- Отец мой! - с болью и негодованием воскликнул Габриель. - Вы не
думаете так про меня... Вы не можете так думать...
Не обращая внимания на протест Габриеля, отец д'Эгриньи продолжал
описывать воображаемые опасности, хотя хорошо знал, что орден, напротив,
тайно начинает вновь возвращать себе прежнее влияние.
- Конечно, если бы мы обладали былым могуществом, - продолжал
преподобный отец, - если бы мы были по-прежнему окружены почетом и
уважением верных сынов церкви, то, несмотря на всю клевету, какую
распускают на наш счет, мы не решились бы освободить вас от вашего слова,
мы постарались бы открыть вам глаза, вырвать вас из бездны заблуждения, в
какой вы находитесь. Но теперь, когда нам грозит опасность, ослабленные,
притесняемые со всех сторон, мы должны из чувства милосердия согласиться
на ваш уход, чтобы не подвергать вас тем опасностям, от которых вы
благоразумно удаляетесь.
Произнеся последние слова, д'Эгриньи взглянул на социуса, который
кивнул ему одобрительно головой и сделал нетерпеливый жест, явно
выражавший: "Да говорите же, говорите!" Габриеля сразило то, что он
услышал. Невозможно было найти более честное, великодушное и мужественное
сердце. Можно представить, как он страдал, видя, что подобным образом
истолковывают его решение.
- Отец мой! - со слезами на глазах возразил он, - ваши слова жестоки...
и несправедливы... Вы знаете хорошо... что я не трус...
- Нет, - сказал Роден резким, насмешливым голосом, обращаясь к отцу
д'Эгриньи и презрительно кивая на Габриеля, - ваш милый сын... только...
благоразумен...
При этих словах Габриель вздрогнул. Его бледные щеки слегка покраснели,
в больших голубых глазах сверкнул огонь благородного гнева, но, верный
христианскому учению смирения и покорности, он справился с овладевшим им
чувством негодования, опустил голову и, слишком взволнованный, чтобы
говорить, тихонько отер крупную слезу.
Это движение не ускользнуло от социуса. Он, вероятно, счел его
благоприятным признаком, потому что обменялся с д'Эгриньи довольным
взглядом.
Аббат приближался теперь к самому жгучему вопросу. Несмотря на все
умение аббата владеть собой, его голос слегка дрожал, когда, поощряемый и,
так сказать, подгоняемый взглядами Родена, сделавшегося исключительно
внимательным, он начал:
- Есть еще одна причина, вследствие которой мы не желаем вас удерживать
насильно... Конечно, это очень деликатный вопрос... Вы, вероятно, узнали
вчера от вашей приемной матери, что вас ждет наследство... размер которого
никому Даже неизвестен...
Габриель с живостью поднял голову и отвечал:
- Я уже сказал господину Родену, что моя мать говорила мне только о
вопросах совести... Я совершенно ничего не знаю ни о каком наследстве,
отец мой.
Равнодушие, с которым Габриель произнес последние слова, было отмечено
Роденом.
- Положим, вы о нем не знали, - продолжал д'Эгриньи. - Я готов вам
поверить... хотя почти все доказывает обратное... Все говорит о том... что
известие об этом наследстве имеет отношение к нашему решению покинуть
нас...
- Я вас не понимаю, отец мой...
- А между тем понять нетрудно... Я думаю, что ваш разрыв с нами
основывается на двух причинах: первая - то, что мы подвергаемся
опасности... и вы считаете более благоразумным нас покинуть...
- Отец мой!
- Позвольте мне закончить, сын мой!.. Перехожу ко второй причине...
Если я ошибаюсь... вы можете возражать... Но вот факты прежде,
предполагая, что когда-либо ваша семья вам что-нибудь оставит... вы
сделали, в уплату за заботы нашего ордена о вас... вы сделали, повторяю,
дарственную на все, что вы будете когда-либо иметь, в нашу пользу... т.е.
в пользу бедных, о которых мы вечно печемся.
- Что же дальше, отец мой? - спросил Габриель, не понимая, к чему ведет
это предисловие.
- Дальше? Теперь, зная, что вы будете обладать кое-каким состоянием,
вы, вероятно, захотите уничтожить эту дарственную, составленную в прежние
времена.
- Проще сказать, вы изменяете своей клятве, потому что нас теперь
преследуют и потому что вам хочется отобрать назад ваш дар! - резким тоном
прибавил Роден, как бы желая самым ясным и грубым образом объяснить
отношения Габриеля к ордену.
