Обманываясь насчет причины этого впечатления, Роден возмутился и воскликнул прерывающимся голосом, невольно задыхаясь:
   — Как? Я читаю в ваших взорах жалость к этой нечестивой семье?.. Жалость… к этой девушке, никогда не посещающей храма и устроившей у себя языческие алтари?.. Жалость к этому Гарди, сентиментальному богохульнику, филантропу-атеисту, не имевшему даже часовни на своей фабрике… осмеливавшемуся сопоставлять имена Сократа, Платона, Марка Аврелия с именем Спасителя, называя Его Иисусом, божественным философом? Жалость к этому индусу из секты браминов? Жалость к этим двум сестрам, даже не крещеным?.. Жалость к этому животному Жаку Реннепону?.. Жалость к болвану-солдату, для которого Наполеон — Бог, а военные бюллетени — Евангелие?.. Жалость к этой семье предателей, чей предок, проклятый изменник, не только украл наше состояние, но еще из могилы, через полтораста лет, возбуждает потомков подняться против нас?.. Как! Мы не имеем права раздавить этих гадин, прежде чем они выпустят свой яд?.. А я вам говорю, что обречь эту нечестивую семью на скорбь, отчаяние и смерть, пользуясь ее же разнузданными страстями, — это подвиг, полезный пример и богоугодное дело!..
   Роден был ужасен в своей ярости. Глаза его горели. Губы пересохли, холодный пот струился по вискам, где явственно бились жилы. Ледяная дрожь охватила его тело. Приписывая это возрастающее недомогание переутомлению после ночи, проведенной за письменным столом, и желая подкрепить падающие силы, Роден снова подошел к буфету, налил себе новый стакан вина и, выпив его залпом, вернулся к столу в ту минуту, когда кардинал сказал:
   — Если нужно было бы оправдывать ваше поведение относительно этой семьи, вы превосходно бы себя оправдали вашими последними словами… Не только в глазах казуистов, которые вполне признают законность ваших действий, но и перед лицом человеческих законов вы ничего не сделали достойного осуждения; что же касается законов Божеских, то ничем нельзя больше угодить Богу, как уничтожив нечестивого врага его же оружием.
   Отец д'Эгриньи чувствовал себя побежденным дьявольской самоуверенностью Родена, и им овладело чувство боязливого изумления.
   — Сознаюсь! — проговорил он. — Я виноват, что осмелился усомниться в уме вашего преподобия. Я был обманут кажущейся простотой ваших средств и рассматривал их по отдельности, не имея возможности судить о них в их ужасном целом и не догадываясь об их последствиях. Теперь я вижу, что успех благодаря вам несомненен.
   — Вы снова преувеличиваете! — с лихорадочным нетерпением возразил Роден. — Все эти страсти в настоящее время, без сомнения, кипят, но теперь самая критическая минута… Как алхимик, склонившийся над тиглем, где варится смесь, которая должна ему дать или богатства или смерть… я один могу теперь…
   Роден не закончил. Он схватился обеими руками за голову с глухим стоном.
   — Что с вами? — спросил отец д'Эгриньи. — Вы страшно бледнеете…
   — Не знаю, что со мной, — отвечал Роден изменившимся голосом. — Головная боль делается нестерпимой: я чувствую, что на минуту терял сознание…
   — Сядьте… — с участием сказала княгиня.
   — Выпейте чего-нибудь! — прибавил епископ.
   — Ничего… пройдет, — продолжал Роден, делая над собой усилие. — Я, слава Богу, не неженка! Я мало спал сегодня ночью… это усталость… ничего больше. Итак, я говорю, что в данный момент только я могу направлять это дело!.. Но я должен вести его чужими руками… я должен на время исчезнуть… и бодрствовать во мраке, не выпуская из рук нитей… которые… дергать… могу… один… я… — прибавил он, задыхаясь.
   — Дорогой отец Роден, — с беспокойством, сказал кардинал. — Право, вы совсем нездоровы… Вы бледны, как мертвец…
   — Быть может! — отвечал Роден с мужеством. — Но я не сдаюсь так скоро… Продолжим разговор о нашем деле… Наступила минута, отец д'Эгриньи, когда мне могут очень помочь ваши таланты… я никогда не отрицал ваших хороших качеств… Вы обладаете шармом, обаянием, способностью обольщать… убедительным красноречием… Надо…
   Роден снова остановился. Несмотря на упрямую энергию, он чувствовал, что ноги у него подкашиваются и на лбу холодный пот.
