Эта шутка вызвала общую веселость.
   Бельгийский епископ продолжал:
   — А я нахожу, что эти гордые защитники закона, со всеми их хвастливыми замашками действуют с полным христианским смирением. Священник сурово поносит их за неверие, а они, низко кланяясь, скромно лепечут: «Ах! монсеньор… это злоупотребление властью!»
   Новый взрыв хохота встретил и эту шутку.
   — Надо им оставить эту забаву, невинное брюзжание школьников против строгой ферулы учителя, — сказал, улыбаясь, кардинал. — Мы всегда будем поступать против их воли и наперекор им, во-первых, потому, что больше, чем они сами, заботимся об их спасении, а во-вторых, потому, что мы всегда нужны правительству для обуздания народа. Впрочем, пока адвокаты, члены парламента и атеисты из университетов кричат в бессильной злобе… истинно верные христиане вступают в союз и действуют против нечестия!.. При моем проезде через Лион я был глубоко тронут… Вот настоящий римский город! и общины, и кающиеся, и добрые дела всякого рода… словом, все решительно… а что лучше всего: духовенство обеспечено ежегодным доходом более чем в триста тысяч экю!.. Лион — достойная столица католической Франции… Триста тысяч в год!.. Этого достаточно, чтобы смутить нечестивцев… Триста тысяч!!! Что-то смогут ответить на это господа философы?
   — К несчастью, — возразил аббат д'Эгриньи, — не все города во Франции похожи на Лион! Я должен даже предупредить ваше преосвященство, что обнаруживается весьма серьезный факт: некоторые члены низшего духовенства желают действовать заодно с народом, нищету и лишения которого они разделяют. Они готовятся восстать во имя евангельского равенства против того, что они называют епископским аристократическим деспотизмом.
   — Если у них хватит на это смелости, — воскликнул кардинал, — то не найдется подходящей кары за такой проступок! Ведь это подлинный бунт!..
   — Они осмеливаются на большее, ваше преосвященство: некоторые из них мечтают о расколе. Они желают разрыва французской церкви с Римом под тем предлогом, что ультрамонтаны исказили первоначальную чистоту евангельского учения. Молодой аббат, бывший раньше миссионером, а затем сельским священником, Габриель де Реннепон, которого я велел сюда вызвать, сделался как бы главой среди этих пропагандистов. Он собрал несколько викариев из округи и, предлагая им покуда повиноваться своим епископам, советовал воспользоваться правами французских граждан, чтобы законным путем добиться освобождения низшего духовенства. По его мнению, приходские священники слишком зависят от капризов епископов, которые могут их сменить и лишить куска хлеба без всякого контроля и возможности протестовать note 3.
   — Да этот молодой человек просто католический Лютер! — сказал епископ и на цыпочках пробрался к мадере; налив ее в стакан, он стал медленно обмакивать в него епископский жезл из марципана.
   Следуя доброму примеру, кардинал под предлогом холода угостил себя стаканом великолепнейшей малаги; прихлебывая ее, он проговорил медленно и как бы в глубокой задумчивости:
   — Итак, этот аббат является реформатором. Это, должно быть, честолюбец. Что он, — из опасных?
   — Начальство считает его таким. По нашему совету, его вызвали сюда; он сейчас явится, и я объясню вашему преосвященству, почему я желал его прибытия. Но раньше, вот заметка, где в нескольких строчках изложены гибельные стремления аббата Габриеля. Ему были заданы некоторые вопросы по поводу его поступков, и он дал такие ответы, что начальство сочло нужным вызвать его сюда.
   Говоря это, аббат д'Эгриньи вынул из своего портфеля бумагу и принялся за чтение:
   Вопрос: Правда ли, что вы предали христианскому погребению одного из жителей вашего прихода, умершего нераскаянным грешником, потому что он покончил жизнь самоубийством?
   Ответ аббата Габриеля: Я отдал ему последний долг, потому что он более чем кто-либо, учитывая предосудительную кончину, нуждался в церковных молитвах. Следующую за его погребением ночь я снова провел в молитвах, умоляя небесное милосердие не оставить его.
   Вопрос: Правда ли, что вы отказались от серебряных ваз и других украшений, которыми желала наградить приход одна из ваших прихожанок, полная набожного усердия?
