыре фитиля из ваты, крепко скрученные, чтобы гореть медленным огнем, были приложены к груди Родена с правой и с левой стороны… Это называется в хирургии мокса. Длится операция минут семь или восемь, пока кожа не сгорит окончательно. Говорят, что ампутацию ничего не стоит перенести по сравнению с этой операцией.
Роден с любопытством и без страха смотрел на эти приготовления. Но при первом прикосновении четырех пылающих фитилей он подскочил и извился как змея, не будучи в состоянии даже крикнуть, за отсутствием голоса. У него отнята была даже возможность высказать, как он страдает.
Так как внезапное движение Родена сдвинуло с места таганчики, пришлось начинать снова.
— Мужайтесь, отец мой, принесите эти страдания в жертву Господу Богу, Он примет ее… — вкрадчиво говорил Балейнье. — Я вас предупреждал… это страшно мучительная операция, но насколько мучительная, настолько же полезная; этим все сказано. Ну, полноте, вы не потеряете в решительную минуту мужества, не изменявшего вам до сих пор.
Роден закрыл глаза. Ему, казалось, было стыдно, что под влиянием неожиданного ощущения страшной боли он выказал слабость.
С обеих сторон груди появились уже четыре кровавых струпа: до того глубок и силен был первый ожог.
Вдруг Роден, прежде чем снова лечь, указал на чернильницу; он захотел что-то написать, и доктор счел возможным исполнить желание больного. Он держал портфель, и Роден написал следующее:
«Лучше, не теряя времени, сейчас же уведомить барона Трипо относительно приказа об аресте Леонарда, его доверенного лица: пусть он примет меры».
Написав эти слова, иезуит кивнул аббату д'Эгриньи, чтобы тот прочел записку. Последний был так поражен присутствием духа Родена при столь мучительных страданиях, что не мог двинуться с места. Кардинал и доктор были изумлены не меньше. Взор Родена, устремленный на аббата, загорелся между тем таким нетерпением, что доктор, угадывая его мысль, шепнул что-то д'Эгриньи, и тот поспешно вышел.
— Ну-с, отец мой, — сказал доктор. — Мы теперь начнем снова… не шевелитесь же… теперь вам дело уже знакомо…
Роден, заложив руки за голову, закрыл глаза и снова подставил свою грудь для операции, ничего не ответив доктору.
Это было страшное, мрачное, почти фантастическое зрелище.
Три монаха, в длинных, черных рясах, склонившиеся над телом, похожим больше на скелет, казалось, высасывали своими длинными трубками кровь из груди пациента или вдували в него какими-то чарами новую силу… По комнате распространился отвратительный, острый запах горящего мяса… и каждый из помощников слышал под своим дымящимся треножником легкое потрескивание: это трещала и лопалась кожа Родена на четырех частях его груди.
По бледному лицу несчастного струился пот, отчего оно казалось лоснящимся, а несколько прядей седых, свалявшихся волос прилипли к вискам. Так велика была по временам жгучая боль, что жилы на руках иезуита напрягались, как веревки, готовые лопнуть. Роден переносил эту страшную муку со стоическим хладнокровием дикаря, все честолюбие которого заключается в презрении к страданию; силу переносить их ему придавала надежда… или, лучше сказать, уверенность, что он останется жив. Характер этого человека был такого закала, его упрямый ум обладал такой энергией, что даже среди неописуемых пыток он не переставал думать все о том же деле. Иногда, в редкие промежутки ослабления боли, Роден обдумывал дела Реннепонов и рассчитывал, что надо еще сделать, сознавая, что нельзя терять ни минуты.
Доктор Балейнье не сводил с него глаз, напряженно и внимательно следя за изменениями, которые мучительная боль производила в состоянии здоровья больного, уже начавшего, казалось, благодаря операции дышать несколько легче.
Вдруг Роден схватился рукой за голову, как будто что-то вспомнив, и сделал знак доктору приостановить на минуту операцию.
— Я должен вас предупредить, отец мой, — отвечал доктор, — что операция уже наполовину кончена и начинать ее после приостановки будет вдвойне мучительно.
Роден сделал знак, что это ему все равно и что он должен писать.
— Господа… приостановимся… — сказал доктор. — Мокса не снимайте, только не нужно раздувать огонь.
