Страница:
на весь наш род?
- Господи! милая мадемуазель... - улыбаясь, отвечал Роден. - Если я вам
скажу это... вы или посмеетесь надо мной... или ничего не поймете...
- Пожалуйста, говорите... не сомневайтесь ни во мне, ни в себе.
- Ну, так я признаюсь, что заинтересовался вами потому, что у вас
великодушное сердце, высокий ум, независимый и гордый характер... Раз я
предан вам, то и ваши близкие, сами по себе достойные участия, стали мне
не безразличны: служить им - это опять-таки служить вам!
- Но... предположив даже, что я достойна тех лестных похвал, которыми
вы меня с излишком награждаете... каким образом вы могли составить себе
мнение о моем сердце, уме и... характере?
- Я вам это сейчас объясню. Но сперва должен сделать признание,
которого очень стыжусь... Если бы даже вы не были так богато одарены, то
разве те мучения, какие вы перенесли в этом доме, недостаточны, чтобы
заслужить сочувствие всякого порядочного человека?
- Я думаю, да.
- Значит, этим я мог бы объяснить свое к вам сочувствие. Однако...
признаюсь, для меня этого было бы мало... Вы были бы для меня просто
мадемуазель де Кардовилль, очень богатая, очень знатная и очень красивая
молодая девушка, несчастья которой, несомненно, пробудили бы мою жалость.
Однако я сказал бы себе: "Жаль бедную девушку, но что же я, бедный
человек, могу сделать? Единственное мое средство к существованию - место
секретаря у аббата д'Эгриньи, а начинать нападение приходится прямо с
него! Он всемогущ, а я ничтожен. Бороться с ним - значит погубить себя без
всякой пользы для этой несчастной". Но, прекрасно зная вас, дорогая
мадемуазель, я решился восстать, несмотря на свое ничтожество. Клянусь, я
сказал себе: "Нет, тысячу раз нет! Такой дивный ум, такое чудное сердце не
будет жертвой отвратительного заговора... Быть может, я буду сломлен в
борьбе, но по крайней мере попытаюсь бороться..."
Невозможно передать, сколько ловкости, силы и чувства вложил Роден в
эти слова. Как это случается довольно часто с очень некрасивыми и
отталкивающего вида людьми, когда им удается заставить забыть о своем
безобразии, само уродство их становится источником сочувствия и сожаления,
так что невольно думаешь: "Как жаль, что такой ум и такая душа обитают в
таком теле!", и контраст этот трогает и смягчает. Именно так обстояло и с
мадемуазель де Кардовилль по отношению к Родену, который настолько же был
прост и обходителен с нею, насколько был груб и резок с доктором Балейнье.
Одна вещь чрезвычайно занимала любопытство Адриенны: откуда явились у
Родена преданность и поклонение, какие, по его словам, она ему внушила?
- Извините меня за упорное и нескромное любопытство, но я очень хотела
бы знать...
- Как я вас... открыл?.. Ничего не может быть проще... вот все в двух
словах: аббат д'Эгриньи видел во мне только пишущую машинку, слепое, немое
и тупое орудие...
- Я считала господина д'Эгриньи проницательнее!
- И вы были правы!.. это человек необыкновенно прозорливый... Но я его
обманывал... выказывая себя более чем простаком... Не думайте обо мне, что
я человек лживый... Нет... но я горд... да, горд по-своему, и моя гордость
заключается в том, что я никогда не хочу казаться выше своего положения,
как бы подчиненно оно ни было. И знаете почему? Потому что я тогда не
страдаю от надменности своих начальников: я утешаю себя мыслью, что они не
знают, чего я стою, значит, они унижают не меня лично, а то смиренное
звание, в каком я нахожусь... Этим я выигрываю вдвойне: во-первых, мое
самолюбие не страдает... а затем я не чувствую ни к кому злобы!
- Я понимаю такую гордость, - заметила Адриенна, все более и более
поражаясь оригинальному складу ума Родена.
- Но вернемся к вашим делам милая мадемуазель. Накануне 13 февраля
господин аббат д'Эгриньи подал мне стенограмму документа и сказал:
"Перепишите этот допрос и прибавьте, что бумага служит доказательством
правильности решения семейного совета и указывает, так же как и донесение
доктора Балейнье, что умственное состояние мадемуазель де Кардовилль
внушает чрезвычайно серьезные опасения, и ее необходимо посадить в
больницу для умалишенных".
- Да, - с горечью заметила Адриенна. - Речь шла, вероятно, о моем
долгом разговоре с теткой, который был записан втайне от меня.
- Оставшись с этой бумагой в руках, я начал ее переписывать... Прочитав
строк десять, я остановился, пораженный... не зная, сплю я или
бодрствую... Как! помешана? Она-то помешана?.. мадемуазель де
Кардовилль?.. Нет, помешаны те, кто распространяет такие чудовищные
сплетни! Документ все больше и больше заинтересовывал меня, я продолжал
чтение... закончил и... О! что я могу вам сказать?.. Выразить то, что я
испытывал, невозможно словами: это были и радость, и умиление, и
воодушевление!
- Вы! - воскликнула Адриенна.
- Да, воодушевление, дорогая мадемуазель! Пусть ваша скромность не
будет оскорблена этим словом: знайте, что идеи, такие новые, независимые,
смелые, которые вы высказали в своей беседе с княгиней де Сен-Дизье,
вполне разделяются, без вашего ведома, конечно, одной личностью, к которой
позднее вы будете чувствовать самое глубокое, самое нежное уважение...
- О ком вы говорите?
После минутной нерешительности, притворной, разумеется, Роден
продолжал:
- Нет, нет... - теперь говорить вам об этом бесполезно... Пока я скажу,
дорогая мадемуазель, только то, что, кончив чтение, я побежал к аббату
д'Эгриньи, чтобы убедить его в ошибке на ваш счет... Но я не мог его
найти... Только вчера утром я высказал ему довольно резко свое мнение.
Его, кажется, удивило одно: что я могу думать! На все мои настоятельные
доводы ответом было презрительное молчание. Думая, что, вероятно, он сам
обманут, я продолжал настаивать... Все было напрасно: он велел мне
следовать за собой в дом, где должно было быть вскрыто завещание вашего
предка. Я так был ослеплен аббатом д'Эгриньи, что только появление
солдата, его сына и отца маршала Симона смогло открыть мне глаза... Их
негодование разъяснило мне, как далеко зашел этот заговор, ужасно ловко
затеянный уже давно. Тогда я понял, почему вас здесь заперли, выдавая за
помешанную. Тогда я понял, почему девочки Симон отправлены в монастырь.