Услышав столь позорное обвинение, Габриель всплеснул руками и, взглянув
на небо, с раздирающим душу выражением воскликнул:
- Боже мой, Боже!
Отец д'Эгриньи, обменявшись сначала с Роденом многозначительным
взглядом, обратился к нему строгим тоном, как бы делая ему выговор за его
слишком грубую откровенность:
- Мне кажется, вы слишком далеко заходите; конечно, если сын наш знал,
Что его ждет наследство, его поведение должно было бы казаться таким
низким и непорядочным, как вы его выставляете... Но он утверждает
обратное... несмотря на очевидность... мы должны ему поверить.
- Отец мой! - сказал Габриель, бледный и дрожащий, взволнованный и едва
сдерживая скорбное негодование. - Благодарю вас за то, что вы хоть
решились не торопиться судить о моем поступке... Нет, я не трус... потому
что, видит Бог, я не знал об опасностях, угрожающих вам; не мошенник, и не
алчный человек, потому что, Бог свидетель, я только от вас сегодня в
первый раз слышу о возможности получить наследство... я...
- Позвольте прервать вас на минуту, сын мой; я об этом наследстве узнал
тоже недавно и совершенно случайно, - сказал отец д'Эгриньи. - Незадолго
до вашего возвращения из Америки преподобный отец-эконом, перебирая наш
архив, нашел ваши семейные бумаги, представленные вашей приемной матерью
духовнику и переданные тем ордену, когда вы поступали в коллеж. Из этих
бумаг мы узнали, что один из ваших предков по мужской линии, тот самый, в
чьем доме мы теперь находимся, оставил завещание, которое должно быть
вскрыто и прочитано как раз сегодня в полдень. Еще вчера мы считали вас
своим; по нашим статутам, мы не можем иметь собственности, и вы признали
их, передавая все свое имущество бедным через наше посредство... И,
значит, уже не вы, но орден в моем лице является наследником вашего
имущества и посылает меня, снабженного вашими правами и всеми необходимыми
полномочиями, для получения наследства... Но теперь, когда вы решили
порвать с нами... вы должны сами заявить о своих правах. Мы пришли сюда
лишь в качестве уполномоченных тех бедняков, которым некогда вы благородно
пожертвовали все, что бы у вас ни имелось. Теперь дело обстоит иначе.
Надежда на богатство изменила ваши убеждения. Что же, вы совершенно
свободны... берите назад ваш дар.
Габриель, с болезненным нетерпением слушавший до сих пор отца
д'Эгриньи, не выдержал и воскликнул:
- И вы, отец мой, вы! Неужели вы можете думать, что я способен отобрать
у общины тот добровольный дар, которым я хотел уплатить ей свой долг за
полученное воспитание? Вы, вы меня считаете настолько низким, способным
отказаться от своих слов из расчета получить скромное наследство?
- Наследство может быть маленькое, но может быть и... значительное...
- Ах, отец мой! Право, если бы дело шло о королевском богатстве, я
сказал бы то же самое... с гордым и благородным равнодушием заметил
Габриель. - Мне кажется, что я имею право быть резким, и потому я смело
объявляю вам свое окончательное решение. Общество, по вашим словам,
находится в опасности? Я удостоверюсь, в чем эта опасность заключается, и
если она в самом деле существует, я не покину вас. Что же касается этого
наследства, которое я, по вашему мнению, алчно желаю удержать в своих
руках, я решительно от него отрекаюсь и по-прежнему добровольно уступаю
его вам... Единственное мое желание - чтобы эти деньги пошли на облегчение
участи бедняков... Я не знаю, каких размеров достигает это наследство, но
все равно: большое или малое, оно всецело принадлежит общине, так как я от
слова своего не отрекаюсь никогда... Я сказал вам, отец мой, о своем
желании получить где-нибудь приход в бедной деревне... обязательно в самой
бедной, потому что там я буду приносить большую пользу. Мне кажется, отец
мой, что когда человек, в жизни своей не лгавший, изъявляет единственное
желание, чтобы ему дали возможность вести самую скромную и бескорыстную
жизнь, - мне кажется, такого человека нельзя считать способным отнять из
алчности тот дар, который он сделал.
Аббату д'Эгриньи теперь так же трудно было скрыть овладевшую им
радость, как за минуту до того страх и отчаяние; однако он овладел собою и
довольно спокойно обратился к Габриелю:
- Иного от вас, дорогой сын, я и не ждал!
