Страница:
Столь же героичен был и последующий его путь — путь вынужденного молчания. На что мог надеяться опальный философ после проклятий Л. Кагановича и его присных на XVI съезде ВКП(б)? Но он работал для будущего (уже почти ослепнув после лагеря), двадцать три года не публикуя своих трудов. Какой надо было иметь героизм, чтобы в возрасте шестидесяти лет начать осуществление столь мощного замысла (и он завершен), как создание «Истории античной эстетики» в восьми томах.
Какое мужество надо было призвать — и не только «тайное», но вполне явное мужество, — чтобы впервые за десятки лет вернуть из небытия великого русского философа Вл. Соловьева, в свое девяностолетие подвергнуться гонениям за небольшую крамольную книжку[14] об этом с юности любимом философе и, несмотря ни на что, завершить большой труд «Вл. Соловьев и его время», вышедший в 1990 году, то есть уже после кончины автора. И не так-то просто было сознавать Лосеву, что он, по его признанию, «уходит в бездну истории» (см. «Сокровище мыслящих»)[15].
Однако Лосев видел смысл «во всем на свете», а значит, видел во всем на свете идею, «данную в бесконечном проявлении своей структуры» (см. «Историю античной эстетики», т. VI, с. 731).И за осуществление этой высшей идеи в жизни он сознательно боролся, следуя замечательным словам Е. Н. Трубецкого: «Пока мир не совершился, человек должен всем своим существом содействовать его совершению; чтобы осуществилась в нас целостная жизнь, мы должны предвосхищать ее в мысли, вдохновляться ею и в подъеме творческого воображения и чувства и, наконец, готовить для нее себя самих и окружающий мир подвигом нашей воли» (Трубецкой Е.Н. Миросозерцание Вл. С. Соловьева. М., 1913,m. И, с. 324).
Следует заметить, что этот «подвиг воли» не сопровождался никакой специальной активностью, неизбежной адаптацией к правилам «игры», принятым большей частью преуспевающей интеллигенции в советском обществе. Оправдывалась интереснейшая мысль М. М. Пришвина, писавшего в «Дневнике», только теперь начинающем получать известность. Я уже упоминала об этой замечательной записи. Повторю еще раз. «Чем дальше человек от действительности — вот удивительная черта, — тем прочнее держится он. Пример — я как писатель, Лосев как философ»(17/XI—1937). Действительность требовала постоянной смены масок и приспособлений к ней, а Лосев сохранил свой, подлинный, неизменный лик. Он был личностью.
И вдруг — философский факультет Московского Университета. Есть о чем задуматься. Ведь А. Ф. представили к заведованию кафедрой логики[16], которую по капризу Сталина решили всюду насаждать (в МГУ на логику отвели 2 тысячи часов).
Семинар по Гегелю, спецкурс Лосева по логике Канта, Гегеля, неокантианцев, Гуссерля пользовались огромным успехом, что вызвало негодование одного из главных партийных заправил факультета зав. кафедрой диамата и истмата 3. Я. Белецкого, имевшего, как говорили, ходы к самому Щербакову, секретарю ЦК. На этой кафедре Лосев заведовал секцией логики.
Успех Лосева вызывал скрытую зависть у некоторых бывших друзей, работников факультета, таких, например, как П. С. Попов, небезызвестный адресат М. А. Булгакова и супруг внучки Льва Толстого Анны Ильиничны. Он в свое время, как мы знаем, был арестован, как и многие другие, но благодаря хлопотам супруги быстро освобожден. Товарищ и даже приятель Лосева по Университету, это был человек утонченно образованный. Да и сам А. Ф. всегда вспоминал с теплом и печалью родительскую семью П. С. Попова, дух живописи, музыки, философии и просто изящной, красивой жизни, там царившей. Но, как говорится, бес попутал.
Сохранились любопытные записочки П. С. Попова, которые он заносил на дачу в Кратове (были почти соседи, жили Поповы на 42-м км) и в которых проскальзывала завязка некой интриги. Он сообщает (13/Х—1942, перед приглашением А. Ф. в МГУ), что якобы инициатор этого акта — сам Александров. Передает разговор декана профессора Б. С. Чернышева с Н. Таракановым (этот сотрудник аппарата ЦК благоволил Лосеву). Чернышев якобы ехидно говорил о «небезызвестном Лосеве»: «Что ему дать читать? Диалектический идеализм? Это на кафедре диалектического материализма?» Подтекст такой — декан не очень-то рад Лосеву. Однако Тараканов будто бы отвечает: «Ничего одиозного в его трудах нет, он большой специалист, крупный историк-античник, его надо вывести за пределы его кабинета, куда он вынужденно самозамкнулся». В ответ на эти слова Чернышев начинает держаться уже благоприятно, выспрашивает у Тараканова, что говорят в ЦК и т.д.
Попов элегически вздыхает о том, как «на заре туманной юности» читал вместе с А. Ф. лекции в Нижнем, уверяет о необходимости «соблюсти товарищескую связь». Все-таки ценят Лосева в аппарате ЦК, поэтому в заключение: «Очень рад за тебя и за себя».
В другой записке(23/XI—1943) попытка поссорить декана и Лосева, который якобы, по словам Чернышева, против чтения логики Поповым на истфаке, куда деканат его направил.
Вместе с тем П. С. Попов не прочь получить от Лосева отзыв о своих работах и сформулировать, что они достойны докторской (19/II—1943). Якобы декан Чернышев сообщил об этом в столовой, беседуя с ним и Н. К. Гудзием. Тут же не очень лестно о Гудзии, который «знает все дела и нюхом и формально и в этом отношении заткнет за пояс 10-ых Андреевых и Чернышевых».
Докторскую степень П. С. Попов так и не получил. Заведовать кафедрой логики начал в 1947/48 учебном году. Однако уже 23 марта 1948 года министр высшего образования СССР С. В. Кафтанов издал приказ № 361 специально о логике в МГУ. Там предлагалось Попову «решительно перестроить преподавание логики» и звучало предупреждение: «Если к концу текущего учебного года П. С. Попов не обеспечит перестройку работы кафедры и не ликвидирует формализм в преподавании логики, то он будет освобожден от заведования кафедрой». Так это и случилось. П. С. Попов был снят и с 1948 по 1964 год оставался только профессором.