Наконец, тогда пришли мне на память тысячи воспоминаний. Отрывки писем,
заметок, которые давались мне для переписки или шифрования и смысл которых
был мне тогда непонятен, навели меня теперь на след низкой интриги.
Выказать тотчас же отвращение, какое овладело тогда мной ко всем этим
низостям, было бы равносильно полной неудаче. Я не совершил подобной
ошибки; напротив, решившись перехитрить аббата, я представился еще более
алчным, чем он. Если бы это громадное наследство было предназначено мне, я
не мог бы с большей жадностью накинуться на добычу. Благодаря этой уловке
аббат д'Эгриньи ни о чем не догадался: по воле провидения это наследство
от него ускользнуло и он вышел из дома в полном отчаянии. Меня, напротив,
охватила несказанная радость, потому что появилась возможность спасти вас,
дорогая мадемуазель, и отомстить за вас! Вчера вечером я, как всегда,
отправился на службу; аббата не было дома, и благодаря этому я мог
ознакомиться со всей его перепиской по поводу этого наследства. В моих
руках оказались все нити громадного заговора... и поверите ли, дорогая
мадемуазель, я был совершенно поражен, пришел в ужас от тех открытий,
какие мне удалось сделать...
- Какие же открытия вам удалось сделать?
- Есть тайны, гибельные для тех, кто ими владеет. Поэтому не
спрашивайте меня, дорогая мадемуазель, и не настаивайте на ответе. Скажу
только, что интрига, сплетенная ненасытной алчностью, интрига, которой
были опутаны вы и все члены вашего рода, обнаружилась передо мной во всей
ее мрачной дерзости. Тогда живейшее сочувствие к вам возросло еще сильнее,
распространившись и на другие невинные жертвы адского заговора. Несмотря
на собственное ничтожество, я решился рискнуть всем, чтобы сорвать маску с
аббата д'Эгриньи... Я собрал нужные данные, чтобы было чем доказать суду
истину моего заявления. И... сегодня утром... я покинул дом аббата... не
открыв ему, конечно, своих намерений, иначе он мог бы насильно задержать
меня... Однако я все-таки считал постыдной трусостью напасть на него без
предуведомления... Уйдя от него, я написал ему письмо, в котором извещал,
что имею достаточно доказательств его низости и честно, не скрываясь,
нападу на него... Я его обвинил... Он будет защищаться. После этого я
пошел к следователю, и вы знаете...
В это время дверь отворилась.
В комнату вошла сиделка.
Подойдя к Родену, она сказала:
- Вернулся человек, которого вы и господин следователь посылали на
улицу Бриз-Миш.
- Оставил он письмо?
- Да, и его сейчас же отнесли наверх, как вы и приказали.
- Хорошо! Идите...
Сиделка вышла.
Если у мадемуазель де Кардовилль и могли оставаться какие-либо сомнения
относительно искренности и преданности Родена, они, конечно, должны были
бы совсем исчезнуть после такого естественного и почти неопровержимого, к
несчастью, объяснения: каким образом можно было заподозрить хотя бы
малейшую связь между аббатом д'Эгриньи и его секретарем, когда тот,
полностью разоблачив махинации аббата, выдавал его прямо в руки
правосудия, когда Роден поступал так, как, пожалуй, не поступила бы даже
сама пострадавшая? Как можно было заподозрить иезуита в задней мысли?
Разве только, что его услуги имели надежду на щедрое покровительство со
стороны мадемуазель де Кардовилль... Но и тут он заранее заявил, что
помогал не богатой и знатной красавице, мадемуазель де Кардовилль, а
девушке с гордым и великодушным сердцем. Кроме того, как удачно заметил
Роден, кто, исключая самого презренного негодяя, не заинтересовался бы
участью Адриенны?
Чувство благодарности к Родену у Адриенны соединялось со странным
чувством любопытства, изумления и участия. Она признавала, что под
смиренной оболочкой таился выдающийся ум, вот почему внезапное подозрение
овладело ею.
- Я, - сказала она Родену, - всегда прямо высказываю людям, которых
уважаю, те дурные мысли, какие у меня на их счет зарождаются, для того
чтобы они могли оправдаться и извинить меня, если я ошиблась.
Роден с изумлением взглянул на м-ль де Кардовилль и, как бы желая
мысленно подсчитать все сомнения, какие у нее могли остаться, он после
некоторого молчания спросил:
- Быть может, насчет поездки в Кардовилль и недостойного предложения
его достойному и честному управляющему? Но я...
- Нет, нет, это вы мне уже очень ясно объяснили ослеплением аббатом
д'Эгриньи... Я желала бы знать, каким образом вы, обладая такими
неоспоримыми достоинствами, могли так долго занимать при нем столь низкую
должность?
- Правда, - улыбаясь, заметил Роден. - Это должно вам внушить досадные
подозрения... так как человек известных способностей, добровольно
занимающий унизительное положение, несомненно, обладает каким-нибудь
большим пороком, какой-нибудь позорной, низкой страстью...
- В большинстве случаев так ведь и бывает?
- И, в частности, это подтверждается и моим примером.
- Итак, вы признаетесь?..
- Увы! Должен сознаться в постыдном пороке, которому я в течение сорока
лет приношу в жертву все шансы подняться выше по служебной лестнице...
- Что же это за порок?
- Если требуете признания... извольте... Это лень... да, лень... страх
перед любой умственной деятельностью, перед всякой нравственной
ответственностью, перед какой бы то ни было инициативой, наконец. Получая
от аббата д'Эгриньи тысячу двести ливров в год, я чувствовал себя
совершенно счастливым человеком. Я верил в благородство его взглядов, его
мысли были моими мыслями, его воля была моей волей. Покончив служебные
дела, я возвращался в свою комнатку, затапливал печку, обедал кореньями, а
затем с какой-нибудь новой философской книжкой давал волю своему
воображению, которое, бездействуя целый день, увлекало меня во
всевозможные теории, в самые сладостные утопии и мечты. И тогда с высоты
моего, Бог знает куда занесшегося, ума я считал себя по смелости мыслей,
господином над своим хозяином и над величайшими гениями мира! Часа
три-четыре продолжалась обыкновенно эта умственная горячка. Затем я хорошо
спал и снова с утра весело принимался за работу, уверенный в куске хлеба
насущного; я не заботился о будущем, довольствовался малым, с нетерпением
ожидал радости и одиноких вечеров и успокаивал себя, царапая пером по
бумаге, как глупая машинка: "Эх!.. если бы... если бы я только захотел!.."
- Конечно, вы бы могли достигнуть, как всякий другой, быть может,
высокого положения, - сказала Адриенна, тронутая практической философией
Родена.