После этих слов он сделал Родену знак, как бы приглашая его вступить в
разговор. Социус прекрасно понял своего начальника и, отойдя от камина,
подошел к Габриелю. Машинально забарабанив по столу своими крючковатыми
пальцами с плоскими и грязными ногтями, он заметил, обращаясь к отцу
д'Эгриньи:
- Все это прекрасно... Но ваш любезный сын подтверждает пока свои
обещания одной клятвой... а этого мало...
- Милостивый государь! - воскликнул Габриель.
- Позвольте! - холодно прервал его Роден. - Закон не признает нашего
ордена... Значит, и дара вашего законным он не признает... Завтра вы
совершенно свободно можете отобрать то, что дарите сегодня...
- А моя клятва, милостивый государь? - воскликнул Габриель.
Роден пристально на него посмотрел и промолвил:
- Ваша клятва? А разве вы не клялись в вечном повиновении ордену? Разве
вы не клялись никогда с нами не расставаться? Какой же вес имеют теперь
эти клятвы в наших глазах?
На секунду Габриель смутился, но, сообразив тотчас же, как ошибочно
было сравнение Родена, он с достоинством и совершенно спокойно подошел к
письменному столу, взял перо, бумагу и написал следующее:

"Перед лицом Бога, видящего и слышащего меня, перед вами, преподобный
отец д'Эгриньи, и перед господином Роденом, свидетелями моей клятвы, я
свободно и добровольно возобновляю свою полную и безоговорочную
дарственную в пользу общества Иисуса, в лице преподобного отца д'Эгриньи,
на все имущество, какое я имею теперь и буду когда-либо иметь в будущем,
независимо от его размеров. Клянусь, под угрозой обвинения в полном
бесчестии, исполнить это обещание, которое я считаю только уплатой долга
благодарности и священной обязанностью. Дарственная эта, имеющая целью
уплату за прежние благодеяния, а также помощь беднякам, ничем и никак не
должна быть изменена в будущем. Так как я знаю, что по закону я могу
всегда от нее отречься, то повторяю, что если бы когда-либо я вздумал это
сделать, то я стану тогда достоин презрения и осуждения всеми честными
людьми.
В удостоверение чего и подписуюсь сего 13 февраля 1832 года, в Париже,
в час вскрытия завещания одного из моих предков по отцовской линии.
Габриель де Реннепон".

Не говоря ни слова, Габриель встал с места и подал бумагу Родену.
Социус внимательно ее прочел и по-прежнему бесстрастно ответил, глядя
на Габриеля:
- Ну и что же? Это записанная клятва и больше ничего.
Габриель остолбенел от наглости Родена, осмелившегося заметить, что его
честный, великодушный, непосредственный порыв, заставивший его письменно
возобновить свое обещание, не имел достаточной цены.
Социус первый прервал молчание и с холодным бесстыдством сказал
д'Эгриньи:
- Одно из двух: или ваш возлюбленный сын Габриель действительно желает
бесповоротно и законно возобновить свой дар... или...
- Прошу вас, месье, - воскликнул Габриель, едва сдерживаясь и прерывая
речь Родена, - не унижайте ни меня, ни себя таким постыдным
предположением.
- Хорошо, - все так же бесстрастно продолжал Роден, - если вы
действительно серьезно желаете сделать этот дар, то кто вам мешает его
утвердить законным путем?
- Конечно, никто, - с горечью заметил Габриель, - если вам мало моего
слова и моей подписи.
- Дорогой сын мой, - ласково заметил отец д'Эгриньи. - Если бы дело шло
о дарственной в мою пользу, конечно, я вполне удовольствовался бы вашим
словом... Но здесь дело другое... Я только уполномоченный от общины, или,
лучше сказать, опекун тех бедных, которые воспользуются вашей великодушной
жертвой... Поэтому для блага человечества необходимо обставить этот акт
передачи имущества самым законным образом... Необходимо, чтобы у бедняков,
о которых мы хлопочем, было в руках нечто более достоверное, чем одни
обещания, изменить которые можно в любую минуту... А потом, наконец...
Господь с минуты на минуту может призвать вас к себе... а кто знает,
захотят ли ваши наследники исполнить ваше желание?.
- Вы правы, отец мой, - грустно заметил Габриель. - Я упустил из виду
возможность смерти... а она между тем... очень вероятна...
В эту самую минуту Самюэль отворил дверь и сказал:
- Господа, нотариус приехал. Могу я провести его сюда? Дверь в дом
будет открыта ровно в десять часов.