В годы правления Хрущева, когда особенно остро боролись против церкви, П. С. Попов (по рассказам его университетских коллег) сам попал под донос. Он был человек верующий и в церковь ходил тайно, но застукали, донесли, пришлось оправдываться эстетическим интересом к старинным иконам. Печально, но факт.
Лосеву, как всегда, приходилось туго. Пережил запрет на философию, закрытые двери вузов Москвы, отказы в издательствах, всячески препятствовавших публикации его трудов. Но дух Лосева был крепок, работать он не переставал. И какая была радость, когда вдруг с соизволения ЦК пригласили в Университет, который он окончил в 1915 году. На философский факультет, да еще любимая гегелевская диалектика, да еще любимая логика. Как же тут не проскользнуть скрытой зависти одних и не вылиться прямой ненависти других. Давний профессор с большими трудами и лекционным опытом, он скитался по провинциальным вузам и был рад, что туда приглашали. Еще хорошо — пригодилось окончание двух отделений — философского и классической филологии. Изгнали из философии — филология осталась. Да кому она нужна, эта античность. Так, держат понемногу из-за странного приличия. Самим непонятно почему. И степень доктора филологических наук (в 1943 году) дали из-за страха перед прошлым.
Тут, на философском, еще не взросли люди нового поколения, они еще молодежь, студенты; кадровые же философы — те, у кого за спиной Институт красной профессуры — не чета старой университетской выучке. А у кого она есть, как, например, у П. С. Попова, нет зато ни степеней, ни званий. Их надо завоевывать трудом, к которому не все привыкли, все больше старались скрываться[17], не быть особенно на виду в опасной области истмата и диамата, заниматься чем-то нейтральным. Ну как же туг, когда вдруг появились шансы на подъем логики и открытие кафедры, как же туг не захихикать мелкому бесу?
Объединились сразу все — и грубые партийные деятели, и профессор Б. С. Чернышев, боязливый, но бдительный декан[18], и тонкий эстет П. С. Попов. Вот Лосева и спихнули, причем буквально прямо с кафедры, среди лекции, к безмолвному ужасу студентов. Как всегда, старая песня — идеализм, да еще активная пропаганда его в высшем учебном заведении, влияние на молодые незрелые умы. Сначала, правда, оставили на так называемой научной работе (испытанный прием перед изгнанием). Потом в связи с постановлением ЦК о III томе «Истории философии», к которому Лосев отношения не имел, стали «укреплять» ряды философского факультета и тут уже отчислили профессора. Хорошо, что не арестовали. Все-таки времена изменились и война шла.
Вынести популярности Лосева на факультете не могли. А студенты, особенно участники гегелевского семинара, обожали своего профессора. На его занятия приходили студенты разных курсов, аспиранты и студенты других факультетов.
Ученица А. Ф., участница гегелевского семинара А. А. Гарева, близкий наш друг, вспоминает: «Нам повезло общаться с Великим Философом. Мы были счастливы, нами владел философский эрос, мы становились любомудрами». Гегеля А. Ф. преподносил «легко и просто». «Там было все понятно, как в математике». Это сравнение употребила А. А. Гарева по праву, до философского она училась на мехмате и еще школьницей слушала Н. Н. Лузина. Приведу фрагменты из воспоминаний А. А. Гаревой[19].
«На занятиях у А. Ф. Лосева мы „погружались“ (как теперь говорят) в Аристотеля, Николая Кузанского, Платона, Гегеля и т. д. Но мы не только учились мыслить. Мы становились эрудированными специалистами. Потому что Алексей Федорович преподносил каждую тему, каждый раздел четко, системно, с приложением обширного списка литературы. Алексей Федорович требовал, чтобы мы читали не только Аристотеля, Платона, Гегеля, Канта, но и Чичерина, Ильина, Гуссерля, Лосското, Шпета и т. д. Он считал, что учитель не должен ограничивать себя узкой специализацией. Требовал также, чтобы мы знакомились с математическими исследованиями. Например, рекомендовал «Курс математического анализа» Пуссена, «Теорию множеств» Хаусдорфа, «Трансфинитные числа» Жегалкина, «Неэвклидову геометрию» Клейна, работы Колмогорова и Александрова и т. д.
Очень интересные темы предлагались студентам для докладов. Например:
1) Гегелевская триада и ее типы.
2) Роль отрицания в «Логике» Гегеля.
3) Роль противоречия в «Логике» Гегеля.
4) Принцип непосредственности и опосредованности в «Логике» Гегеля.
5) Моменты «в себе», «для себя», «у себя», «внутри себя», «вне себя» у Гегеля.
Темы исторического характера:
1) Три изложения «Логики» у Гегеля.
2) «Логика» Гегеля и критицизм (Кант).
3) Критика «Логики» Гегеля у Адольфа Тренделенбурга,
4) «Логика» Гегеля и Чичерин Б. Н.
5) «Логика» Гегеля в понимании И. А. Ильина.
6) Кроче — «Мертвое и живое» в философии Гегеля.
7) Гегель и Фейербах и т. д.
По темам докладов, которые предлагались студентам, видно, насколько обширно, подробно, глубоко преподавался предмет.
Никогда не забуду потрясение, которое я испытала: я спешу на лекцию профессора Лосева, как всегда с радостным чувством. (Философский факультет во время войны располагался на Моховой, в помещении Института психологии на 3-м этаже.) Поднимаюсь по лестнице, а навстречу спускается Алексей Федорович с растерянным видом — его не допустили к занятиям со студентами, устранили! Для студентов это был шок. Такая несправедливость и по отношению к Алексею Федоровичу, и по отношению к студентам! Кроме этого, нас, студентов, решили наказать: заставили нас еще раз прослушать курс диамата и сдавать зачет по диамату, хотя мы все успешно сдали диамат еще раньше (это же был основной, профилирующий предмет!).