   Ответ: Я отказался от серебряных ваз и украшений, потому что дом Божий должен быть прост и смиренен, постоянно напоминая верным о том, что Господь Бог родился в яслях. Я посоветовал особе, которая желала сделать моему приходу такой бесполезный подарок, употребить эти деньги на разумную милостыню, убедив ее, что это будет приятнее Господу Богу.
   — Но ведь это дерзкий, наглый протест против украшения храмов! — воскликнул кардинал. — Этот молодой священник чрезвычайно опасен… Продолжайте, дорогой отец д'Эгриньи…
   И в пылу негодования его преосвященство принялся глотать один за другим земляничные пирожки. Отец д'Эгриньи продолжал:
   Вопрос: Правда ли, что вы ухаживали несколько дней за одним из деревенских жителей, швейцарцем по рождению и протестантом по вероисповеданию, которого вы приютили у себя? Правда ли, что вы не только не старались обратить его в католическую, апостольскую римскую веру, но даже настолько изменили долгу, что похоронили затем этого еретика на кладбище, предназначенном для погребения верных сторонников нашей святой церкви?
   Ответ: Один из моих братьев остался без пристанища. Жизнь его была честна и трудолюбива. Наступила старость, силы изменили, подкралась болезнь. Почти умирающий, он был изгнан из дома безжалостным домохозяином, которому задолжал квартирную плату за целый год. Я принял старика к себе и облегчил его последние дни. Весь век несчастный страдал и трудился; в минуту смерти с его уст не слетело ни слова жалобы на судьбу. Он поручил себя воле Божьей и, умирая, набожно поцеловал распятие. Его чистая, простая душа улетела на лоно Господне… Я с почтением закрыл ему глаза, сам похоронил его, молился за него, и, хотя он умер в протестантской вере, я счел его достойным погребения на христианском кладбище!
   — Одно другого лучше! — сказал кардинал. — Да такая терпимость чудовищна! Это страшное попрание основного правила, в котором заключается весь смысл католической религии: вне церкви нет спасения.
   — И это тем более важно, ваше преосвященство, — продолжал отец д'Эгриньи, — поскольку кротость, милосердие и христианское самоотречение Габриеля возбуждают не только в его приходе, но и во всей округе настоящий восторг. Соседние викарии увлечены общим порывом, и, сказать по правде, только его умеренность мешает возникнуть новому расколу.
   — На что же вы надеетесь, пригласив его сюда?
   — Положение аббата Габриеля сложное: во-первых, как наследника семейства Реннепонов…
   — Но ведь он отказался от своих прав? — заметил кардинал.
   — Да. Мало того, он оформил этот отказ самым законным образом и совершенно добровольно. Он поклялся, что при всех условиях его состояние будет принадлежать ордену Иисуса. Однако отец Роден предполагает, что если бы ваше преосвященство, дав заметить аббату Габриелю, что он будет отставлен от службы начальниками, предложили ему затем высокое положение в Риме… Тогда, быть может, он согласился бы покинуть Францию, и его честолюбие бы проснулось… несомненно, оно у него есть, только еще дремлет. Недаром вы изволили справедливо заметить, что всякий реформатор должен быть честолюбив.
   — Согласен с этой мыслью, — сказал кардинал после минутного размышления. — Со своими достоинствами и влиянием на людей аббат Габриель может достичь многого… если будет послушен… Если же нет… то для блага церкви пусть лучше он будет в Риме, а не здесь… Там у нас… имеются гарантии… каких, к несчастию, здесь нет…
   После нескольких минут молчания кардинал внезапно спросил аббата д'Эгриньи:
   — Раз мы заговорили об отце Родене… скажите мне откровенно, что вы о нем думаете?
   — Ваше преосвященство знает его способности, — отвечал д'Эгриньи с недоверчивым и смущенным видом. — Отец-генерал, чтимый нами…
   — Дал ему поручение сместить вас, — подсказал кардинал. — Это я знаю… Он мне сообщил об этом еще в Риме. Но что вы думаете о его характере… Можно ли ему слепо доверяться?
   — Это такой острый, цельный, скрытный, непроницаемый ум… — нерешительно заговорил отец д'Эгриньи, — что трудно о нем судить верно…
   — Считаете ли вы его честолюбивым? — спросил кардинал после нового молчания. — Не думаете ли вы, что он может иметь другие виды… кроме прославления нашего ордена?.. Да… у меня есть причины задавать вам эти вопросы… — прибавил кардинал многозначительно.