   — Надо сознаться… — проговорил он наконец, — что я чувствую себя очень плохо. Между тем еще утром я… был… совершенно здоров… Я весь дрожу… я замерз…
   — Пойдемте поближе к огню… это простое недомогание… оно пройдет, — с геройским самоотвержением предложил свои услуги толстый епископ.
   — Если бы вы выпили чего-нибудь горячего… чашку чаю, — сказала княгиня. — К счастью, сейчас приедет доктор Балейнье… и успокоит нас относительно вашего нездоровья…
   — Право, это необъяснимо!.. — проговорил кардинал.
   При этих словах кардинала Роден, через силу пробравшийся к камину, взглянул на него странным, пристальным взором. Потом со своей непобедимой энергией, несмотря на искаженное от страданий лицо, он, стараясь говорить твердым голосом, продолжал:
   — Огонь согрел меня, все пройдет… мне некогда валяться и лечиться… вот было бы кстати теперь заболеть!.. Именно теперь, когда дело Реннепонов все в моих руках!.. Нечего сказать, есть тут время хворать! Поговорим лучше о деле… Итак, я вам говорил, отец д'Эгриньи, что вы можете нам очень помочь… а также и вы, княгиня: вы ведь смотрите на это дело как на свое собственное… и…
   Роден снова замолчал… Затем он испустил пронзительный крик, упал на кресло, стоявшее около камина, конвульсивно съежился и, схватившись за грудь, простонал:
   — О, как я страдаю!
   Ужасная картина представилась глазам окружающих! Лицо Родена моментально приняло мертвенный оттенок… Оно словно разлагалось и притом мгновенней мысли… Налитые кровью глаза, казалось, совершенно провалились, и среди двух запавших черных орбит, увеличенных тенью, сверкали только воспаленные зрачки. Все черты обострились, и вялая кожа, зеленоватого оттенка, влажная и холодная, сокращаясь нервными вздрагиваниями, стянулась на костях. Искаженный невероятной болью, оскаленный рот с трудом пропускал неровное дыхание и возгласы:
   — О, как я страдаю!.. я горю!..
   И, уступая порыву, бешенства, Роден вырвал пуговицы жилета и наполовину разорвал черную грязную рубашку, словно одежда его давила и увеличивала страшные страдания, он корчился, царапал ногтями обнаженную грудь.
   Епископ, кардинал и отец д'Эгриньи окружили Родена и старались его сдерживать. Судороги были страшные. Вдруг, собравшись с силами, Роден вскочил на ноги, прямой и окоченелый, точно труп, в разорванном платье, с вздыбившимися редкими седыми волосами, с пылающими и налитыми кровью глазами и, устремив страшный взор на кардинала, он конвульсивно схватил его за руки и ужасным, сдавленным голосом закричал:
   — Кардинал Малипиери… эта болезнь слишком внезапна… Меня боятся в Риме… а вы ведь из рода Борджиа… ваш секретарь был у меня утром…
   — Несчастный!.. Что он говорит? — воскликнул кардинал, удивленный и оскорбленный обвинением.
   И с этими словами он старался высвободиться из рук иезуита, скрюченные пальцы которого, казалось, были из железа.
   — Меня отравили… — прошептал Роден, падая на руки отца д'Эгриньи.
   Несмотря на весь свой страх, кардинал успел тому шепнуть:
   — Он думает, что его хотят отравить… несомненно, он затевает что-то очень опасное!
   Дверь отворилась, и в комнату вошел доктор Балейнье.
   — Ах, доктор! — воскликнула бледная и перепуганная княгиня. — У отца Родена внезапно сделались ужасные конвульсии… идите… идите скорее…
   — Конвульсии? Это пустяки, успокойтесь, княгиня, — сказал доктор, бросая шляпу и поспешно подходя к группе, окружавшей умирающего.
   Все посторонились, исключая отца д'Эгриньи, поддерживавшего больного на стуле.
   — Боже!.. Какие симптомы! — воскликнул врач, с ужасом наблюдая за изменениями лица Родена, которое из зеленоватого становилось синим.
   — Что же это такое? — в один голос спросили все.
   — Что такое? — воскликнул доктор, отпрянув назад, точно он наступил на змею. — Это холера, и это заразно!
   При страшном магическом слове «холера» отец д'Эгриньи бросил больного, который рухнул прямо на ковер.