- Да... я думаю, что мог бы достичь... но зачем? Знаете, дорогая
мадемуазель, почему иногда умные люди остаются непонятыми толпой? Только
потому, что они часто довольствуются словами: "Если бы я захотел!"
- Но, если и не придавать особенной цены жизненным удобствам, то
имеются все-таки известные потребности, являющиеся необходимостью,
особенно в зрелые годы. Как же вы от них отказываетесь?..
- Ошибаетесь, мадемуазель, - тонко улыбаясь, возразил Роден. - Я
большой сибарит! Мне необходимо иметь хорошую одежду, хорошо натопленную
печь, хорошую кровать, хороший кусок хлеба, сочную острую редьку, густо
посоленную простой солью, самую чистую воду... и, несмотря на все это, мне
совершенно хватает тысячи двухсот ливров: я даже делаю сбережения.
- Ну, а теперь, оставшись без места, что вы думаете делать, чем станете
жить? - спросила Адриенна, все более интересуясь странностями этого
человека и желая испытать его бескорыстие.
- У меня есть небольшие сбережения... этого хватит, пока я не распутаю
последнюю нить черного заговора отца д'Эгриньи. Я должен сделать это в
отместку за то, что он так долго меня дурачил. Для этого потребуется не
больше трех-четырех дней. А затем, я уверен, найду место в провинции, у
сборщика налогов. Недавно один доброжелатель сделал мне такое предложение,
но я не хотел уходить от отца д'Эгриньи, несмотря на предлагаемые
преимущества... Подумайте, дорогая мадемуазель: восемьсот франков на всем
готовом! восемьсот франков!.. Правда, по моей дикости, мне было бы
приятнее жить одному... но, знаете... эта столь блестящие условия... что я
как-нибудь уж помирюсь с таким маленьким неудобством!
Все эти хозяйственные подробности, в которых не было ни слова правды,
Роден передавал с такой неподражаемой наивностью, что мадемуазель де
Кардовилль почувствовала, что ее последние подозрения исчезают.
- Как, - с участием спросила она его, - вы думаете покинуть Париж через
три-четыре дня?
- Надеюсь, милая мадемуазель, - с таинственным видом сказал иезуит. - У
меня для этого много причин. Но одно мне особенно дорого, - прибавил он
прочувствованным голосом, с нежностью глядя на Адриенну. - Я унесу с собой
уверенность, что вы все-таки будете мне благодарны за то, что я только по
одной вашей беседе с княгиней де Сен-Дизье сумел понять, какими редкими,
почти беспримерными качествами для девушки ваших лет и положения вы
обладаете.
- Не считайте себя обязанным, месье, - засмеялась в ответ Адриенна, -
немедленно же расплатиться со мной за искренние похвалы вашему
замечательному уму... Я предпочла бы в этом случае неблагодарность!
- Ах, Боже мой!.. да разве я вам льщу? К чему? Ведь мы больше не
увидимся! Нет, я вам не льщу... я вас понял... вот и все... и, вероятно,
вам покажется странным, но это так: ваша наружность вполне отвечает тому
представлению, какое я составил, читая запись вашего разговора с княгиней,
и некоторые черты характера, не совсем прежде понятные, теперь для меня
совершенно прояснились.
- Право, вы все больше и больше меня удивляете!
- Чему же удивляться? Я совершенно искренно высказываю свои
впечатления. Теперь, например, мне вполне понятна ваша страстная любовь к
красоте, почти что религиозный культ изысканности чувств, горячие порывы
ко всему лучшему, смелое презрение ко множеству унизительных, рабских
обычаев, которым женщина должна еще беспрекословно подчиняться. Я теперь
прекрасно понимаю ту благородную гордость, с какой вы смотрите на толпу
мужчин, тщеславных, самодовольных, смешных, для которых женщина является
их достоянием в силу законов, которые они создавали по своему подобию, -
не очень-то красивому, надо признаться! По мнению этих ничтожных тиранов,
женщина принадлежит к низшей расе; недаром на совете кардиналов только
большинством в два голоса решено было допустить у нее существование души!
Не должна ли она считать себя счастливой, если попадет в рабыни к одному
из таких пашей, которые в тридцать лет уж расслаблены, страдают одышкой,
разочарованы, истрепаны всякими излишествами и мечтают о покое? Если они,
совершенно истощенные, берут себе в жены молодую девушку, то лишь затем,
чтобы _положить конец_, между тем как она мечтает _положить начало_!
Мадемуазель де Кардовилль, конечно, улыбнулась бы сатирическому выпаду
Родена, если бы она не была поражена необыкновенным сходством его мыслей с
ее собственными взглядами... хотя она видела в первый раз в жизни этого
опасного человека. Адриенна забыла, точнее сказать, не знала, что она
имеет дело с одним из иезуитов редкого ума, соединяющих в себе ловкость и
искусство пронырливого полицейского шпиона с глубокой проницательностью
духовника: ведь священники, хитрые как дьяволы, умеют по отрывочным
словам, полупризнаниям, по обрывку письма воссоздать целый характер, как
Кювье по обломку кости воссоздавал весь скелет. Адриенна со все более
возрастающим любопытством слушала Родена. Уверенный в том впечатлении,
какое он производил, иезуит продолжал с негодованием:
- И аббат д'Эгриньи с вашей тетушкой считали вас безумной за то, что вы
восстали против ига этих тиранов! за то, что, ненавидя отвратительные
пороки рабства, вы хотели остаться независимой - со всеми честными
качествами независимости, свободной - со всеми гордыми добродетелями
полной свободы!
- Но, - спрашивала Адриенна, - откуда можете вы так хорошо знать мои
убеждения?
- Во-первых, я превосходно это понял из вашего разговора с княгиней де
Сен-Дизье, а потом... если мы случайно стремимся к одной и той же цели,
хотя и разными путями, - тонко заметил Роден, хитро поглядывая на
мадемуазель де Кардовилль, - то почему бы нам не совпасть в убеждениях?
- Я вас не понимаю... о какой цели вы говорите?
- О той, к какой стремятся все независимые, возвышенные, благородные
умы... иногда действуя, как вы... т.е. инстинктивно, под влиянием чувства,
не давая себе даже отчета в той великой миссии, какую они призваны
выполнить. Например, когда вы наслаждаетесь самым утонченным образом,
когда окружаете себя всем, что может пленить ваши чувства, разве вы
думаете, что при этом уступаете только влечению к красоте, потребности в
наслаждении? Нет, нет, тысячу раз нет... иначе вы были бы не выдающимся
существом, а грубой, сухой эгоисткой с изощренным вкусом... ничего
больше... а в ваши годы это было бы отвратительно... отвратительно, милая
мадемуазель...