   — Но, — продолжал д'Эгриньи не без опаски, потому что люди такого сорта всегда стараются перехитрить друг друга, — что вы сами, ваше преосвященство, о нем думаете, по собственным наблюдениям и из рассказов отца-генерала?
   — Я думаю, что если его кажущаяся преданность ордену имеет какую-нибудь заднюю цель, то необходимо ее разгадать… потому что с тем влиянием, какое он имеет в Риме… о котором я нечаянно узнал… он может со временем сделаться очень опасным.
   — Ну! — воскликнул д'Эгриньи, охваченный завистью к Родену. Тогда и я скажу, что разделяю мнение вашего высокопреосвященства. Иногда я подмечал в нем искры страшного, глубокого честолюбия и, так как надо вам уже все сказать, я…
   Он не мог продолжать.
   В эту минуту дверь приотворилась, и госпожа Гривуа сделала знак княгине, которая ответила кивком головы.
   Госпожа Гривуа вышла.
   Через минуту в комнату вошел Роден.

3. ИТОГ

   При виде Родена оба прелата и отец д'Эгриньи невольно поднялись с места — до того сильно влияло на окружающих подлинное превосходство этого человека. Лица, только что искаженные завистью и недоверием, теперь расплылись в улыбках и выражали самое предупредительное внимание почтенному отцу. Княгиня сделала несколько шагов ему навстречу.
   Роден, как всегда нищенски одетый, оставляя на мягких коврах следы грязных башмаков, поставил в угол свой зонтик и подошел к столу. Его обычное смирение исчезло. Он твердо ступал с уверенным взглядом, с высоко поднятой головой, и видно было, что он чувствует себя не только среди равных, но даже сознает, что головой их выше.
   — Мы только что говорили о вашем преподобии, дражайший отец, — заговорил с очаровательной любезностью кардинал.
   — Ага!.. — сказал Роден, пристально на него глядя. — И что же вы говорили?
   — Но… — отвечал бельгийский епископ, отирая лоб, — все лучшее, что можно сказать о вашем преподобии…
   — Не угодно ли вам съесть чего-нибудь? — предложила княгиня, указывая на роскошное угощение.
   — Благодарю вас, мадам. Я уже поел редьки сегодня утром.
   — Мой секретарь аббат Берлини, присутствовавший при вашем обеде, преклоняется перед вашим воздержанием, — сказал кардинал. — Оно достойно анахорета…
   — Может быть, мы поговорим о деле? — грубо прервал Роден как человек, привыкший приказывать и руководить беседой.
   — Мы будем очень рады вас выслушать, — сказал кардинал. — Ваше преподобие сами назначили этот день для беседы о наследстве Реннепонов… Это дело так важно, что оно привело меня сюда из Рима: поддерживать интересы славного общества Иисуса равносильно поддержке интересов Рима, и я обещал отцу-генералу служить вам всеми силами.
   — Я могу только повторить слова его преосвященства, — сказал епископ. — Мы оба из Рима и оба одних мыслей.
   — Конечно, — начал Роден, обращаясь к кардиналу, — ваше преосвященство может помочь нашему делу, и я вам сейчас скажу, как…
   Затем, обращаясь к княгине, он прибавил:
   — Я пригласил сюда доктора Балейнье, сударыня; необходимо ему кое-что сообщить…
   — Его проведут, как обычно, — сказала княгиня.
   Со времени появления Родена отец д'Эгриньи молчал. Казалось, он находился под влиянием неприятной заботы и, видимо, переживал минуты сильной нравственной борьбы. Наконец, привстав с места, он кисло-сладким тоном заметил кардиналу:
   — Я не хочу просить ваше высокопреосвященство быть судьей между отцом Роденом и мной: отец-генерал приказал — я повиновался. Но, ваше высокопреосвященство, вы скоро вернетесь в Рим, увидите нашего главу, и я попрошу вас оказать мне милость передать вполне точно ответы его преподобия отца Родена на те вопросы, которые я позволю себе ему задать.
   Кардинал поклонился.