- Мы очень рады видеть господина нотариуса, - отвечал Роден, - тем
более что у нас есть к нему дело. Будьте любезны, попросите его войти.
- Сейчас, месье, - сказал Самюэль, уходя.
- Вот, кстати, и нотариус, - обратился Роден к Габриелю. - Вы сейчас же
можете все оформить, если ваши намерения не изменились, и этим вы снимете
с души огромную тяжесть.
- Месье, - заметил Габриель, - что бы ни случилось, я считаю себя также
связанным этой простой запиской, которую я прошу вас сохранить, - добавил
он, обратись к д'Эгриньи, - как и формальным актом, который я готов сейчас
же подписать, - закончил молодой священник, повернувшись к Родену.
- Тише, сын мой: вот и нотариус, - сказал отец д'Эгриньи.
Действительно, в комнату вошел нотариус.
Пока он будет вести переговоры с Роденом, Габриелем и отцом д'Эгриньи,
мы с читателем проникнем в замурованный дом.



    6. КРАСНАЯ ГОСТИНАЯ



Как приказал Самюэль, входная дверь дома была уже освобождена
каменщиками от кирпичей, которыми она была заделана, и когда с нее сняли
свинцовый лист и железные рамы, то оказалось, что дубовая резьба
сохранилась в неприкосновенности благодаря отсутствию доступа воздуха.
Рабочие, как и писец нотариуса, наблюдавший за работой, окончив дело, с
нетерпением ожидали открытия двери, так как видели, что Самюэль медленно
приближается к ним с громадной связкой ключей.
- Теперь, друзья, - сказал старик, дойдя до крыльца, - вы закончили
дело и идите получать плату с хозяина господина писца; мне же остается
только проводить вас до ворот.
- Полноте, милейший, - воскликнул писец, - что это вы выдумали! Дело
дошло до самого интересного момента, и все мы, я и эти добрые ребята,
горим нетерпением увидеть, что делается в этом таинственном доме, а вы нас
вдруг гоните отсюда! Это совершенно невозможно...
- Как мне это ни прискорбно, но я обязан вас удалить. Я должен
непременно первый и совершенно один войти в дом, прежде чем ввести туда
наследников... для оглашения завещания...
- Кто же дал вам такое смешное и варварское приказание? - спросил
разочарованный писец.
- Мой отец, месье.
- Такое отношение к последней воле отца достойно уважения, но неужели
вы, такой добрый человек, такой превосходный, такой достойный хранитель, -
разливался писец, - неужели вы не позволите нам хоть одним глазком
взглянуть за дверь, хоть в щелочку?
- Да, месье, только одним глазком! - поддержали умоляющим тоном братья
_штукатурной лопатки_.
- Очень сожалею, что должен вам отказать, - продолжал Самюэль, - но я
отворю эту дверь только тогда, когда останусь один.
Каменщики, видя, что старик непоколебим, решили уйти, хотя и с большой
неохотой, но писец не желал уступать и заявил:
- Я должен ждать патрона и не уйду из этого дома, пока он не придет...
Мало ли зачем я могу ему понадобиться... Итак, достойный старец, как вам
угодно, но я остаюсь...
Писца прервали крики его хозяина, который звал его с озабоченным видом
из глубины двора:
- Господин Пистон... Скорее!.. Господин Пистон... скорее сюда!..
- Какого черта ему нужно? - раздраженно воскликнул писец. - И
понадобился же я ему именно в самый интересный момент, когда можно
что-нибудь увидеть!
- Господин Пистон! - слышалось все ближе и ближе. - Господин Пистон, вы
меня не слышите, что ли?
Пока Самюэль провожал каменщиков, писец увидал за поворотом из-за кроны
деревьев своего хозяина, который с сильно озабоченным видом и даже без
шапки бежал его отыскивать. Делать было нечего: писцу пришлось спуститься
с крыльца и показаться хозяину, как это ни было ему досадно.
- Позвольте, месье, - сказал месье Дюмениль, - что это значит: я должен
целый час кричать вас во все горло?
- Я... не слыхал, месье, - отвечал г-н Пистон.
- Оглохли вы, что ли?.. Есть с вами деньги?
- Да, месье, - отвечал с изумлением г-н Пистон.
- Так бегите скорее в ближайшую лавочку и принесите мне три или четыре
больших листа гербовой бумаги для совершения акта... Да поторопитесь...
Дело спешное.