- Это очень строгое обвинение, месье; неужели оно обращено ко мне? - с
беспокойством спросила Адриенна иезуита, уже невольно подчиняясь его
влиянию.
- Конечно, я обратил бы его и к вам, если бы вы любили роскошь только
для роскоши. Но нет, вас воодушевляет другое чувство, - продолжал иезуит.
- Порассуждаем немного; испытывая страстную потребность во всех этих
наслаждениях, вы лучше всякого другого понимаете, как велика их цена и как
тягостно лишиться возможности их удовлетворить. Не так ли?
- Конечно! - отвечала заинтересованная девушка.
- Значит, вы заранее с благодарностью и сочувствием относитесь к тем,
кто в бедности и неизвестности трудится, чтобы доставить чудеса роскоши,
какой вы себя окружаете и без какой не можете обойтись?
- Я настолько чувствую эту благодарность, - прервала его Адриенна в
восторге от того, что ее так хорошо поняли, - что однажды велела даже
поставить имя автора на одном прекрасном ювелирном произведении вместо
фирмы хозяина, и благодаря этому бедный художник, до той поры никому не
известный, занял подобающее ему место.
- Вот видите, я, значит, не ошибся, - продолжал Роден. - Любовь к
наслаждениям побуждает вас быть признательной к тем, кто их вам
доставляет! И это еще не все; возьму в пример себя: я не хуже и не лучше
других, но благодаря тому, что привык к лишениям и нисколько от них не
страдаю, я далеко не так жалею своих ближних, которые вынуждены переносить
лишения, как жалеете их вы с вашей привычкой к комфорту... Вы сами слишком
страдали бы от бедности, чтобы не жалеть и не помогать тем, кто от нее
страдает.
- Боже мой, - сказала Адриенна, подпадая под коварное обаяние этого
человека. - Чем больше я вас слушаю, тем больше убеждаюсь, что вы в тысячу
раз лучше меня защищаете те идеи, за которые я подверглась столь суровым
обвинениям со стороны княгини и аббата. О! прошу вас, говорите...
говорите, месье: я не могу вам выразить, какое счастье... какую гордость
внушают мне ваши слова!
И взволнованная, тронутая, не сводя глаз с иезуита, глядя на него с
сочувствием, симпатией и любопытством, Адриенна привычным грациозным
жестом откинула назад золотые локоны, как будто желая лучше рассмотреть
Родена, который между тем продолжал:
- И вы удивляетесь, что вас не поняли ни ваша тетушка, ни аббат? Да где
же были точки соприкосновения между вами и этими хитрыми, завистливыми
лицемерами, каковыми они теперь являются в моих глазах? Хотите узнать еще
одно доказательство их ненавидящего ослепления? Среди того, что они
называли вашими чудовищными безумствами, - знаете ли вы, что именно
считалось ими самым преступным и достойным проклятия? Ваше решение жить
одной и по-своему, самостоятельно располагая и настоящим и будущим! Они
находили это отвратительным, позорным и безнравственным. А между тем разве
вас заставляет решиться на это безумная жажда свободы? Нет! Необузданное
отвращение ко всякой власти, ко всякому стеснению? Нет! Желание
выделиться? Нет! Конечно, нет, потому что иначе я сам бы стал вас строго
порицать.
- О да, конечно, я руководилась иными мотивами, уверяю вас! - с
живостью протестовала Адриенна, ревниво оберегая то уважение, какое
выказывал к ее характеру Роден.
- Конечно, я очень хорошо знаю, что у вас были другие мотивы, и они
достойны похвалы, - продолжал иезуит. - Отчего вы приняли решение? Разве
для того, чтобы высказать презрение к обычаям света? Нет, вы их уважали до
той поры, пока ненависть вашей тетушки не заставила вас бежать из-под ее
беспощадной опеки. Разве вы хотели жить самостоятельно, чтобы избежать
надзора света? Нет, так как, ведя столь исключительную жизнь, вы будете
гораздо больше на виду, чем при прочих условиях! Разве вы хотите
злоупотреблять своей свободой? Нет, тысячу раз нет; для того чтобы делать
зло, ищут мрака, уединения, а вы будете вечно на глазах этого глупого
стада, которое, уставившись на вас с ревнивым и завистливым любопытством,
будет следить за вами неотвязно... Зачем же вы решаетесь на такой смелый и
необычайный поступок, являющийся уникальным для девушки ваших лет? Хотите,
я вам скажу зачем? Вы хотите доказать на деле, что женщина с чистым
сердцем, здравым умом, твердым характером, с независимой душой может гордо
и благородно выйти из-под унизительной опеки, налагаемой на нее обычаем!
Да... вместо того, чтобы жить жизнью возмущающейся рабыни, жизнью, роковым
образом обреченной на лицемерие и пороки, вы хотите вести на глазах у всех
честное, независимое, достойное уважения существование!.. Вы хотите
пользоваться, как мужчина, всеми правами, неся и ответственность за свои
поступки, чтобы доказать, что женщина, предоставленная самой себе, может
быть равной мужчине и по уму, и по прямоте, и по рассудку, превосходя его
в порядочности и достоинстве... Вот ваше намерение, моя дорогая
мадемуазель! Благородное, великое намерение! Последуют ли вашему примеру?
Надеюсь! Но если этого не будет, ваша благородная попытка навсегда
поставит вас на высокое, почетное место... верьте мне...
Глаза мадемуазель де Кардовилль светились гордым, мягким блеском, ее
щеки зарумянились, грудь волновалась, а красивая голова поднималась с
невольной гордостью. Наконец, окончательно подчинившись чарам этого
дьявола в человеческом образе, она сказала:
- Но, кто же вы, так тонко разбирающий самые потаенные мысли, читающий
в моей душе яснее, чем я сама, придающий и новую жизнь и новое озарение
тем идеям независимости, которые давно зародились в моей душе? Кто вы,
наконец поднявший меня настолько высоко в собственных глазах, что я теперь
уверена в способности выполнить то почетное назначение, которое должно
принести пользу всем сестрам, страдающим в рабстве?.. Еще раз, кто же вы?
- Кто я? - отвечал с простодушной улыбкой Роден. - Я уже сказал вам,
что я бедный старик, сорок лет служащий днем в качестве пишущей машинки, а
вечером в своем бедном углу осмеливающийся работать собственной головой!
Простой малый, который там, у себя на чердаке, принимает, хоть и немного,
участие в движении благородных умов, стремящихся к более глубокой цели,
чем обыкновенно предполагают... Я ведь сказал вам, моя дорогая
мадемуазель, что конечные цели у нас одни, хотя вы и стремитесь к ним
безотчетно, повинуясь только вашим редким и высоким инстинктам. Итак,
- Господи! милая мадемуазель... - улыбаясь, отвечал Роден. - Если я вам
скажу это... вы или посмеетесь надо мной... или ничего не поймете...