   — Он погиб! — продолжал доктор. — Но я все же сбегаю за лекарствами, чтобы испытать последние средства для спасения!
   Он бросился к дверям, а за ним все остальные; перепуганные, потеряв голову, они толпились у дверей, впопыхах даже не в состоянии их открыть.
   Двери открылись, наконец, но с другой стороны… и показался Габриель, Габриель, образец настоящего священника, святого евангельского пастыря, заслуживающего самого глубокого почтения, горячей любви и нежного восхищения. Его ангельское лицо, полное кроткого спокойствия, резко контрастировало с искаженными страхом лицами… Они чуть не сбили с ног молодого священника, восклицая:
   — Не ходите туда!.. Он умирает от холеры!.. Спасайтесь!..
   При этих возгласах Габриель оттолкнул епископа, застрявшего в дверях, и бросился к умирающему, пока достойный прелат спасался бегством. Роден катался по ковру в страшных судорогах, невыносимо страдая. Падение со стула, видимо, привело его в себя, потому что он умирающим голосом бормотал:
   — Бросили, как собаку… подыхать… без помощи… О! Трусы!.. Помогите!.. Помогите… Нет, никого нет…
   И, упав опять на спину, вверх лицом, искаженным дьявольским отчаянием, как у осужденного на вечные муки, умирающий повторял:
   — Никого… Никого…
   И вдруг его пылающие яростью глаза встретились с ясными голубыми глазами Габриеля, и он увидал, что последний стал на колени и, склонившись над ним, проговорил ласково и сердечно:
   — Вот и я, отец мой… я пришел помочь вам, если возможно… а если Господь призывает вас к Себе, то помолиться за вас…
   — Габриель! — прошептал еле слышно Роден. — Простите… зло… которое я вам причинил! Сжальтесь… не покидайте меня… не…
   Роден не мог закончить… Он привстал было немного, но опять вскрикнул и снова упал, недвижим…
   Этим вечером в газетах было напечатано:
   «Холера в Париже… Первый случай отмечен сегодня днем в половине четвертого во дворце княгини де Сен-Дизье на Вавилонской улице».

4. ПЛОЩАДЬ ПЕРЕД СОБОРОМ ПАРИЖСКОЙ БОГОМАТЕРИ

   Прошла неделя с того дня, как Роден заболел холерой. Опустошительная работа эпидемии день ото дня все усиливалась.
   Страшные дни! Париж, еще недавно такой веселый, облекся в траур. А солнце никогда, кажется, не блистало так ярко, небо никогда не было таким ясным и синим. Странный и таинственный контраст представляли эта ясность и спокойствие природы с ужасами опустошения, производимого смертоносным бичом. Под беспечным светом солнца еще заметнее выступ-ал тоскливый страх. Все дрожали — кто за себя, кто за близких. На всех лицах виднелось какое-то беспокойное, удивленное, лихорадочное выражение. Все куда-то торопились, точно думая, что быстрым шагом можно убежать от опасности, и всякий в беспокойстве спешил скорее к себе домой, потому что нередко, уходя, там оставляли жизнь, здоровье и счастье, а два часа спустя находили уже смерть, агонию и отчаяние. Каждую минуту в глаза бросалось нечто странное и страшное: по улицам двигались телеги, симметрично нагруженные гробами; они останавливались у ворот, люди, одетые в серое с черным, ждали, протянув руки, и им передавали один, два, три, а то и четыре гроба из одного дома. Иногда запас гробов заканчивался, и многие из умерших на улице оставались необслуженными.
   Чуть ли не во всех домах слышался оглушительный стук молотков. То заколачивали гробы. И столько было работы, что иногда руки заколачивающих опускались в изнеможении. Тогда слышны были стоны, крики отчаяния, проклятия. Это черные с серым люди получали новую жертву, и гробы наполнялись, и днем и ночью заколачивались их крышки, но больше днем, чем ночью. Потому что с вечера вместо похоронных дрог, которых не хватало, за гробами являлись импровизированные погребальные экипажи: телеги, фургоны для мебели, тележки, фиакры, кареты — все служило для перевозки страшной клади. Они встречались на улице, нагруженные доверху пустыми гробами, а потом отвозили вместо пустых гробов гробы с покойниками.