Это значило, что кожа будет тлеть, а не поджариваться. Несмотря на эту боль, хотя не такую сильную, как первая, но все же острую и мучительную, Роден, лежа на спине, начал писать. Ему пришлось держать бювар левой рукой и, приподняв его на уровне глаз, писать правой точно по потолку. На первом листке Роден начертил несколько цифр, которыми он особым шифром записывал по обыкновению свои личные заметки, тайные для всех. Среди ужасной пытки, какую он переносил, ему пришла в голову блестящая идея, и он ее записывал, боясь, что может ее забыть под влиянием новых страданий. Раза два он должен был, однако, остановиться, потому что, хотя кожа горела теперь на медленном огне, она все-таки горела. На другом листке Роден написал несколько слов для передачи аббату д'Эгриньи:
«Пошлите сейчас Б. к Феринджи за сведениями относительно Джальмы. Б. должен немедленно вернуться с ними сюда».
Отец д'Эгриньи, успевший вернуться после предыдущего поручения, снова торопливо вышел из комнаты, чтобы передать новое приказание начальника. Кардинал подошел поближе к месту операции, так как, несмотря на отвратительный запах, он с удовольствием смотрел, как поджаривают иезуита, на которого он сердился со злопамятностью итальянского патера.
— Дело идет прекрасно, отец мой, — сказал доктор Родену. — Вам остается перенести еще одну неприятную минуту, но вы, верно, останетесь так же замечательно мужественны, как до сих пор. Зато я вам скажу, что грудь начинает освобождаться, и я надеюсь на полное выздоровление.
Отец д'Эгриньи вернулся и на немой вопросительный взгляд Родена отвечал утвердительным жестом.
По знаку доктора помощники поднесли трубки к губам и начали раздувать огонь. Это возобновление пытки было чудовищно болезненным, и Роден, несмотря на всю власть над собой, так заскрежетал зубами, что чуть их не сломал. Он конвульсивно подпрыгнул и до того выпятил грудь, трепетавшую под огнем жаровень, что за этим страшным напряжением из нее вырвался крик… Крик страшной боли… но в то же время свободный… звонкий… оглушительно громкий крик.
— Грудь освободилась! — с торжеством воскликнул доктор. — Он спасен… легкие работают… голос вернулся… Раздувайте огонь, господа, раздувайте… А вы, святой отец, — весело обратился он к иезуиту, — если можете, кричите… вопите… ревите, как хотите, не стесняясь: я буду очень доволен вас слышать, а вам станет легче… Мужайтесь… теперь… я ручаюсь за ваше выздоровление. Это чудесное исцеление… я о нем напишу статью… я буду о нем трубить повсюду!
— Позвольте, доктор, — тихо сказал аббат д'Эгриньи, поспешно приближаясь к Балейнье. — Я уже заранее объявил, что напечатаю об этом факте… Господин кардинал этому свидетель. Это должно считаться чудом… да ведь это чудо и есть…
— Так что же… это и будет чудесное излечение, — сухо отвечал доктор, дороживший делом рук своих.
Несмотря на то, что страдания Родена были, быть может, еще более сильными, потому что огонь достиг последнего слоя эпидермы, иезуит, узнав о своем спасении, казалось, стал прекрасен, но какой-то адской красотой. Чувствовалось, что это чудовище снова осознало свою прежнюю силу и мощь и заранее торжествовало, предвидя, сколько зла другим принесет его роковое воскрешение.
Первые слова, которые он произнес, корчась от боли, но чувствуя, что грудь дышит свободно и легко, были:
— Я говорил… я знал, что буду жить!
— И вы говорили истинную правду, — воскликнул доктор, щупая пульс. — Легкие вполне свободны… пульс нормальный… Реакция полная… Вы спасены…
В эту минуту вата догорела и таганчики были сняты с костлявой и скелетообразной груди Родена, обнажив четыре страшные раны круглой формы. Обугленная, дымящаяся кожа позволяла видеть оголившееся кровавое мясо. Одна из ран была больше других и представляла собою двойное выжженное кольцо: это произошло от одного неожиданного движения Родена, который при этом сдвинул с места таганчик.
Роден наклонился посмотреть на свои раны. После нескольких секунд безмолвного созерцания странная улыбка сморщила его губы.
Не меняя положения, он бросил отцу д'Эгриньи такой многозначительный взгляд, что описать его совершенно невозможно, и сказал, указывая последовательно на свои раны пальцем с плоским и грязным ногтем:
— Отец д'Эгриньи!.. Какое предзнаменование!.. Смотрите-ка!.. Один Реннепон… другой Реннепон… третий Реннепон… четвертый Реннепон… а где же пятый? А! Вот!.. Эта рана идет за двоих… Она ведь являет близнецов! note 11 — и он рассмеялся сухим, отрывистым смехом.