   Роден с удивлением взглянул на отца д'Эгриньи и сухо заметил:
   — Это дело конченое. К чему тут еще вопросы?
   — Я не хочу оправдываться, — начал отец д'Эгриньи, — я хочу только выяснить некоторые факты.
   — Говорите тогда только без лишних слов.
   И, вынув свои большие серебряные часы, Роден прибавил:
   — В два часа я должен быть в Сен-Сюльписе.
   — Постараюсь быть по возможности кратким! — со сдержанной неприязнью проговорил аббат. Затем он продолжал, обращаясь к Родену: — Когда ваше преподобие нашли необходимым отстранить меня и занять мое место после серьезных и, быть может, слишком строгих порицаний моих действий… действий, которые, я должен сознаться, действительно повредили делу…
   — Только повредили? — насмешливо переспросил Роден. — Скажите лучше: дело было окончательно проиграно, как вы мне поручали тогда написать в Рим.
   — Это правда! — сказал д'Эгриньи.
   — Значит, я принялся за излечение безнадежно больного, от которого отказались самые искусные врачи, — с иронией продолжал Роден. — Ну-с… дальше?
   И, засунув руки в карманы панталон, он не сводил взгляда с аббата д'Эгриньи.
   — Ваше преподобие жестоко меня порицали, — продолжал аббат-маркиз, — не за то, что я старался всеми силами захватить имущество, предательски отнятое у нашей общины.
   — Все казуисты нашли, что вы были правы, — прервал его кардинал. — Текст вполне ясен. Всякое предательски утаенное имущество может быть возвращено всеми правдами и неправдами.
   — Поэтому-то, — продолжал д'Эгриньи, — его преподобие отец Роден ставил мне в упрек только военную грубость моих приемов… причем он находил, что насилие теперь опасно, так как не согласуется с духом времени… Хорошо… Но, во-первых, меня не могли по закону ни за что преследовать… и кроме того, не будь роковой случайности, успех, каким грубым и резким он бы ни был, венчал бы операцию… Теперь не могу ли я… спросить, что он…
   — Что я сделал большего? — грубо прервал его Роден. — Что я сделал лучшего, чем вы? Насколько я подвинул дело Реннепонов, принятое от вас в безнадежном состоянии? Вы это желаете знать?
   — Да, именно это, — сухо отвечал отец д'Эгриньи.
   — Ну-с, так я должен признаться, — с насмешливой улыбкой отвечал Роден, — что вместо великих, громадных, шумных дел, сотворенных вами, я создал только несколько маленьких, детских, незаметных мелочей! Да, я тот самый человек, который осмеливался высказываться за широту взглядов, я провел эти шесть недель таким глупым образом, что вы этого и представить себе не можете!
   — Я никогда не позволил бы себе сделать вам этот упрек, как бы он ни казался заслуженным! — с горькой улыбкой заметил аббат.
   — Упрек? — сказал Роден, пожимая плечами. — Упрек? этим словом вы сами себя осудили. Знаете, что я писал о вас в Рим шесть недель тому назад: «Отец д'Эгриньи обладает многими достоинствами, он мне будет здесь служить» («с завтрашнего дня я поручу вам много дел», — ввернул Роден), но, прибавил я дальше: «он недостаточно велик, чтобы уметь сделаться при случае малым». Понятно вам это?
   — Не совсем, — отвечал аббат д'Эгриньи, краснея.
   — Тем хуже для вас, — продолжал Роден, — и это доказывает, что я был прав. Ну-с, так если вам угодно знать, у меня столько ума, чтобы в течение шести недель разыгрывать дурака!.. Да-с… я болтал с гризетками, это я-то! Я говорил о прогрессе, гуманности, свободе, женской эмансипации… с молодой девицей, обладающей взбалмошной головой… Я говорил о великом Наполеоне, бонапартистском фетише, со старым, глупым солдатом. Я говорил о славе Империи, об унижении Франции, о надеждах Римского короля с одним добрейшим французским маршалом, у которого сердце полно обожания к похитителю тронов, сидевшему на цепи на острове св.Елены, но голова так же пуста и звонка, как военная труба… так что достаточно вдунуть в эту пустую башку несколько воинственных, патриотических фраз, и подымется такой шум, что и не разобрать, что такое, зачем и почему! Я сделал больше, клянусь честью! Я болтал о любви с диким молодым тигром. Говорю вам, что было жаль глядеть, как неглупый все-таки человек унижался всеми способами, чтобы завязать тысячу нитей этой темной интриги! Не правда ли, красивое зрелище — видеть, как паук упрямо плетет свои сети?.. Как это интересно: маленькое черное существо, протягивающее нить за нитью, связывая одни, подтягивая другие, удлиняя третьи. Вы пожимаете плечами: есть чего, мол, смотреть! А приходите-ка часа через два-три, и что вы увидите? — маленькое черное существо, наевшееся до отвалу, а в его сетях дюжину глупых ошалелых мух, так запутавшихся, так скованных, что маленькому черному существу остается только назначить, когда ему вздумается, час и минуту своего обеда любой из них.