- Хорошо, месье, - пробормотал писец, с отчаянием взглянув на
интриговавшую его дверь.
- Ну, попроворнее, господин Пистон.
- Я не знаю, месье, где здесь искать гербовую бумагу.
- Вот сторож, - сказал господин Дюмениль. - Спросите его.
Действительно, проводив каменщиков, Самюэль возвращался назад.
- Где здесь можно достать гербовой бумаги? - спросил его нотариус.
- А рядам, месье, - отвечал Самюэль, - в табачной лавочке, дом N_17.
- Слышите, господин Пистон, - сказал нотариус писцу, - в табачной
лавочке, N_17. Бегите же скорее: надо совершить акт раньше чтения
завещания, а времени осталось немного.
- Хорошо, месье... я потороплюсь, - с досадой отвечал писец и
последовал за хозяином, спешившим вернуться в комнату, где его ждали
иезуиты и Габриель.
В это время Самюэль поднялся на крыльцо и приблизился к двери,
освобожденной от камней, железа и свинца. С глубоким волнением отыскал
старик в связке нужный ключ и, вложив его в замок, отпер и открыл дверь.
В лицо ему сразу ударила струя холодного, сырого воздуха, напоминавшего
воздух внезапно открытого погреба. Заперев за собой дверь на два поворота
ключа, Самюэль вошел в вестибюль, освещенный окошечком в форме
трилистника, помещавшимся над дверью; от времени стекла утратили
прозрачность и казались матовыми. Вестибюль, выложенный белыми и черными
мраморными косоугольными плитами, был весьма просторен, и звуки
раздавались в нем чрезвычайно гулко. Из вестибюля на второй этаж вела
широкая лестница. На гладких стенах не видно было и признаков сырости, а
железные перила нигде не заржавели. Перила у первой ступеньки были
прикреплены к серой гранитной колонне, на которой стояла черная мраморная
статуя негра, державшего факел. Статуя эта производила странное
впечатление: зрачки глаз были сделаны из белого мрамора.
Тяжелые шаги еврея отдавались под высоким куполом вестибюля. Внук
Исаака Самюэля меланхолически подумал о том, что, вероятно, здесь
последними же отзвучали шаги его деда, запиравшего дверь дома сто
пятьдесят лет тому назад. Верный друг, которому был якобы запродан этот
дом господином де Реннепоном, в свою очередь передал его формальным актом
деду Самюэля; последний же взял на себя заботу о нем и передал своим
потомкам, как если бы дело шло о его собственном наследстве.
К этим воспоминаниям старого хранителя примешалась невольно и дума о
таинственном свете, который сегодня утром был виден через семь отверстий
бельведера. Несмотря на твердость характера, Самюэль не мог не вздрогнуть,
когда, найдя в связке ключ с ярлыком "Красная гостиная", он открыл
двустворчатую дверь, ведущую во внутренние покои дома. Единственное
раскрытое окно освещало большую комнату, темно-красная штофная обивка
которой нисколько не полиняла от времени. Пушистый турецкий ковер покрывал
пол. Высокие золоченые кресла в строгом стиле Людовика XIV были чинно
расставлены вдоль стен. Против входной двери находилась другая дверь в
следующую комнату. И двери и карнизы были белого цвета с жилками и
кружками потемневшего золота. По обеим сторонам двери стояли два
шкафа-буль с светло-зелеными вазами на них. Шкафы были покрыты
инкрустациями из меди и олова. Окно с тяжелыми штофными занавесками,
каждый зубчик которых оканчивался шелковой кистью, помещавшейся над
бахромой, находилось как раз против камина из синего мрамора, украшенного
медной резьбой. Богатые канделябры и часы того же стиля, как и мебель,
отражались в граненом венецианском зеркале. Среди залы стоял круглый стол,
покрытый пунцовой бархатной скатертью. Подойдя к этому столу, Самюэль
увидел на нем кусок белого пергамента, на котором было написано:

"В этой зале должно быть вскрыто мое завещание. Остальные комнаты
останутся запертыми до окончания чтения моей последней воли.
М. де Р.".

- Да, - промолвил еврей, с волнением смотря на строки, начертанные так
давно. - Это поручение передал мне и отец. Кажется, в остальных комнатах
собраны вещи, которые были дороги господину де Реннепону не за их
ценность, а за происхождение. _Траурная зала_, как говорили мне, полна
странности и таинственности; но вот, - прибавил Самюэль, вынимая из
кармана переплетенную в черную шагреневую кожу записную книгу с медным
замком, ключ от которого он положил в карман, - вот опись капиталов,
лежащих в кассе. Мне было велено положить ее здесь до прихода наследников.