Отец д'Эгриньи, кардинал и доктор поняли смысл этих зловещих слов, которые Роден дополнил ужасным намеком, вдохновенно воскликнув пророческим голосом:
— Да… Говорю вам, эта нечестивая семья будет обращена в прах… как куски моей кожи превратились в пепел… Я это говорю… и так будет… потому что я решил остаться жить… и живу!
19. ПОРОК И ДОБРОДЕТЕЛЬ
Прошло два дня с тех пор, как Роден был чудесно возвращен к жизни. Быть может, читатель не забыл еще дома на улице Хлодвига, где у иезуита была временная квартира и где помещалась квартира Филемона, занятая Пышной Розой.
Три часа пополудни. Яркий луч солнца, проникая сквозь круглое отверстие, проделанное в двери, ведущей в подвальную лавочку матушки Арсены, резко подчеркивал сумрак остальной части подвала. Этот луч падал на зловещее нищенское ложе, стоявшее среди дров и увядшей зелени, рядом с большой кучей угля. Под накинутой простыней обрисовывались угловатые резкие очертания трупа. Это труп матушки Арсены; она позавчера умерла от холеры, но погребений так много, что за ее останками не успели еще приехать.
Улица Хлодвига почти пустынна. Здесь царит угрюмая тишина, прерываемая только резким свистом северо-восточного ветра. В промежуток между порывами ветра в подвале можно различить сухой и отрывистый шелест. Это прогуливаются по углам огромные крысы.
Вдруг послышался легкий шум. Отвратительные животные мгновенно скрылись по своим норам. Кто-то старался отворить дверь в лавку. Плохой замок недолго противился и скоро отскочил. В дверь вошла женщина и на минуту остановилась среди мрака этого сырого и ледяного подвала. После минуты колебания эта женщина двинулась вперед. Солнечный луч упал на нее и осветил лицо Королевы Вакханок. Она медленно подошла к смертному одру.
После смерти Жака Сефиза еще больше изменилась. Пугающе бледная, босоногая, с растрепанными прекрасными черными волосами, она была одета в жалкую заштопанную юбку и носила изорванный шейный платок. Подойдя к кровати, Королева Вакханок с мрачным спокойствием взглянула на труп… Но вдруг, вскрикнув в невольном ужасе, она отступила назад… Под простыней от головы до ног покойницы быстро прокатилась какая-то волна… Причиной этого движения покрова На трупе была крыса, пробежавшая под гнилые доски ложа. Сефиза, успокоившись, начала поспешно собирать разные вещи, точно боясь, что ее застанут в этой дрянной лавчонке. Наложив в стоявшую тут корзину угольев, она осмотрелась, вскрикнула, увидав в углу старую жаровню, и схватила ее в порыве мрачной радости.
Три часа пополудни. Яркий луч солнца, проникая сквозь круглое отверстие, проделанное в двери, ведущей в подвальную лавочку матушки Арсены, резко подчеркивал сумрак остальной части подвала. Этот луч падал на зловещее нищенское ложе, стоявшее среди дров и увядшей зелени, рядом с большой кучей угля. Под накинутой простыней обрисовывались угловатые резкие очертания трупа. Это труп матушки Арсены; она позавчера умерла от холеры, но погребений так много, что за ее останками не успели еще приехать.
Улица Хлодвига почти пустынна. Здесь царит угрюмая тишина, прерываемая только резким свистом северо-восточного ветра. В промежуток между порывами ветра в подвале можно различить сухой и отрывистый шелест. Это прогуливаются по углам огромные крысы.
Вдруг послышался легкий шум. Отвратительные животные мгновенно скрылись по своим норам. Кто-то старался отворить дверь в лавку. Плохой замок недолго противился и скоро отскочил. В дверь вошла женщина и на минуту остановилась среди мрака этого сырого и ледяного подвала. После минуты колебания эта женщина двинулась вперед. Солнечный луч упал на нее и осветил лицо Королевы Вакханок. Она медленно подошла к смертному одру.
После смерти Жака Сефиза еще больше изменилась. Пугающе бледная, босоногая, с растрепанными прекрасными черными волосами, она была одета в жалкую заштопанную юбку и носила изорванный шейный платок. Подойдя к кровати, Королева Вакханок с мрачным спокойствием взглянула на труп… Но вдруг, вскрикнув в невольном ужасе, она отступила назад… Под простыней от головы до ног покойницы быстро прокатилась какая-то волна… Причиной этого движения покрова На трупе была крыса, пробежавшая под гнилые доски ложа. Сефиза, успокоившись, начала поспешно собирать разные вещи, точно боясь, что ее застанут в этой дрянной лавчонке. Наложив в стоявшую тут корзину угольев, она осмотрелась, вскрикнула, увидав в углу старую жаровню, и схватила ее в порыве мрачной радости.