   Говоря это, Роден странно улыбался.
   Его глаза, вечно полузакрытые вялыми веками, открылись теперь во всю ширь и блестели необычным огнем. Иезуит приходил в лихорадочное возбуждение, которое он приписывал борьбе со своими сановными собеседниками, невольно подчинявшимися его резкому и необычному красноречию.
   Отец д'Эгриньи начинал уже раскаиваться, что затеял этот разговор, но продолжал с плохо сдерживаемой иронией:
   — Я не оспариваю тонкости ваших действий. Я готов с вами согласиться, что все это очень мелочно и пошло, но для признания ваших качеств этого мало… Я желал бы знать…
   — Чего я достиг всем этим? — прервал его Роден с необычным для него жаром. — А загляните-ка в мою паутину, и вы увидите в ней красивую дерзкую девушку, так сильно гордившуюся шесть недель тому назад своей красотой, умом и смелостью. Посмотрите на нее теперь: бледная, измученная, она смертельно ранена в самое сердце…
   — Но этот порыв рыцарской отваги индийского принца, который взволновал весь Париж, — сказала княгиня, — разве он не тронул мадемуазель де Кардовилль?
   — Да… но я парализовал действие этого безумного и дикого порыва, доказав девушке, что недостаточно уметь убивать черных пантер, чтобы доказать, что можешь быть верным, нежным и чувствительным возлюбленным.
   — Хорошо, — сказал д'Эгриньи, — положим, что это доказано: мадемуазель де Кардовилль ранена в самое сердце…
   — Но что в этом хорошего для дела о наследстве Реннепонов? — с любопытством вмешался кардинал, облокачиваясь на стол.
   — Во-первых, — сказал Роден, — когда один из самых опасных врагов смертельно ранен, он покидает поле битвы… Это уже немалая выгода, по-моему.
   — В самом деле, — заметила княгиня, — что ум и смелость мадемуазель де Кардовилль могли сделать ее душой союза, направленного против нас.
   — Хорошо, — упрямо продолжал аббат д'Эгриньи. — Положим, она с этой стороны нам помешать не может… это прямой выигрыш… но ведь сердечная рана не помешает ей наследовать?
   — А кто вам это сказал? — холодно и самоуверенно произнес Роден. — А знаете ли вы, зачем я ее сначала сблизил, а потом разлучил с Джальмой, употребив на это так много усилий?
   — Я вас и спрашиваю, почему эти сердечные бури помешают мадемуазель де Кардовилль и принцу воспользоваться наследством?
   — А если раздается гром и сверкает молния, небо бывает чисто или покрыто тучами? — спросил презрительно Роден. — Будьте спокойны, я знаю, где поставить громоотвод. Что касается господина Гарди, то этот человек жил во имя трех целей: для своих рабочих, для друга, для возлюбленной! И сердце его поражено точными ударами. Я всегда целюсь прямо в сердце, это законно и надежно.
   — Это законно, верно и похвально! — сказал епископ. — Потому что, как я слышал, этот фабрикант имел любовницу… а воспользоваться дурной страстью для наказания преступника превосходно…
   — Ясно… — прибавил кардинал. — У них порочные наклонности, ими пользуются… вся вина в них…
   — Мать Перпетю, — заметила княгиня, — употребила все средства, чтобы вскрыть отвратительное прелюбодеяние.