Мы протестовали (в то время это было смело с нашей стороны). Мы говорили: даже если Лосев идеалист, гегельянец и т. д. (в то время это считалось крамолой), за что же нас наказывать?! Мы-то не стали идеалистами. Мы материалисты, марксисты. Оттого, что мы читаем Канта, Гегеля и др. буржуазных философов — мы не становимся идеалистами; мы сдали уже около 40 зачетов и экзаменов преподавателям философского факультета — материалистам. И в один день стали идеалистами, потому что прослушали Лосева?! А нам отвечали: «Это же Лосев!» Тем самым признавалось его обаяние, сила его интеллекта и т. д.
Для студентов это была драма!»
И вот сам Г. Ф. Александров, начальник Отдела управления агитации и пропаганды ЦК ВКП(б), решил Лосева трудоустроить[20]. Нет, теперь не на канал, а в Московский государственный пединститут имени Ленина — место ссылки не только для идеалистов по природе, но и для твердых материалистов, не выдержавших строгой марксистской линии (как, например, известный деятель Коминтерна Э. Кольман, профессор Н. Ф. Головченко, или А. М. Еголин, или профессор С. М. Петров — все люди, известные в верхах).
Лосева не просто выгнали на улицу. Поступили либерально, перевели из одного вуза в другой, даже позаботились о непрерывности стажа. Никто даже не спросил, а что ему делать в этом институте? Зав. кафедрой классической филологии Н. Ф. Дератани написал забавный документ — моление о переводе Лосева назад в Московский Университет — делать ему-де здесь нечего, часов не хватает самим.
Но тут-то и открыли классическое отделение, как будто для того специально, чтобы и Лосеву — закоренелому идеалисту — была ставка профессора и чтобы аспирантура оказалась доступна дочери врага народа А. А. Тахо-Годи. Да, вот такими сложными путями, можно сказать драматическими путями, встретились эти две судьбы, чтобы потом всю жизнь не расставаться.
Итак, потом были каникулы — первые радостные за многие годы. Можно было поехать во Владикавказ, увидеть маму, которая через тысячи километров, через степи и Каспий снова пересекла всю страну от Алтая до Кавказа, чтобы поселиться в доме своего детства, но уже почти заброшенном, где жили только ее брат, профессор, старый холостяк, и сестра, да больной старик, муж сестры, приехавший из какого-то загадочного далека, да ее душевно больной сын. Дом как будто ждал, чтобы добрая, хорошая, деятельная душа вернулась в него, вдохнула жизнь. И вот бывшая лагерница, потерявшая свое семейное гнездо в Москве, стала налаживать, как могла, новую жизнь в старом доме, некогда крепком, основательном особняке, целой усадьбе, полной милых, молодых и не очень молодых, но крепких телом и духом людей, красивых, талантливых, образованных, пишущих стихи, издающих свой семейный журнал, музицирующих по вечерам, влюбленных в своих кузенов и кузин и выброшенных гражданской войной из родных стен, с родной терской казачьей земли.
Вот в этот дом, последнее пристанище для тех, кто бежал от военных невзгод и голода, от ссылок и специнтернатов для детей врагов народа, кто возвращался худ и сир из лагерного небытия — в этот дом с сердцем, полным радостного томления, ехала я целую неделю по большой стране через пустыню разоренных городов, сел, станиц, станций (война завершалась на Западе), запасшись особым пропуском в московской милиции, с узелком нехитрых пожитков. Ехали весело — ребята студенты, молодые, все впереди, войне конец. Ничего не сообщила о приезде. Хотелось неожиданной радости, внезапного счастья. Летним сумеречным рассветом пешком от вокзала до дома испытанной дорогой, и — стук в окно, закрытое ставнем по-старинному. Боже, вот негаданная встреча. Действительно — не ждали. Мама, маленькая сестренка, милый дядюшка, — всем зашита и помощник. Опять родные глаза, как и там, в заснеженном алтайском городишке. Быть всем вместе до осени. А может быть, и осень прихватить? Продлить пропуск помогала верная подруга детства Нина (теперь уже нет ее на свете, а была единственно преданная). Да еще маме хотелось что-то переделать, сшить, связать для своей дочери. В лагере научилась великолепной вязке и на воле зарабатывала, пока пальцы позволяли. Худенькая, стройная, седая, вся в движении, в работе, в заботах. Господи, что осталось от прелестной барышни «мирного» времени и достойно-изящной матери четырех детей. Слава Богу, хоть так.
Ей было всего сорок лет, когда она вернулась из лагеря ко мне, на Алтай. Пошли в баню, и дети пугались и плакали, видя ее изможденную худобу — действительно кожа да кости. А еще нас удивляли Освенцимом. Нет, я свидетель, что наш родной мордовский Темлаг не уступал европейскому собрату.
Здесь, в родном доме, мама стала отходить, оттаивать, забываться в заботах о хлебе насущном, о поле с картошкой — самой надо было сажать и собирать. На Алтае научилась. Лагерь же никогда не вспоминала. Ну как же не позаботиться о дочери, которую она любила горячо, но сознательно отослала от себя с институтом в Москву, помня о будущем, которое требовало жертв материнской любви.
Отца арестовали в ночь на 22 июня 1937 года в Москве, а расстреляли 9 октября. Но мы-то, наивные, верили в десять лет без права переписки и ждали, ждали. Я кончила семь классов и тут же была отправлена мамой в дом-убежище, к дяде Леониду Петровичу. Потом и младшую сестренку Миночку, спасая ее от детдома, тайно привезла наша кузина, юная Ольга Туганова.
И вот жарким летом 1944 года мы, оставшиеся от всей семьи, соединились вместе. Ну разве можно взять и уехать в конце лета, после дня Успения Божией Матери? Конечно, нет.
Так уж случилось, что возвращалась я в начале октября. Опять Москва, опять одиночество в шумном, но приветливом общежитии на Усачевке. Не чета огромной кошмарной Стромынке, где нас в комнате было 15 душ, а здесь-то всего — пять и первый этаж, зелень кустов, институт рядом на Пироговке, рядом Новодевичий монастырь, где готовились к экзаменам как раз возле открывшейся семинарии. Мы зубрили свое, лежа и сидя на траве под деревьями, а семинаристы — свое. Так и запомнилось.