- Пожалуйста, говорите... не сомневайтесь ни во мне, ни в себе.
- Ну, так я признаюсь, что заинтересовался вами потому, что у вас
великодушное сердце, высокий ум, независимый и гордый характер... Раз я
предан вам, то и ваши близкие, сами по себе достойные участия, стали мне
не безразличны: служить им - это опять-таки служить вам!
- Но... предположив даже, что я достойна тех лестных похвал, которыми
вы меня с излишком награждаете... каким образом вы могли составить себе
мнение о моем сердце, уме и... характере?
- Я вам это сейчас объясню. Но сперва должен сделать признание,
которого очень стыжусь... Если бы даже вы не были так богато одарены, то
разве те мучения, какие вы перенесли в этом доме, недостаточны, чтобы
заслужить сочувствие всякого порядочного человека?
- Я думаю, да.
- Значит, этим я мог бы объяснить свое к вам сочувствие. Однако...
признаюсь, для меня этого было бы мало... Вы были бы для меня просто
мадемуазель де Кардовилль, очень богатая, очень знатная и очень красивая
молодая девушка, несчастья которой, несомненно, пробудили бы мою жалость.
Однако я сказал бы себе: "Жаль бедную девушку, но что же я, бедный
человек, могу сделать? Единственное мое средство к существованию - место
секретаря у аббата д'Эгриньи, а начинать нападение приходится прямо с
него! Он всемогущ, а я ничтожен. Бороться с ним - значит погубить себя без
всякой пользы для этой несчастной". Но, прекрасно зная вас, дорогая
мадемуазель, я решился восстать, несмотря на свое ничтожество. Клянусь, я
сказал себе: "Нет, тысячу раз нет! Такой дивный ум, такое чудное сердце не
будет жертвой отвратительного заговора... Быть может, я буду сломлен в
борьбе, но по крайней мере попытаюсь бороться..."
Невозможно передать, сколько ловкости, силы и чувства вложил Роден в
эти слова. Как это случается довольно часто с очень некрасивыми и
отталкивающего вида людьми, когда им удается заставить забыть о своем
безобразии, само уродство их становится источником сочувствия и сожаления,
так что невольно думаешь: "Как жаль, что такой ум и такая душа обитают в
таком теле!", и контраст этот трогает и смягчает. Именно так обстояло и с
мадемуазель де Кардовилль по отношению к Родену, который настолько же был
прост и обходителен с нею, насколько был груб и резок с доктором Балейнье.
Одна вещь чрезвычайно занимала любопытство Адриенны: откуда явились у
Родена преданность и поклонение, какие, по его словам, она ему внушила?
- Извините меня за упорное и нескромное любопытство, но я очень хотела
бы знать...
- Как я вас... открыл?.. Ничего не может быть проще... вот все в двух
словах: аббат д'Эгриньи видел во мне только пишущую машинку, слепое, немое
и тупое орудие...
- Я считала господина д'Эгриньи проницательнее!
- И вы были правы!.. это человек необыкновенно прозорливый... Но я его
обманывал... выказывая себя более чем простаком... Не думайте обо мне, что
я человек лживый... Нет... но я горд... да, горд по-своему, и моя гордость
заключается в том, что я никогда не хочу казаться выше своего положения,
как бы подчиненно оно ни было. И знаете почему? Потому что я тогда не
страдаю от надменности своих начальников: я утешаю себя мыслью, что они не
знают, чего я стою, значит, они унижают не меня лично, а то смиренное
звание, в каком я нахожусь... Этим я выигрываю вдвойне: во-первых, мое
самолюбие не страдает... а затем я не чувствую ни к кому злобы!
- Я понимаю такую гордость, - заметила Адриенна, все более и более
поражаясь оригинальному складу ума Родена.
- Но вернемся к вашим делам милая мадемуазель. Накануне 13 февраля
господин аббат д'Эгриньи подал мне стенограмму документа и сказал:
"Перепишите этот допрос и прибавьте, что бумага служит доказательством
правильности решения семейного совета и указывает, так же как и донесение
доктора Балейнье, что умственное состояние мадемуазель де Кардовилль
внушает чрезвычайно серьезные опасения, и ее необходимо посадить в
больницу для умалишенных".
- Да, - с горечью заметила Адриенна. - Речь шла, вероятно, о моем
долгом разговоре с теткой, который был записан втайне от меня.
- Оставшись с этой бумагой в руках, я начал ее переписывать... Прочитав
строк десять, я остановился, пораженный... не зная, сплю я или
бодрствую... Как! помешана? Она-то помешана?.. мадемуазель де
Кардовилль?.. Нет, помешаны те, кто распространяет такие чудовищные
сплетни! Документ все больше и больше заинтересовывал меня, я продолжал
чтение... закончил и... О! что я могу вам сказать?.. Выразить то, что я
испытывал, невозможно словами: это были и радость, и умиление, и
воодушевление!
- Вы! - воскликнула Адриенна.
- Да, воодушевление, дорогая мадемуазель! Пусть ваша скромность не
будет оскорблена этим словом: знайте, что идеи, такие новые, независимые,
смелые, которые вы высказали в своей беседе с княгиней де Сен-Дизье,
вполне разделяются, без вашего ведома, конечно, одной личностью, к которой
позднее вы будете чувствовать самое глубокое, самое нежное уважение...
- О ком вы говорите?
После минутной нерешительности, притворной, разумеется, Роден
продолжал:
- Нет, нет... - теперь говорить вам об этом бесполезно... Пока я скажу,
дорогая мадемуазель, только то, что, кончив чтение, я побежал к аббату
д'Эгриньи, чтобы убедить его в ошибке на ваш счет... Но я не мог его
найти... Только вчера утром я высказал ему довольно резко свое мнение.
Его, кажется, удивило одно: что я могу думать! На все мои настоятельные
доводы ответом было презрительное молчание. Думая, что, вероятно, он сам
обманут, я продолжал настаивать... Все было напрасно: он велел мне
следовать за собой в дом, где должно было быть вскрыто завещание вашего
предка. Я так был ослеплен аббатом д'Эгриньи, что только появление
солдата, его сына и отца маршала Симона смогло открыть мне глаза... Их
негодование разъяснило мне, как далеко зашел этот заговор, ужасно ловко
затеянный уже давно. Тогда я понял, почему вас здесь заперли, выдавая за
помешанную. Тогда я понял, почему девочки Симон отправлены в монастырь.