   — Положим, что господин Гарди поражен в самых дорогих привязанностях, я это допускаю, — сказал отец д'Эгриньи, только пядь за пядью уступая противнику. — Его состоянию нанесен страшный удар, но это еще более заинтересует его в получении огромного наследства…
   Этот довод показался чрезвычайно серьезным и обоим духовным сановникам и княгине. Они с любопытством взглянули на Родена. Вместо ответа последний подошел к буфету, и, вопреки своей обычной стоической воздержанности и отвращению к вину, он оглядел графины и спросил:
   — Что в них такое?
   — Бордо и херес… — отвечала княгиня, удивленная таким внезапным интересом Родена.
   Роден взял один из графинов, не обращая внимания на его содержимое, и, налив себе стакан мадеры, выпил вино залпом. Уже несколько минут он испытывал какую-то странную дрожь. За дрожью последовала слабость, он надеялся, что вино подкрепит его. Вытерев губы грязной рукой, он вернулся к столу и, обратившись к отцу д'Эгриньи, сказал:
   — Что вы мне сказали о господине Гарди?
   — Что, потеряв свое состояние, он будет с еще большей алчностью держаться за наследство, — повторил отец д'Эгриньи, внутренне возмущаясь повелительным тоном Родена.
   — Господин Гарди будет думать о деньгах! — начал Роден, презрительно пожимая плечами. — Разве он может о чем-нибудь думать? В нем все разбито. Равнодушный ко всему в мире, он погружен в тупое отчаяние и выходит из него только затем, чтобы разразиться рыданиями. Тогда он с машинальной ласковостью обращается к окружающим, усердно заботящимся о нем (я поместил его в хорошие руки), и, кажется, начинает чувствовать благодарность за то нежное участие, которое они беспрестанно ему выказывают. Ведь он очень добр… превосходный человек… столь же слабый, как и превосходный. В этой области вы и должны будете действовать, отец д'Эгриньи, для того, чтобы завершить начатое дело.
   — Я? — спросил аббат с удивлением.
   — Да… и тогда вы увидите, достаточно ли важны результаты, которых я добился… и… — при этих словах Роден прервал себя и, проведя рукой по лбу, заметил: — Как странно!
   — Что с вами? — спросила с участием княгиня.
   — Ничего, — отвечал Роден, вздрагивая. — Должно быть, это от вина… я к нему не привык… я чувствую головную боль… но это пройдет.
   — У вас, дорогой отец, глаза действительно налились кровью! — сказала княгиня.
   — Это потому, что я слишком пристально вглядываюсь в свою паутину, — продолжал иезуит с мрачной улыбкой. — И надо еще поглядеть на нее, чтобы хорошенько показать отцу д'Эгриньи, притворяющемуся близоруким, моих других мушек… например, дочерей маршала Симона. Девочки день ото дня делаются все грустней и удрученней, их отделяет от отца ледяная преграда… А сам маршал со дня смерти отца совсем растерян, его терзают противоречивые сомнения… Сегодня ему кажется, что он опозорен, если сделает так-то… завтра он уверен, что позор неизбежен, если он так не сделает: этот солдат, герой Империи, доведен теперь до того, что стал слабее и нерешительнее ребенка… Ну, поглядите-ка… кто же теперь остается из этой нечестивой семьи? Жак Реннепон? Спросите Морока, до какого отупения довели его пьянство и разврат и на краю какой пропасти он находится!.. Вот мои итоги… вот в каком состоянии обособленности и упадка сил находятся все члены этой семьи, которые шесть недель тому назад являлись бы такими энергичными, могучими и опасными, если бы успели сплотиться. Да, вот они… эти Реннепоны, которые, по воле их предка-еретика, должны были соединить силы, чтобы бороться с нами и раздавить нас… И, действительно, они были опасны… Что я сказал? Что я буду воздействовать на их страсти. Что же я сделал? Я воздействовал на их страсти. И вот теперь они напрасно бьются в моих тенетах… они кругом ими опутаны… они теперь мои… мои, говорю вам!
   С некоторого времени, по мере того как Роден держал эту речь, его лицо страшно изменилось. Мертвенная бледность перешла в красноту, выступавшую пятнами. По необъяснимой причине глаза — странное явление! — становились все более блестящими и как-то странно вваливались. Голос Родена дрожал, сделавшись чрезвычайно резким и отрывистым. Перемена была так заметна для всех, кроме него, что другие участники этой сцены смотрели на Родена просто со страхом.