В записной книжечке, сохранившейся до сих пор, крохотной, рядом со стихами любимой Людмилы Васильевны Крестовой[21] записан очень важный телефон. Ее и Веру Дмитриевну Кузьмину — двух неразлучных друзей, одну семью — очень любила в бытность на Алтае, и не только как моих учителей в литературе русской классической и древнерусской, но как-то по-детски, с обожанием. Потом, после встречи с человеком в черной шапочке, все как-то тихо отошли, стали милыми тенями прошлого, но незабываемыми. Так вот рядом с романтическими стихами Людмилы Васильевны («Лоэнгрин, белый лебедь и даль») записаны были телефоны профессоров Лосева и Грабарь-Пассек. Надо было звонить, договариваться о встрече. Неудобно, все-таки опоздала, хотя тогда, как и теперь, никто особенно не обращал внимания на отсутствующих аспирантов.
Договорилась с Марией Евгеньевной, побывала у нее, приняли радушно, познакомилась с добрейшим супругом ее Владимиром Эммануиловичем. Хотя разница в возрасте у них, как потом выяснилось, лет в тридцать, но как-то она не бросалась в глаза, естественной была седина Марии Евгеньевны и Владимира Эм-мануиловича и хлопотливая заботливость Марии Евгеньевны, хотя Владимир Эммануилович был еще бодр, ежедневно ходил в Ленинку, где мы с ним часто встречались. С высоты его лет я была совсем младенцем, и он называл меня «девочкой».
А вот звонить к профессору Лосеву было страшновато. По рассказам, очень строг и суров. «Что ж это вы, сударыня, так запаздываете, — услышала я в телефонную трубку насмешливый голос, — что-то Вы загуляли».
Сумрачным осенним днем пришла я на Арбат, в дом 33, на второй этаж. Позвонила. Открыла мне дверь дама с ласковым взглядом глубоких серых глаз, седая, высокая, тонкая, с точеными чертами лица, с горделивой посадкой головы, но вместе с тем как-то душевно-простая и совсем своя. Ток какой-то пробежал между нами — доверие. Это была Валентина Михайловна Лосева. Она-то и провела меня мимо склада дров и картошки в передней через непонятную комнату, заваленную книгами, рукописями, вещами, с электрической плиткой и кастрюлькой на маленьком столике, с туманным большим зеркалом между окон, ободранным низким креслом, где сидел ясноглазый старец, с большой седой бородой, как в сказке, удивительно похожий и лицом, и улыбкой на Валентину Михайловну. Это был, как потом выяснилось, ее отец, Михаил Васильевич Соколов, 91 года. Он остался жив в страшную августовскую ночь бомбежки, когда погиб дом, где жили Лосевы.
Сидели два старика, супруги Соколовы, на диванчике — спускаться в убежище бесполезно. Так они там, на диванчике, и остались, когда спасательная команда раскапывала развалины дома. Она — мертвая, под грузом обрушенного дома (говорят, узнать было нельзя, столь изувеченная), а он — живой. И — рядом.
Дверь, обитая черным дерматином, вела в кабинет, где сидел за письменным столом, тоже заваленным книгами, и они были везде, в шкафах, над диваном, на стульях, сидел в черном кресле с прямой спинкой и львиными головами на подлокотниках, сидел на фоне белой кафельной голландской печки человек в черной шапочке, в очках, бритый, с лицом то ли римского консула, то ли папского кардинала (а по-настоящему — старинный русский родовитый облик — это потом пришло) в наброшенном на плечи темно-синем шотландском пледе (он и сейчас со мной).
Меня посадили напротив в низкое тяжелое официальное кресло — осталось от выехавшей из дома организации. Так мы и просидели с этой минуты всю жизнь. Он в своем кресле с высокой спинкой, раздумывая, близко поднося к глазам листочки блокнота, что-то записывая, диктуя, размышляя вслух, а я — напротив, с листами бумаги, текстами греков и римлян, словарями, справочниками. И уже кресло это страшно официальное я выбросила, уже сидела на простом крепком стуле. На него и встать было можно, чтобы дотянуться до книг, сразу лестницу не принесешь. Уже занимаясь, работая, прислушивалась, не кипит ли что на плитке, не булькает ли вода, не сгорело ли что, — а то и дров в печку надо подбросить, — как-то все эти обязанности, ученые, домашние, хозяйственные, скоро мы с Валентиной Михайловной поделили. Да и трудно ей, бедной, было. В Московском авиационном институте полная ставка на кафедре теоретической механики у важного Георгия Александровича Свешникова. Старик-отец, как ребенок, муж — тоже большой ребенок — в хозяйство допускать нельзя.
Можно только писать записочки — разогреть то-то и то-то, вынуть из шкафа то-то и то-то, съесть то-то и то-то. Мы потом все втроем переписывались, когда уходили по делам и надо было память оставить. Записочки эти, и по сей день сохраненные, трогательные, спешные каракули с обращением к Азушке, Мусеньке и Хану. Еще надо было в Ленинке поработать, и, бывало, до позднего вечера, успеть в общежитие, на улицах мрак, страшно. Трамваи ходят плохо, бежишь пешком. Утром тоже спешишь. Еще надо успеть обменять водку у рынка Усачевского на что-либо более полезное, а на Сивцевом Вражке, тишайшем, пустом, обменяться с молочницами с Киевского вокзала, я им — селедку, они мне — молоко; я им — спички или чай, они мне — молоко.
Михаил Васильевич умирал тяжело, мучительно и безропотно. Умирал от голода — рак пищевода, так сказали врачи. Слава Богу, что длилась болезнь недолго, ухаживала преданно Валентина Михайловна, любимица отца.
Валентина Михайловна похоронила погибшую мать. Всмотритесь в маленькую фотографию Валентины Михайловны, для паспорта, видимо. Лицо изможденной, старой женщины, взгляд отчаявшийся и вместе с тем в порыве безмолвной мольбы, а ей-то всего 43 года. Но за спиной родные смерти, близких по крови и по духу. Одна кончина архимандрита Давида, старца афонского, благословившего чету Лосевых на страдание, их духовного отца, учителя в Иисусовой молитве, наставника в жизни, совершившего над супругами тайный постриг за год до ареста, чего стоит.