   Окна домов к вечеру загорались ярким светом и часто сияли до утра. Был сезон балов, и можно было принять это за яркое освещение веселых ночей праздника; между тем горели не стеариновые, а восковые свечи, и похоронное пение заменяло веселый бальный шум. На улицах вместо шутовских прозрачных вывесок, присущих лавкам с маскарадными костюмами, качались кроваво-красные фонари с черными надписями: «ПОМОЩЬ ЗАБОЛЕВШИМ ХОЛЕРОЙ».
   Но где был настоящий праздник… особенно ночью — так это на кладбищах… Они стали местом разврата… Всегда немые и молчаливые среди ночной тишины, когда слышен только шелест кипарисов, колеблемых ветром, они… до того пустынные, что даже человеческие шаги не осмеливались нарушить мертвого покоя… сделались вдруг оживленными, шумными, сверкающими всю ночь при свете многочисленных огней. Дымный свет факелов бросал багровые отблески на темную зелень елей и на белые камни памятников, а множество могильщиков, весело насвистывая и напевая, копали могилы.
   Эта тяжелая и опасная работа оплачивалась теперь на вес золота. Эти люди были так необходимы, что следовало за ними ухаживать. Они пили часто… и много… пели без устали и громко… находя в этом поддержку сил и бодрости духа, могучих помощников при подобной работе. Если некоторые из них не могли докончить вырытой могилы, услужливые товарищи кончали работу за них, дружески погребая их в той же могиле.
   К веселым напевам могильщиков присоединялись отдаленные крики и песни. Около кладбища появилось множество кабаков, и возницы, доставив, как они цинично выражались, своих клиентов по адресу, пировали и веселились, как важные господа, с карманами, полными золота после дорого оплачиваемой работы… и заря часто заставала их со стаканом в руке и шуткой на устах. Странное дело: между этими людьми, работавшими в самом центре болезни, смертность была ничтожна.
   Зато в темных, зловонных кварталах, где среди нездоровой атмосферы жили бедняки, истощенные страшными лишениями и совершенно готовые для холеры, как тогда говорили, — там уже речь шла не об отдельных лицах; в два-три часа уничтожалась целая семья. Иногда, впрочем, судьба проявляла необыкновенное милосердие, оставляя в холодной пустой комнате одного или двух младенцев, тогда как отец, мать, сестра, брат были увезены на кладбище. Частенько приходилось заколачивать эти дома, бедные ульи усердных тружеников, опустошенные бичом холеры всего за один день, начиная с подвала, в котором по обыкновению спали на соломе маленькие трубочисты, до мансард, где на каменном полу, голодные и полуголые, скорчившись, жались бедняки, лишенные хлеба и работы.
   Из всех районов Парижа во время холеры всего ужаснее и страшнее казалась старая часть города, Сите, а самые жуткие сцены происходили здесь на площади перед собором Парижской Богоматери, мимо которого проносили в больницу всех заболевших с соседних улиц.
   У холеры было не одно, но тысяча лиц… Через неделю после заболевания Родена на паперти собора происходил ряд сцен, где ужасное сменялось фантастическим. Вместо улицы Арколь, которая теперь ведет прямо к площади, тогда там был грязный, как все улицы Сите, переулок, заканчивавшийся темным полуразрушенным сводом. Когда выходили на площадь, с одной стороны высился портал громадного собора, а с другой возвышались здания больницы. Дальше виднелся парапет соборной набережной.
   На потемневшей облупившейся стене свода можно было прочесть только что приклеенную листовку note 4:
   «Мщение!.. Мщение!.. Рабочих, попадающих в больницы, там отравляют, так как находят, что больных слишком много. Каждую ночь по Сене спускают барки с трупами. Мщение!.. Смерть убийцам народа!»
   Два человека, тщательно завернутые в плащи и полускрытые в тени, с любопытством прислушивались к разговорам, становившимся все более и более грозными, в громадной толпе, шумно скоплявшейся у собора.
   Вскоре до них долетели крики: «Смерть врачам!.. Мщение!»
   — Листовки делают свое дело, — сказал один из них. — Порох готов вспыхнуть… Раз толпа одуреет… ее можно натравить на кого угодно…
   — Посмотри-ка, — спросил второй, — видишь ли ты того Геркулеса, выше на целую голову всех этих каналий? Не тот ли это бешеный предводитель шайки, которая разнесла фабрику Гарди?
   — Да… это он! Я его узнаю… Всюду, где затевается какая-нибудь свалка, обязательно встретишь этого негодяя!