Наконец, тогда пришли мне на память тысячи воспоминаний. Отрывки писем,
заметок, которые давались мне для переписки или шифрования и смысл которых
был мне тогда непонятен, навели меня теперь на след низкой интриги.
Выказать тотчас же отвращение, какое овладело тогда мной ко всем этим
низостям, было бы равносильно полной неудаче. Я не совершил подобной
ошибки; напротив, решившись перехитрить аббата, я представился еще более
алчным, чем он. Если бы это громадное наследство было предназначено мне, я
не мог бы с большей жадностью накинуться на добычу. Благодаря этой уловке
аббат д'Эгриньи ни о чем не догадался: по воле провидения это наследство
от него ускользнуло и он вышел из дома в полном отчаянии. Меня, напротив,
охватила несказанная радость, потому что появилась возможность спасти вас,
дорогая мадемуазель, и отомстить за вас! Вчера вечером я, как всегда,
отправился на службу; аббата не было дома, и благодаря этому я мог
ознакомиться со всей его перепиской по поводу этого наследства. В моих
руках оказались все нити громадного заговора... и поверите ли, дорогая
мадемуазель, я был совершенно поражен, пришел в ужас от тех открытий,
какие мне удалось сделать...
- Какие же открытия вам удалось сделать?
- Есть тайны, гибельные для тех, кто ими владеет. Поэтому не
спрашивайте меня, дорогая мадемуазель, и не настаивайте на ответе. Скажу
только, что интрига, сплетенная ненасытной алчностью, интрига, которой
были опутаны вы и все члены вашего рода, обнаружилась передо мной во всей
ее мрачной дерзости. Тогда живейшее сочувствие к вам возросло еще сильнее,
распространившись и на другие невинные жертвы адского заговора. Несмотря
на собственное ничтожество, я решился рискнуть всем, чтобы сорвать маску с
аббата д'Эгриньи... Я собрал нужные данные, чтобы было чем доказать суду
истину моего заявления. И... сегодня утром... я покинул дом аббата... не
открыв ему, конечно, своих намерений, иначе он мог бы насильно задержать
меня... Однако я все-таки считал постыдной трусостью напасть на него без
предуведомления... Уйдя от него, я написал ему письмо, в котором извещал,
что имею достаточно доказательств его низости и честно, не скрываясь,
нападу на него... Я его обвинил... Он будет защищаться. После этого я
пошел к следователю, и вы знаете...
В это время дверь отворилась.
В комнату вошла сиделка.
Подойдя к Родену, она сказала:
- Вернулся человек, которого вы и господин следователь посылали на
улицу Бриз-Миш.
- Оставил он письмо?
- Да, и его сейчас же отнесли наверх, как вы и приказали.
- Хорошо! Идите...
Сиделка вышла.
Если у мадемуазель де Кардовилль и могли оставаться какие-либо сомнения
относительно искренности и преданности Родена, они, конечно, должны были
бы совсем исчезнуть после такого естественного и почти неопровержимого, к
несчастью, объяснения: каким образом можно было заподозрить хотя бы
малейшую связь между аббатом д'Эгриньи и его секретарем, когда тот,
полностью разоблачив махинации аббата, выдавал его прямо в руки
правосудия, когда Роден поступал так, как, пожалуй, не поступила бы даже
сама пострадавшая? Как можно было заподозрить иезуита в задней мысли?
Разве только, что его услуги имели надежду на щедрое покровительство со
стороны мадемуазель де Кардовилль... Но и тут он заранее заявил, что
помогал не богатой и знатной красавице, мадемуазель де Кардовилль, а
девушке с гордым и великодушным сердцем. Кроме того, как удачно заметил
Роден, кто, исключая самого презренного негодяя, не заинтересовался бы
участью Адриенны?
Чувство благодарности к Родену у Адриенны соединялось со странным
чувством любопытства, изумления и участия. Она признавала, что под
смиренной оболочкой таился выдающийся ум, вот почему внезапное подозрение
овладело ею.
- Я, - сказала она Родену, - всегда прямо высказываю людям, которых
уважаю, те дурные мысли, какие у меня на их счет зарождаются, для того
чтобы они могли оправдаться и извинить меня, если я ошиблась.
Роден с изумлением взглянул на м-ль де Кардовилль и, как бы желая
мысленно подсчитать все сомнения, какие у нее могли остаться, он после
некоторого молчания спросил:
- Быть может, насчет поездки в Кардовилль и недостойного предложения
его достойному и честному управляющему? Но я...
- Нет, нет, это вы мне уже очень ясно объяснили ослеплением аббатом
д'Эгриньи... Я желала бы знать, каким образом вы, обладая такими
неоспоримыми достоинствами, могли так долго занимать при нем столь низкую
должность?
- Правда, - улыбаясь, заметил Роден. - Это должно вам внушить досадные
подозрения... так как человек известных способностей, добровольно
занимающий унизительное положение, несомненно, обладает каким-нибудь
большим пороком, какой-нибудь позорной, низкой страстью...
- В большинстве случаев так ведь и бывает?
- И, в частности, это подтверждается и моим примером.
- Итак, вы признаетесь?..
- Увы! Должен сознаться в постыдном пороке, которому я в течение сорока
лет приношу в жертву все шансы подняться выше по служебной лестнице...
- Что же это за порок?
- Если требуете признания... извольте... Это лень... да, лень... страх
перед любой умственной деятельностью, перед всякой нравственной
ответственностью, перед какой бы то ни было инициативой, наконец. Получая
от аббата д'Эгриньи тысячу двести ливров в год, я чувствовал себя
совершенно счастливым человеком. Я верил в благородство его взглядов, его
мысли были моими мыслями, его воля была моей волей. Покончив служебные
дела, я возвращался в свою комнатку, затапливал печку, обедал кореньями, а
затем с какой-нибудь новой философской книжкой давал волю своему
воображению, которое, бездействуя целый день, увлекало меня во
всевозможные теории, в самые сладостные утопии и мечты. И тогда с высоты
моего, Бог знает куда занесшегося, ума я считал себя по смелости мыслей,
господином над своим хозяином и над величайшими гениями мира! Часа
три-четыре продолжалась обыкновенно эта умственная горячка. Затем я хорошо
спал и снова с утра весело принимался за работу, уверенный в куске хлеба
насущного; я не заботился о будущем, довольствовался малым, с нетерпением
ожидал радости и одиноких вечеров и успокаивал себя, царапая пером по
бумаге, как глупая машинка: "Эх!.. если бы... если бы я только захотел!.."
- Конечно, вы бы могли достигнуть, как всякий другой, быть может,
высокого положения, - сказала Адриенна, тронутая практической философией
Родена.