Какое мужество надо было призвать — и не только «тайное», но вполне явное мужество, — чтобы впервые за десятки лет вернуть из небытия великого русского философа Вл. Соловьева, в свое девяностолетие подвергнуться гонениям за небольшую крамольную книжку[14] об этом с юности любимом философе и, несмотря ни на что, завершить большой труд «Вл. Соловьев и его время», вышедший в 1990 году, то есть уже после кончины автора. И не так-то просто было сознавать Лосеву, что он, по его признанию, «уходит в бездну истории» (см. «Сокровище мыслящих»)[15].
Однако Лосев видел смысл «во всем на свете», а значит, видел во всем на свете идею, «данную в бесконечном проявлении своей структуры» (см. «Историю античной эстетики», т. VI, с. 731).И за осуществление этой высшей идеи в жизни он сознательно боролся, следуя замечательным словам Е. Н. Трубецкого: «Пока мир не совершился, человек должен всем своим существом содействовать его совершению; чтобы осуществилась в нас целостная жизнь, мы должны предвосхищать ее в мысли, вдохновляться ею и в подъеме творческого воображения и чувства и, наконец, готовить для нее себя самих и окружающий мир подвигом нашей воли» (Трубецкой Е.Н. Миросозерцание Вл. С. Соловьева. М., 1913,m. И, с. 324).
Следует заметить, что этот «подвиг воли» не сопровождался никакой специальной активностью, неизбежной адаптацией к правилам «игры», принятым большей частью преуспевающей интеллигенции в советском обществе. Оправдывалась интереснейшая мысль М. М. Пришвина, писавшего в «Дневнике», только теперь начинающем получать известность. Я уже упоминала об этой замечательной записи. Повторю еще раз. «Чем дальше человек от действительности — вот удивительная черта, — тем прочнее держится он. Пример — я как писатель, Лосев как философ»(17/XI—1937). Действительность требовала постоянной смены масок и приспособлений к ней, а Лосев сохранил свой, подлинный, неизменный лик. Он был личностью.
И вдруг — философский факультет Московского Университета. Есть о чем задуматься. Ведь А. Ф. представили к заведованию кафедрой логики[16], которую по капризу Сталина решили всюду насаждать (в МГУ на логику отвели 2 тысячи часов).
Семинар по Гегелю, спецкурс Лосева по логике Канта, Гегеля, неокантианцев, Гуссерля пользовались огромным успехом, что вызвало негодование одного из главных партийных заправил факультета зав. кафедрой диамата и истмата 3. Я. Белецкого, имевшего, как говорили, ходы к самому Щербакову, секретарю ЦК. На этой кафедре Лосев заведовал секцией логики.
Успех Лосева вызывал скрытую зависть у некоторых бывших друзей, работников факультета, таких, например, как П. С. Попов, небезызвестный адресат М. А. Булгакова и супруг внучки Льва Толстого Анны Ильиничны. Он в свое время, как мы знаем, был арестован, как и многие другие, но благодаря хлопотам супруги быстро освобожден. Товарищ и даже приятель Лосева по Университету, это был человек утонченно образованный. Да и сам А. Ф. всегда вспоминал с теплом и печалью родительскую семью П. С. Попова, дух живописи, музыки, философии и просто изящной, красивой жизни, там царившей. Но, как говорится, бес попутал.
Сохранились любопытные записочки П. С. Попова, которые он заносил на дачу в Кратове (были почти соседи, жили Поповы на 42-м км) и в которых проскальзывала завязка некой интриги. Он сообщает (13/Х—1942, перед приглашением А. Ф. в МГУ), что якобы инициатор этого акта — сам Александров. Передает разговор декана профессора Б. С. Чернышева с Н. Таракановым (этот сотрудник аппарата ЦК благоволил Лосеву). Чернышев якобы ехидно говорил о «небезызвестном Лосеве»: «Что ему дать читать? Диалектический идеализм? Это на кафедре диалектического материализма?» Подтекст такой — декан не очень-то рад Лосеву. Однако Тараканов будто бы отвечает: «Ничего одиозного в его трудах нет, он большой специалист, крупный историк-античник, его надо вывести за пределы его кабинета, куда он вынужденно самозамкнулся». В ответ на эти слова Чернышев начинает держаться уже благоприятно, выспрашивает у Тараканова, что говорят в ЦК и т.д.
Попов элегически вздыхает о том, как «на заре туманной юности» читал вместе с А. Ф. лекции в Нижнем, уверяет о необходимости «соблюсти товарищескую связь». Все-таки ценят Лосева в аппарате ЦК, поэтому в заключение: «Очень рад за тебя и за себя».
В другой записке(23/XI—1943) попытка поссорить декана и Лосева, который якобы, по словам Чернышева, против чтения логики Поповым на истфаке, куда деканат его направил.
Вместе с тем П. С. Попов не прочь получить от Лосева отзыв о своих работах и сформулировать, что они достойны докторской (19/II—1943). Якобы декан Чернышев сообщил об этом в столовой, беседуя с ним и Н. К. Гудзием. Тут же не очень лестно о Гудзии, который «знает все дела и нюхом и формально и в этом отношении заткнет за пояс 10-ых Андреевых и Чернышевых».
Докторскую степень П. С. Попов так и не получил. Заведовать кафедрой логики начал в 1947/48 учебном году. Однако уже 23 марта 1948 года министр высшего образования СССР С. В. Кафтанов издал приказ № 361 специально о логике в МГУ. Там предлагалось Попову «решительно перестроить преподавание логики» и звучало предупреждение: «Если к концу текущего учебного года П. С. Попов не обеспечит перестройку работы кафедры и не ликвидирует формализм в преподавании логики, то он будет освобожден от заведования кафедрой». Так это и случилось. П. С. Попов был снят и с 1948 по 1964 год оставался только профессором.