   — Однако нечего стоять здесь под сводом: уж очень продувает… А я, хотя пальто у меня и подбито фланелью…
   — Ты прав, ведь эта холера — чертовски грубая шутка! Впрочем, здесь все готово, а в квартале Сент-Антуан тоже зарождается настоящий бунт. Словом, везде жарко, и святое дело нашей церкви восторжествует над революционным безверием… Идем к отцу д'Эгриньи.
   — А где мы его найдем?
   — Неподалеку… идем!
   Они исчезли.
   Солнце, склонившееся к закату, освещало своими золотыми лучами потемневшие скульптурные украшения портала собора и его высокие башни, вырисовывавшиеся на ясном голубом небе, с которого сильный северо-западный ветер угонял малейшее облако.
   Толпа в довольно значительном количестве жалась к решетке больницы, за которой стоял, выстроившись, пикет пехотинцев, так как крики «Смерть врачам» принимали угрожающие размеры. Конечно, вся эта орущая толпа состояла из праздношатающихся, лодырей и развращенных бродяг, — словом, из подонков Парижа… Всего ужаснее было то, что больные вынуждены были слышать и видеть эту отвратительную шайку, так как их надо было проносить в больницу сквозь толпу, с ее мрачными призывами к смерти.
   А больных подносили ежеминутно на носилках и просто на досках. Носилки были снабжены занавесами, а больные, лежавшие на досках, часто в судорогах срывали с себя одеяла, и все видели тогда их искаженные, мертвенные лица.
   Это страшное зрелище, однако, не пугало негодяев, собравшихся у больницы. Они с варварской жестокостью издевались над умирающими и громко предсказывали страшную участь, какая их будто бы ждет в руках врачей.
   В толпе находились каменолом и Цыбуля. Торжественно выгнанный из компаньонажа волков после пожара, на фабрике господина Гарди, этот негодяй скатился на самое дно. Купаясь в грязи, он торговал своей силой, защищая за деньги Цыбулю и подобных ей женщин.
   Итак, кроме нескольких случайных прохожих, толпа оборванцев состояла из отребья парижского населения, из личностей, более достойных, однако, сожаления, чем порицания, потому что нищета, невежество и заброшенность роковым образом порождают порок и преступление. У этих дикарей цивилизации страшные картины, окружавшие их со всех сторон, не вызывали ни жалости, ни страха, ни желания извлечь урок. Не заботясь о жизни, за которую им приходилось поминутно бороться с голодом и с соблазнами преступления, они дьявольски смело презирали опасности и умирали с проклятием на устах. Над толпой возвышалась громадная фигура каменолома. С налитыми кровью глазами, воспаленным лицом, он орал во все горло:
   — Смерть лекарям! Они отравляют народ!
   — Небось, это легче, чем кормить его, — прибавила Цыбуля.
   И, обращаясь к умирающему старику, которого два человека несли на стуле, едва пробиваясь сквозь плотную толпу, мегера прибавила:
   — Не ходу туда, эй ты, умирающий! Околевай лучше здесь, на свежем воздухе, чем в этой западне, где тебя отравят, как старую крысу!
   — Да, — прибавил великан, — а потом тебя спустят в реку на корм ракам, которых тебе уж не придется попробовать самому…
   При этих диких шутках глаза старика испуганно забегали, и он глухо застонал.
   Цыбуля мешала пройти носильщикам, и они едва вырвались от страшной мегеры.
   Количество прибывавших холерных больных с минуты на минуту все увеличивалось: носилок больше не хватало, и их несли прямо на руках.
   О быстроте распространения эпидемии можно было судить по нескольким ужасным эпизодам. Два человека несли на носилках больного, покрытого окровавленной простыней; вдруг один из них внезапно почувствовал себя плохо. Он выпустил из ослабевших рук носилки, побледнел, зашатался и рухнул на больного, причем его лицо так же помертвело, как и лицо лежавшего на носилках. Другой носильщик, охваченный паническим страхом, бросил товарища и носилки среди толпы и спасся бегством. В толпе некоторые с ужасом отхлынули, а другие разразились диким хохотом.
   — Лошади взбесились, — сказал каменолом, — и карета осталась на месте…
   — Помогите! — стонал умирающий. — Отнесите меня в больницу…
   — Мест в партере больше нет! — кричал чей-то насмешливый голос.
   — А у тебя ноги слишком коротки, чтобы в раек пробраться! — прибавил другой.