Когда Самюэль клал опись на стол, в зале царила глубокая тишина. Старик
задумался. Из сосредоточенного раздумья его вывело самое обыкновенное
обстоятельство, но которое в то же время показалось очень странным. Он
услыхал в соседней комнате серебристый, ясный бой часов. Они пробили
десять раз...
Действительно, было десять часов.
Самюэль был слишком разумен, чтобы верить в возможность существования
_вечного двигателя_, т.е. в то, чтобы часы могли ходить без завода
полтораста лет. Поэтому его страшно поразил этот бой, так точно
определивший время. Побуждаемый беспокойным любопытством, он хотел было
войти в соседнюю комнату, но, вспомнив наставления отца, подтвержденные
найденной запиской, остановился у порога и стал внимательно
прислушиваться. Но, кроме замирающего звука последнего удара часов, ничего
не было слышно. После некоторого размышления Самюэль невольно сопоставил
этот факт с тем странным светом, который он видел утром, и решил, что
между ними есть несомненная связь.
Не имея возможности разгадать действительную причину этих удивительных
явлений, Самюэль объяснял себе их подземными ходами, соединявшими, по
преданию, этот дом с очень отдаленными местностями. Неизвестные и
таинственные посетители могли, значит, проникать в дом два-три раза в
столетие. Углубленный в эти мысли, Самюэль подошел к камину, находившемуся
прямо против окна. Яркий луч солнца, пробивавшийся сквозь облака, заиграл
на двух больших портретах, висевших по бокам камина, которых старик раньше
не заметил. Один из них изображал мужчину, другой женщину; портреты были
во весь рост и в натуральную величину. По широким энергичным мазкам, по
яркому и в то же время строгому колориту можно было легко признать кисть
мастера. Правда, и модели вполне могли вдохновить большого художника.
Женский портрет изображал особу лет двадцати пяти - тридцати.
Прекрасные темные волосы с золотистым отливом лежали короной над
благородным, белым высоким лбом; ее прическа была не похожа на ту, которую
мадам де Севинье ввела в моду при Людовике XIV, а напоминала прическу на
портретах Веронезе, где густые косы образуют настоящую корону, а
волнистые, широкие пряди обрамляют щеки. Блестящие глаза молодой женщины,
с темными, хорошо обрисованными бровями, были ярко-синего цвета; их
грустному и гордому взору было присуще какое-то роковое выражение. Тонкий
нос оканчивался слегка расширенными ноздрями, а губы были тронуты
грустной, почти болезненной полуулыбкой. Цвет лица отличался матовой
белизной и только на щеках слегка окрашивался розоватым оттенком. Овальное
лицо и красивая голова, хорошо поставленная на стройной шее, отличались
прирожденной грацией и благородством. Черное, блестящее платье, похожее на
тунику, закрывавшее почти все плечи, облегало ниспадающими складками
стройную высокую фигуру. Поза молодой женщины была полна благородной
простоты. Голова, казалось, сияла на фоне серого, пасмурного неба, которое
на горизонте, где вырисовывались синеватые и туманные вершины далеких
холмов, приобретало другие, более яркие тона. Расположение предметов на
картине, так же как и теплые тона переднего плана, сочетавшиеся без
переходов с тонами заднего плана, легко позволяли угадать, что женщина
стояла на возвышении и господствовала над всем горизонтом. Лицо женщины
выражало раздумье и горестное отчаяние. В полуприподнятых к небу глазах
особенно ясно читалось выражение умоляющей скорби, передать которую,
казалось, было почти невозможно.
С левой стороны камина висел портрет мужчины, писанный той же могучей
кистью. Он изображал высокого мужчину тридцати или тридцати пяти лет.
Широкий коричневый плащ, благородно ниспадая красивыми складками, открывал
черный короткий камзол, наглухо застегнутый, и белый четырехугольный
воротник. Красивое, выразительное лицо, несмотря на строгость крупных
черт, выказывало вместе с тем выражение необыкновенно глубокого страдания,
покорности и безграничной доброты. Волосы, борода и брови были совершенно
черного цвета. Кроме того, по странной игре природы, брови не шли дугой,
а, казалось, были проведены прямой чертой, от одного виска к другому, и
перерезывали лоб этого человека черным рубцом. Фон картины также изображал
пасмурное небо, но вдали, за утесами, виднелось море, сливавшееся с