В годы правления Хрущева, когда особенно остро боролись против церкви, П. С. Попов (по рассказам его университетских коллег) сам попал под донос. Он был человек верующий и в церковь ходил тайно, но застукали, донесли, пришлось оправдываться эстетическим интересом к старинным иконам. Печально, но факт.
Лосеву, как всегда, приходилось туго. Пережил запрет на философию, закрытые двери вузов Москвы, отказы в издательствах, всячески препятствовавших публикации его трудов. Но дух Лосева был крепок, работать он не переставал. И какая была радость, когда вдруг с соизволения ЦК пригласили в Университет, который он окончил в 1915 году. На философский факультет, да еще любимая гегелевская диалектика, да еще любимая логика. Как же тут не проскользнуть скрытой зависти одних и не вылиться прямой ненависти других. Давний профессор с большими трудами и лекционным опытом, он скитался по провинциальным вузам и был рад, что туда приглашали. Еще хорошо — пригодилось окончание двух отделений — философского и классической филологии. Изгнали из философии — филология осталась. Да кому она нужна, эта античность. Так, держат понемногу из-за странного приличия. Самим непонятно почему. И степень доктора филологических наук (в 1943 году) дали из-за страха перед прошлым.
Тут, на философском, еще не взросли люди нового поколения, они еще молодежь, студенты; кадровые же философы — те, у кого за спиной Институт красной профессуры — не чета старой университетской выучке. А у кого она есть, как, например, у П. С. Попова, нет зато ни степеней, ни званий. Их надо завоевывать трудом, к которому не все привыкли, все больше старались скрываться[17], не быть особенно на виду в опасной области истмата и диамата, заниматься чем-то нейтральным. Ну как же туг, когда вдруг появились шансы на подъем логики и открытие кафедры, как же туг не захихикать мелкому бесу?
Объединились сразу все — и грубые партийные деятели, и профессор Б. С. Чернышев, боязливый, но бдительный декан[18], и тонкий эстет П. С. Попов. Вот Лосева и спихнули, причем буквально прямо с кафедры, среди лекции, к безмолвному ужасу студентов. Как всегда, старая песня — идеализм, да еще активная пропаганда его в высшем учебном заведении, влияние на молодые незрелые умы. Сначала, правда, оставили на так называемой научной работе (испытанный прием перед изгнанием). Потом в связи с постановлением ЦК о III томе «Истории философии», к которому Лосев отношения не имел, стали «укреплять» ряды философского факультета и тут уже отчислили профессора. Хорошо, что не арестовали. Все-таки времена изменились и война шла.
Вынести популярности Лосева на факультете не могли. А студенты, особенно участники гегелевского семинара, обожали своего профессора. На его занятия приходили студенты разных курсов, аспиранты и студенты других факультетов.
Ученица А. Ф., участница гегелевского семинара А. А. Гарева, близкий наш друг, вспоминает: «Нам повезло общаться с Великим Философом. Мы были счастливы, нами владел философский эрос, мы становились любомудрами». Гегеля А. Ф. преподносил «легко и просто». «Там было все понятно, как в математике». Это сравнение употребила А. А. Гарева по праву, до философского она училась на мехмате и еще школьницей слушала Н. Н. Лузина. Приведу фрагменты из воспоминаний А. А. Гаревой[19].
«На занятиях у А. Ф. Лосева мы „погружались“ (как теперь говорят) в Аристотеля, Николая Кузанского, Платона, Гегеля и т. д. Но мы не только учились мыслить. Мы становились эрудированными специалистами. Потому что Алексей Федорович преподносил каждую тему, каждый раздел четко, системно, с приложением обширного списка литературы. Алексей Федорович требовал, чтобы мы читали не только Аристотеля, Платона, Гегеля, Канта, но и Чичерина, Ильина, Гуссерля, Лосското, Шпета и т. д. Он считал, что учитель не должен ограничивать себя узкой специализацией. Требовал также, чтобы мы знакомились с математическими исследованиями. Например, рекомендовал «Курс математического анализа» Пуссена, «Теорию множеств» Хаусдорфа, «Трансфинитные числа» Жегалкина, «Неэвклидову геометрию» Клейна, работы Колмогорова и Александрова и т. д.
Очень интересные темы предлагались студентам для докладов. Например:
1) Гегелевская триада и ее типы.
2) Роль отрицания в «Логике» Гегеля.
3) Роль противоречия в «Логике» Гегеля.
4) Принцип непосредственности и опосредованности в «Логике» Гегеля.
5) Моменты «в себе», «для себя», «у себя», «внутри себя», «вне себя» у Гегеля.
Темы исторического характера:
1) Три изложения «Логики» у Гегеля.
2) «Логика» Гегеля и критицизм (Кант).
3) Критика «Логики» Гегеля у Адольфа Тренделенбурга,
4) «Логика» Гегеля и Чичерин Б. Н.
5) «Логика» Гегеля в понимании И. А. Ильина.
6) Кроче — «Мертвое и живое» в философии Гегеля.
7) Гегель и Фейербах и т. д.
По темам докладов, которые предлагались студентам, видно, насколько обширно, подробно, глубоко преподавался предмет.
Никогда не забуду потрясение, которое я испытала: я спешу на лекцию профессора Лосева, как всегда с радостным чувством. (Философский факультет во время войны располагался на Моховой, в помещении Института психологии на 3-м этаже.) Поднимаюсь по лестнице, а навстречу спускается Алексей Федорович с растерянным видом — его не допустили к занятиям со студентами, устранили! Для студентов это был шок. Такая несправедливость и по отношению к Алексею Федоровичу, и по отношению к студентам! Кроме этого, нас, студентов, решили наказать: заставили нас еще раз прослушать курс диамата и сдавать зачет по диамату, хотя мы все успешно сдали диамат еще раньше (это же был основной, профилирующий предмет!).