- Да... я думаю, что мог бы достичь... но зачем? Знаете, дорогая
мадемуазель, почему иногда умные люди остаются непонятыми толпой? Только
потому, что они часто довольствуются словами: "Если бы я захотел!"
- Но, если и не придавать особенной цены жизненным удобствам, то
имеются все-таки известные потребности, являющиеся необходимостью,
особенно в зрелые годы. Как же вы от них отказываетесь?..
- Ошибаетесь, мадемуазель, - тонко улыбаясь, возразил Роден. - Я
большой сибарит! Мне необходимо иметь хорошую одежду, хорошо натопленную
печь, хорошую кровать, хороший кусок хлеба, сочную острую редьку, густо
посоленную простой солью, самую чистую воду... и, несмотря на все это, мне
совершенно хватает тысячи двухсот ливров: я даже делаю сбережения.
- Ну, а теперь, оставшись без места, что вы думаете делать, чем станете
жить? - спросила Адриенна, все более интересуясь странностями этого
человека и желая испытать его бескорыстие.
- У меня есть небольшие сбережения... этого хватит, пока я не распутаю
последнюю нить черного заговора отца д'Эгриньи. Я должен сделать это в
отместку за то, что он так долго меня дурачил. Для этого потребуется не
больше трех-четырех дней. А затем, я уверен, найду место в провинции, у
сборщика налогов. Недавно один доброжелатель сделал мне такое предложение,
но я не хотел уходить от отца д'Эгриньи, несмотря на предлагаемые
преимущества... Подумайте, дорогая мадемуазель: восемьсот франков на всем
готовом! восемьсот франков!.. Правда, по моей дикости, мне было бы
приятнее жить одному... но, знаете... эта столь блестящие условия... что я
как-нибудь уж помирюсь с таким маленьким неудобством!
Все эти хозяйственные подробности, в которых не было ни слова правды,
Роден передавал с такой неподражаемой наивностью, что мадемуазель де
Кардовилль почувствовала, что ее последние подозрения исчезают.
- Как, - с участием спросила она его, - вы думаете покинуть Париж через
три-четыре дня?
- Надеюсь, милая мадемуазель, - с таинственным видом сказал иезуит. - У
меня для этого много причин. Но одно мне особенно дорого, - прибавил он
прочувствованным голосом, с нежностью глядя на Адриенну. - Я унесу с собой
уверенность, что вы все-таки будете мне благодарны за то, что я только по
одной вашей беседе с княгиней де Сен-Дизье сумел понять, какими редкими,
почти беспримерными качествами для девушки ваших лет и положения вы
обладаете.
- Не считайте себя обязанным, месье, - засмеялась в ответ Адриенна, -
немедленно же расплатиться со мной за искренние похвалы вашему
замечательному уму... Я предпочла бы в этом случае неблагодарность!
- Ах, Боже мой!.. да разве я вам льщу? К чему? Ведь мы больше не
увидимся! Нет, я вам не льщу... я вас понял... вот и все... и, вероятно,
вам покажется странным, но это так: ваша наружность вполне отвечает тому
представлению, какое я составил, читая запись вашего разговора с княгиней,
и некоторые черты характера, не совсем прежде понятные, теперь для меня
совершенно прояснились.
- Право, вы все больше и больше меня удивляете!
- Чему же удивляться? Я совершенно искренно высказываю свои
впечатления. Теперь, например, мне вполне понятна ваша страстная любовь к
красоте, почти что религиозный культ изысканности чувств, горячие порывы
ко всему лучшему, смелое презрение ко множеству унизительных, рабских
обычаев, которым женщина должна еще беспрекословно подчиняться. Я теперь
прекрасно понимаю ту благородную гордость, с какой вы смотрите на толпу
мужчин, тщеславных, самодовольных, смешных, для которых женщина является
их достоянием в силу законов, которые они создавали по своему подобию, -
не очень-то красивому, надо признаться! По мнению этих ничтожных тиранов,
женщина принадлежит к низшей расе; недаром на совете кардиналов только
большинством в два голоса решено было допустить у нее существование души!
Не должна ли она считать себя счастливой, если попадет в рабыни к одному
из таких пашей, которые в тридцать лет уж расслаблены, страдают одышкой,
разочарованы, истрепаны всякими излишествами и мечтают о покое? Если они,
совершенно истощенные, берут себе в жены молодую девушку, то лишь затем,
чтобы _положить конец_, между тем как она мечтает _положить начало_!
Мадемуазель де Кардовилль, конечно, улыбнулась бы сатирическому выпаду
Родена, если бы она не была поражена необыкновенным сходством его мыслей с
ее собственными взглядами... хотя она видела в первый раз в жизни этого
опасного человека. Адриенна забыла, точнее сказать, не знала, что она
имеет дело с одним из иезуитов редкого ума, соединяющих в себе ловкость и
искусство пронырливого полицейского шпиона с глубокой проницательностью
духовника: ведь священники, хитрые как дьяволы, умеют по отрывочным
словам, полупризнаниям, по обрывку письма воссоздать целый характер, как
Кювье по обломку кости воссоздавал весь скелет. Адриенна со все более
возрастающим любопытством слушала Родена. Уверенный в том впечатлении,
какое он производил, иезуит продолжал с негодованием:
- И аббат д'Эгриньи с вашей тетушкой считали вас безумной за то, что вы
восстали против ига этих тиранов! за то, что, ненавидя отвратительные
пороки рабства, вы хотели остаться независимой - со всеми честными
качествами независимости, свободной - со всеми гордыми добродетелями
полной свободы!
- Но, - спрашивала Адриенна, - откуда можете вы так хорошо знать мои
убеждения?
- Во-первых, я превосходно это понял из вашего разговора с княгиней де
Сен-Дизье, а потом... если мы случайно стремимся к одной и той же цели,
хотя и разными путями, - тонко заметил Роден, хитро поглядывая на
мадемуазель де Кардовилль, - то почему бы нам не совпасть в убеждениях?
- Я вас не понимаю... о какой цели вы говорите?
- О той, к какой стремятся все независимые, возвышенные, благородные
умы... иногда действуя, как вы... т.е. инстинктивно, под влиянием чувства,
не давая себе даже отчета в той великой миссии, какую они призваны
выполнить. Например, когда вы наслаждаетесь самым утонченным образом,
когда окружаете себя всем, что может пленить ваши чувства, разве вы
думаете, что при этом уступаете только влечению к красоте, потребности в
наслаждении? Нет, нет, тысячу раз нет... иначе вы были бы не выдающимся
существом, а грубой, сухой эгоисткой с изощренным вкусом... ничего
больше... а в ваши годы это было бы отвратительно... отвратительно, милая
мадемуазель...