   Больной попытался подняться, но у него не хватило сил: он снова упал на носилки. Вдруг толпа взволновалась сильнее, опрокинула носилки; больной и носильщик были подмяты под ноги, а их стоны заглушались возгласами «смерть студентам-медикам!»
   Снова начался дикий шум, и крики раздались с новой яростью. Эта бешеная шайка в своем животном безумии не уважала ничего. Но вот в толпу врезалась кучка рабочих, расталкивавших народ, чтобы очистить дорогу двум товарищам, которые несли на руках молодого ремесленника. Лицо бедняги было мертвенно-бледно, а отяжелевшая голова опиралась на плечо одного из носильщиков. Ребенок, держась за блузу рабочего, шел за процессией, заливаясь слезами.
   Уже несколько минут издали, из узких и кривых улиц Сите доносились мерные и звонкие звуки барабанов. Это били тревогу в войсках, так как в предместье Сент-Антуан разгоралось настоящее восстание. Солдаты проходили через соборную площадь под звуки барабанов. Один из барабанщиков, ветеран с седыми усами, внезапно замедлил темп, а затем, отстав на несколько шагов, остановился. Товарищи оглянулись на него с изумлением… Несчастный позеленел… у него подкосились ноги, и, пробормотав несколько непонятных слов, он рухнул на землю, как будто сраженный молнией, прежде чем успели смолкнуть барабаны его товарищей в первых рядах. Молниеносная быстрота приступа болезни навела ужас на самых зачерствелых. Часть толпы, удивленная тем, что барабаны внезапно смолкли, бросилась к войскам. При виде умирающего солдата один из собеседников, которых мы видели на площади у собора в начале главы, обратился с вопросом к другим барабанщикам:
   — Быть может, ваш товарищ по дороге напился из какого-нибудь фонтана?
   — Да, сударь, он умирал от жажды и хлебнул глотка два на площади Шатле, — отвечал солдат.
   — Ну, так он отравлен! — заметил спрашивающий.
   — Отравлен? — закричало несколько голосов.
   — Ничего нет удивительного, — таинственно продолжал человек. — Во все городские фонтаны брошен яд. Сегодня на улице Бобур убили человека, пойманного в то время, как он опускал мышьяк в бочку торговца вином note 5.
   Произнеся эти слова, человек скрылся в толпе.
   Это известие, столь же нелепое, как и то, что в больнице отравляют больных, было принято со взрывом него: дующих криков: несколько оборванцев, настоящих разбойников с виду, несмотря на усилия солдат, схватили труп умершего барабанщика, подняли его на плечи, неся ужасный трофей, двинулись по площади, предводительствуемые каменоломом и Цыбулей, оравшими изо всех сил:
   — Дорогу мертвецу! Смотрите, как отравляют народ!
   Толпа была оттеснена появившеюся почтовой каретой, запряженной четверкой лошадей. Экипаж не мог пробраться по набережной Наполеона, где мостовая была взрыта, и хотел проехать извилистыми улицами Сите и достигнуть другого берега Сены у собора Парижской Богоматери. В карете ехали спасавшиеся бегством от заразы, опустошавшей Париж. Лакей и горничная, помещавшиеся на запятках, обменялись взглядом ужаса, когда они проезжали мимо больницы, а молодой человек, сидевший на переднем сиденье внутри кареты, опустил стекло, чтобы приказать ямщику ехать шагом, из боязни кого-нибудь раздавить в толпе. Это был господин де Моренваль. В карете, на заднем сиденье, сидели его жена и ее дядя граф де Монброн. Молодая женщина была бледной от страха, да и граф, несмотря на твердость характера, казался взволнованным и время от времени, так же как и его племянница, нюхал флакон с камфарой.
   Несколько минут карета двигалась шагом. Кучер осторожно сдерживал лошадей. Вдруг послышались шум и лязг приближавшегося тяжелого экипажа: из-за собора навстречу карете несся громадный артиллерийский фургон.
   Странное дело! Как ни плотна была толпа, как ни быстро катился фургон, однако дорога для него очищалась точно по волшебству. Чудо это легко стало понятным, когда послышались переходившие из уст в уста слова:
   — Фургон мертвецов!.. Фургон мертвецов!
   Так как не хватало ни дрог, ни телег для перевозки гробов, для этого взято было несколько артиллерийских фургонов, в которые поспешно складывали гробы.