Мы протестовали (в то время это было смело с нашей стороны). Мы говорили: даже если Лосев идеалист, гегельянец и т. д. (в то время это считалось крамолой), за что же нас наказывать?! Мы-то не стали идеалистами. Мы материалисты, марксисты. Оттого, что мы читаем Канта, Гегеля и др. буржуазных философов — мы не становимся идеалистами; мы сдали уже около 40 зачетов и экзаменов преподавателям философского факультета — материалистам. И в один день стали идеалистами, потому что прослушали Лосева?! А нам отвечали: «Это же Лосев!» Тем самым признавалось его обаяние, сила его интеллекта и т. д.
Для студентов это была драма!»
И вот сам Г. Ф. Александров, начальник Отдела управления агитации и пропаганды ЦК ВКП(б), решил Лосева трудоустроить[20]. Нет, теперь не на канал, а в Московский государственный пединститут имени Ленина — место ссылки не только для идеалистов по природе, но и для твердых материалистов, не выдержавших строгой марксистской линии (как, например, известный деятель Коминтерна Э. Кольман, профессор Н. Ф. Головченко, или А. М. Еголин, или профессор С. М. Петров — все люди, известные в верхах).
Лосева не просто выгнали на улицу. Поступили либерально, перевели из одного вуза в другой, даже позаботились о непрерывности стажа. Никто даже не спросил, а что ему делать в этом институте? Зав. кафедрой классической филологии Н. Ф. Дератани написал забавный документ — моление о переводе Лосева назад в Московский Университет — делать ему-де здесь нечего, часов не хватает самим.
Но тут-то и открыли классическое отделение, как будто для того специально, чтобы и Лосеву — закоренелому идеалисту — была ставка профессора и чтобы аспирантура оказалась доступна дочери врага народа А. А. Тахо-Годи. Да, вот такими сложными путями, можно сказать драматическими путями, встретились эти две судьбы, чтобы потом всю жизнь не расставаться.
Итак, потом были каникулы — первые радостные за многие годы. Можно было поехать во Владикавказ, увидеть маму, которая через тысячи километров, через степи и Каспий снова пересекла всю страну от Алтая до Кавказа, чтобы поселиться в доме своего детства, но уже почти заброшенном, где жили только ее брат, профессор, старый холостяк, и сестра, да больной старик, муж сестры, приехавший из какого-то загадочного далека, да ее душевно больной сын. Дом как будто ждал, чтобы добрая, хорошая, деятельная душа вернулась в него, вдохнула жизнь. И вот бывшая лагерница, потерявшая свое семейное гнездо в Москве, стала налаживать, как могла, новую жизнь в старом доме, некогда крепком, основательном особняке, целой усадьбе, полной милых, молодых и не очень молодых, но крепких телом и духом людей, красивых, талантливых, образованных, пишущих стихи, издающих свой семейный журнал, музицирующих по вечерам, влюбленных в своих кузенов и кузин и выброшенных гражданской войной из родных стен, с родной терской казачьей земли.
Вот в этот дом, последнее пристанище для тех, кто бежал от военных невзгод и голода, от ссылок и специнтернатов для детей врагов народа, кто возвращался худ и сир из лагерного небытия — в этот дом с сердцем, полным радостного томления, ехала я целую неделю по большой стране через пустыню разоренных городов, сел, станиц, станций (война завершалась на Западе), запасшись особым пропуском в московской милиции, с узелком нехитрых пожитков. Ехали весело — ребята студенты, молодые, все впереди, войне конец. Ничего не сообщила о приезде. Хотелось неожиданной радости, внезапного счастья. Летним сумеречным рассветом пешком от вокзала до дома испытанной дорогой, и — стук в окно, закрытое ставнем по-старинному. Боже, вот негаданная встреча. Действительно — не ждали. Мама, маленькая сестренка, милый дядюшка, — всем зашита и помощник. Опять родные глаза, как и там, в заснеженном алтайском городишке. Быть всем вместе до осени. А может быть, и осень прихватить? Продлить пропуск помогала верная подруга детства Нина (теперь уже нет ее на свете, а была единственно преданная). Да еще маме хотелось что-то переделать, сшить, связать для своей дочери. В лагере научилась великолепной вязке и на воле зарабатывала, пока пальцы позволяли. Худенькая, стройная, седая, вся в движении, в работе, в заботах. Господи, что осталось от прелестной барышни «мирного» времени и достойно-изящной матери четырех детей. Слава Богу, хоть так.
Ей было всего сорок лет, когда она вернулась из лагеря ко мне, на Алтай. Пошли в баню, и дети пугались и плакали, видя ее изможденную худобу — действительно кожа да кости. А еще нас удивляли Освенцимом. Нет, я свидетель, что наш родной мордовский Темлаг не уступал европейскому собрату.
Здесь, в родном доме, мама стала отходить, оттаивать, забываться в заботах о хлебе насущном, о поле с картошкой — самой надо было сажать и собирать. На Алтае научилась. Лагерь же никогда не вспоминала. Ну как же не позаботиться о дочери, которую она любила горячо, но сознательно отослала от себя с институтом в Москву, помня о будущем, которое требовало жертв материнской любви.
Отца арестовали в ночь на 22 июня 1937 года в Москве, а расстреляли 9 октября. Но мы-то, наивные, верили в десять лет без права переписки и ждали, ждали. Я кончила семь классов и тут же была отправлена мамой в дом-убежище, к дяде Леониду Петровичу. Потом и младшую сестренку Миночку, спасая ее от детдома, тайно привезла наша кузина, юная Ольга Туганова.
И вот жарким летом 1944 года мы, оставшиеся от всей семьи, соединились вместе. Ну разве можно взять и уехать в конце лета, после дня Успения Божией Матери? Конечно, нет.
Так уж случилось, что возвращалась я в начале октября. Опять Москва, опять одиночество в шумном, но приветливом общежитии на Усачевке. Не чета огромной кошмарной Стромынке, где нас в комнате было 15 душ, а здесь-то всего — пять и первый этаж, зелень кустов, институт рядом на Пироговке, рядом Новодевичий монастырь, где готовились к экзаменам как раз возле открывшейся семинарии. Мы зубрили свое, лежа и сидя на траве под деревьями, а семинаристы — свое. Так и запомнилось.