- Это очень строгое обвинение, месье; неужели оно обращено ко мне? - с
беспокойством спросила Адриенна иезуита, уже невольно подчиняясь его
влиянию.
- Конечно, я обратил бы его и к вам, если бы вы любили роскошь только
для роскоши. Но нет, вас воодушевляет другое чувство, - продолжал иезуит.
- Порассуждаем немного; испытывая страстную потребность во всех этих
наслаждениях, вы лучше всякого другого понимаете, как велика их цена и как
тягостно лишиться возможности их удовлетворить. Не так ли?
- Конечно! - отвечала заинтересованная девушка.
- Значит, вы заранее с благодарностью и сочувствием относитесь к тем,
кто в бедности и неизвестности трудится, чтобы доставить чудеса роскоши,
какой вы себя окружаете и без какой не можете обойтись?
- Я настолько чувствую эту благодарность, - прервала его Адриенна в
восторге от того, что ее так хорошо поняли, - что однажды велела даже
поставить имя автора на одном прекрасном ювелирном произведении вместо
фирмы хозяина, и благодаря этому бедный художник, до той поры никому не
известный, занял подобающее ему место.
- Вот видите, я, значит, не ошибся, - продолжал Роден. - Любовь к
наслаждениям побуждает вас быть признательной к тем, кто их вам
доставляет! И это еще не все; возьму в пример себя: я не хуже и не лучше
других, но благодаря тому, что привык к лишениям и нисколько от них не
страдаю, я далеко не так жалею своих ближних, которые вынуждены переносить
лишения, как жалеете их вы с вашей привычкой к комфорту... Вы сами слишком
страдали бы от бедности, чтобы не жалеть и не помогать тем, кто от нее
страдает.
- Боже мой, - сказала Адриенна, подпадая под коварное обаяние этого
человека. - Чем больше я вас слушаю, тем больше убеждаюсь, что вы в тысячу
раз лучше меня защищаете те идеи, за которые я подверглась столь суровым
обвинениям со стороны княгини и аббата. О! прошу вас, говорите...
говорите, месье: я не могу вам выразить, какое счастье... какую гордость
внушают мне ваши слова!
И взволнованная, тронутая, не сводя глаз с иезуита, глядя на него с
сочувствием, симпатией и любопытством, Адриенна привычным грациозным
жестом откинула назад золотые локоны, как будто желая лучше рассмотреть
Родена, который между тем продолжал:
- И вы удивляетесь, что вас не поняли ни ваша тетушка, ни аббат? Да где
же были точки соприкосновения между вами и этими хитрыми, завистливыми
лицемерами, каковыми они теперь являются в моих глазах? Хотите узнать еще
одно доказательство их ненавидящего ослепления? Среди того, что они
называли вашими чудовищными безумствами, - знаете ли вы, что именно
считалось ими самым преступным и достойным проклятия? Ваше решение жить
одной и по-своему, самостоятельно располагая и настоящим и будущим! Они
находили это отвратительным, позорным и безнравственным. А между тем разве
вас заставляет решиться на это безумная жажда свободы? Нет! Необузданное
отвращение ко всякой власти, ко всякому стеснению? Нет! Желание
выделиться? Нет! Конечно, нет, потому что иначе я сам бы стал вас строго
порицать.
- О да, конечно, я руководилась иными мотивами, уверяю вас! - с
живостью протестовала Адриенна, ревниво оберегая то уважение, какое
выказывал к ее характеру Роден.
- Конечно, я очень хорошо знаю, что у вас были другие мотивы, и они
достойны похвалы, - продолжал иезуит. - Отчего вы приняли решение? Разве
для того, чтобы высказать презрение к обычаям света? Нет, вы их уважали до
той поры, пока ненависть вашей тетушки не заставила вас бежать из-под ее
беспощадной опеки. Разве вы хотели жить самостоятельно, чтобы избежать
надзора света? Нет, так как, ведя столь исключительную жизнь, вы будете
гораздо больше на виду, чем при прочих условиях! Разве вы хотите
злоупотреблять своей свободой? Нет, тысячу раз нет; для того чтобы делать
зло, ищут мрака, уединения, а вы будете вечно на глазах этого глупого
стада, которое, уставившись на вас с ревнивым и завистливым любопытством,
будет следить за вами неотвязно... Зачем же вы решаетесь на такой смелый и
необычайный поступок, являющийся уникальным для девушки ваших лет? Хотите,
я вам скажу зачем? Вы хотите доказать на деле, что женщина с чистым
сердцем, здравым умом, твердым характером, с независимой душой может гордо
и благородно выйти из-под унизительной опеки, налагаемой на нее обычаем!
Да... вместо того, чтобы жить жизнью возмущающейся рабыни, жизнью, роковым
образом обреченной на лицемерие и пороки, вы хотите вести на глазах у всех
честное, независимое, достойное уважения существование!.. Вы хотите
пользоваться, как мужчина, всеми правами, неся и ответственность за свои
поступки, чтобы доказать, что женщина, предоставленная самой себе, может
быть равной мужчине и по уму, и по прямоте, и по рассудку, превосходя его
в порядочности и достоинстве... Вот ваше намерение, моя дорогая
мадемуазель! Благородное, великое намерение! Последуют ли вашему примеру?
Надеюсь! Но если этого не будет, ваша благородная попытка навсегда
поставит вас на высокое, почетное место... верьте мне...
Глаза мадемуазель де Кардовилль светились гордым, мягким блеском, ее
щеки зарумянились, грудь волновалась, а красивая голова поднималась с
невольной гордостью. Наконец, окончательно подчинившись чарам этого
дьявола в человеческом образе, она сказала:
- Но, кто же вы, так тонко разбирающий самые потаенные мысли, читающий
в моей душе яснее, чем я сама, придающий и новую жизнь и новое озарение
тем идеям независимости, которые давно зародились в моей душе? Кто вы,
наконец поднявший меня настолько высоко в собственных глазах, что я теперь
уверена в способности выполнить то почетное назначение, которое должно
принести пользу всем сестрам, страдающим в рабстве?.. Еще раз, кто же вы?
- Кто я? - отвечал с простодушной улыбкой Роден. - Я уже сказал вам,
что я бедный старик, сорок лет служащий днем в качестве пишущей машинки, а
вечером в своем бедном углу осмеливающийся работать собственной головой!
Простой малый, который там, у себя на чердаке, принимает, хоть и немного,
участие в движении благородных умов, стремящихся к более глубокой цели,
чем обыкновенно предполагают... Я ведь сказал вам, моя дорогая
мадемуазель, что конечные цели у нас одни, хотя вы и стремитесь к ним
безотчетно, повинуясь только вашим редким и высоким инстинктам. Итак,