В записной книжечке, сохранившейся до сих пор, крохотной, рядом со стихами любимой Людмилы Васильевны Крестовой[21] записан очень важный телефон. Ее и Веру Дмитриевну Кузьмину — двух неразлучных друзей, одну семью — очень любила в бытность на Алтае, и не только как моих учителей в литературе русской классической и древнерусской, но как-то по-детски, с обожанием. Потом, после встречи с человеком в черной шапочке, все как-то тихо отошли, стали милыми тенями прошлого, но незабываемыми. Так вот рядом с романтическими стихами Людмилы Васильевны («Лоэнгрин, белый лебедь и даль») записаны были телефоны профессоров Лосева и Грабарь-Пассек. Надо было звонить, договариваться о встрече. Неудобно, все-таки опоздала, хотя тогда, как и теперь, никто особенно не обращал внимания на отсутствующих аспирантов.
Договорилась с Марией Евгеньевной, побывала у нее, приняли радушно, познакомилась с добрейшим супругом ее Владимиром Эммануиловичем. Хотя разница в возрасте у них, как потом выяснилось, лет в тридцать, но как-то она не бросалась в глаза, естественной была седина Марии Евгеньевны и Владимира Эм-мануиловича и хлопотливая заботливость Марии Евгеньевны, хотя Владимир Эммануилович был еще бодр, ежедневно ходил в Ленинку, где мы с ним часто встречались. С высоты его лет я была совсем младенцем, и он называл меня «девочкой».
А вот звонить к профессору Лосеву было страшновато. По рассказам, очень строг и суров. «Что ж это вы, сударыня, так запаздываете, — услышала я в телефонную трубку насмешливый голос, — что-то Вы загуляли».
Сумрачным осенним днем пришла я на Арбат, в дом 33, на второй этаж. Позвонила. Открыла мне дверь дама с ласковым взглядом глубоких серых глаз, седая, высокая, тонкая, с точеными чертами лица, с горделивой посадкой головы, но вместе с тем как-то душевно-простая и совсем своя. Ток какой-то пробежал между нами — доверие. Это была Валентина Михайловна Лосева. Она-то и провела меня мимо склада дров и картошки в передней через непонятную комнату, заваленную книгами, рукописями, вещами, с электрической плиткой и кастрюлькой на маленьком столике, с туманным большим зеркалом между окон, ободранным низким креслом, где сидел ясноглазый старец, с большой седой бородой, как в сказке, удивительно похожий и лицом, и улыбкой на Валентину Михайловну. Это был, как потом выяснилось, ее отец, Михаил Васильевич Соколов, 91 года. Он остался жив в страшную августовскую ночь бомбежки, когда погиб дом, где жили Лосевы.
Сидели два старика, супруги Соколовы, на диванчике — спускаться в убежище бесполезно. Так они там, на диванчике, и остались, когда спасательная команда раскапывала развалины дома. Она — мертвая, под грузом обрушенного дома (говорят, узнать было нельзя, столь изувеченная), а он — живой. И — рядом.
Дверь, обитая черным дерматином, вела в кабинет, где сидел за письменным столом, тоже заваленным книгами, и они были везде, в шкафах, над диваном, на стульях, сидел в черном кресле с прямой спинкой и львиными головами на подлокотниках, сидел на фоне белой кафельной голландской печки человек в черной шапочке, в очках, бритый, с лицом то ли римского консула, то ли папского кардинала (а по-настоящему — старинный русский родовитый облик — это потом пришло) в наброшенном на плечи темно-синем шотландском пледе (он и сейчас со мной).
Меня посадили напротив в низкое тяжелое официальное кресло — осталось от выехавшей из дома организации. Так мы и просидели с этой минуты всю жизнь. Он в своем кресле с высокой спинкой, раздумывая, близко поднося к глазам листочки блокнота, что-то записывая, диктуя, размышляя вслух, а я — напротив, с листами бумаги, текстами греков и римлян, словарями, справочниками. И уже кресло это страшно официальное я выбросила, уже сидела на простом крепком стуле. На него и встать было можно, чтобы дотянуться до книг, сразу лестницу не принесешь. Уже занимаясь, работая, прислушивалась, не кипит ли что на плитке, не булькает ли вода, не сгорело ли что, — а то и дров в печку надо подбросить, — как-то все эти обязанности, ученые, домашние, хозяйственные, скоро мы с Валентиной Михайловной поделили. Да и трудно ей, бедной, было. В Московском авиационном институте полная ставка на кафедре теоретической механики у важного Георгия Александровича Свешникова. Старик-отец, как ребенок, муж — тоже большой ребенок — в хозяйство допускать нельзя.
Можно только писать записочки — разогреть то-то и то-то, вынуть из шкафа то-то и то-то, съесть то-то и то-то. Мы потом все втроем переписывались, когда уходили по делам и надо было память оставить. Записочки эти, и по сей день сохраненные, трогательные, спешные каракули с обращением к Азушке, Мусеньке и Хану. Еще надо было в Ленинке поработать, и, бывало, до позднего вечера, успеть в общежитие, на улицах мрак, страшно. Трамваи ходят плохо, бежишь пешком. Утром тоже спешишь. Еще надо успеть обменять водку у рынка Усачевского на что-либо более полезное, а на Сивцевом Вражке, тишайшем, пустом, обменяться с молочницами с Киевского вокзала, я им — селедку, они мне — молоко; я им — спички или чай, они мне — молоко.
Михаил Васильевич умирал тяжело, мучительно и безропотно. Умирал от голода — рак пищевода, так сказали врачи. Слава Богу, что длилась болезнь недолго, ухаживала преданно Валентина Михайловна, любимица отца.
Валентина Михайловна похоронила погибшую мать. Всмотритесь в маленькую фотографию Валентины Михайловны, для паспорта, видимо. Лицо изможденной, старой женщины, взгляд отчаявшийся и вместе с тем в порыве безмолвной мольбы, а ей-то всего 43 года. Но за спиной родные смерти, близких по крови и по духу. Одна кончина архимандрита Давида, старца афонского, благословившего чету Лосевых на страдание, их духовного отца, учителя в Иисусовой молитве, наставника в жизни, совершившего над супругами тайный постриг за год до ареста, чего стоит.