Замечательно сходятся концы и начала в эстетике поздней и классической. Соматические, или телесные, интуиции характерны для классики (досократики, Платон, Аристотель) и раннего эллинизма. Находят они свое завершение у Порфирия, в трактате «О пещере нимф», где сама пещера, нимфы, водный источник, пчелы, мед и т. д. выражают материальные стихии в круговращении космической жизни (VII, кн. 1, с. 91—110). Музыкальная эстетика Порфирия (кн. 1, с. 71—77) и аритмологическая эстетика Ямвлиха (с. 218—243) непонятны без пифагорейцев, Платона и философов раннего эллинизма. Идея Солнца-Блага в речи Юлиана «К царю Солнцу» (с. 365—378) смыкается со знаменитым символом Солнца в «Государстве» Платона. Неоплатоническое учение об Уме замыкает путь, начатый еще Анаксагором. А уж без Аристотеля с его Умом-Перводвигателем совсем невозможно обойтись. Диалектика мифа у Прокла (с. 88—114) имеет своим началом платоновского «Парменида».
   Важное значение приобретают в «Истории античной эстетики» переходы от одной эпохи кдругой. Это особенно подчеркивается автором, который любил повторять, что непереходных эпох не бывает. Исторические введения, заключения, резюме, экскурсы обязательны в каждом томе ИАЭ. Но здесь эти переходы происходят в пределах античной культуры в то время, как в т. VIII кн. 1 уже намечается переход, хотя формально и в рамках античности, но, по существу, уже в другой, христианский мир. Здесь не только переход от афинского неоплатонизма к александрийскому, повторяющий переход от Платона к Аристотелю, но и зарождение в недрах неоплатонизма нового христианского самочувствия, как, например, в сочинениях Синезия, где уже ставится тринитарная проблема, или у Немезия с обращением к личности, а не к безликой судьбе.
   Рассматривает А. Ф. Лосев ранний христианский неоплатонизм латинского, запада с Марием Викторином (тринитарная проблема) и Августином (учение о личности и воле), и опять-таки учитывая один из важных античных рудиментов, а именно принцип фатализма, который выражается в учении Августина с божественном предопределении, отождествляя его с учением о благодати. «У Августина, — пишет А. Ф. Лосев, — и чисто христианская надежда на вечное спасение с помощью Бога, и чисто языческий фатализм, о преодолении которого не может быть и речи» (VIII кн. 1, с. 90). Здесь, хотя теоретически это трудно представить, фактически совмещаются чисто языческий фатализм и христианская надежда на личное спасение.
   Историческая специфика переходных эпох и особенно тех, что свидетельствуют о надвигающейся гибели античного мира, особенно удается автору «Истории античной эстетики». Так, драматические страницы посвящены личности императора Юлиана Отступника (школа Пергамского неоплатонизма). Личность Юлиана вырисовывается не только в безвыходной раздвоенности между язычеством и христианством, но и как показатель его эстетического мировоззрения (VII кн. 1, с. 389—408).
   Такой же покинутостью веет от личности завершителя неоплатонизма (афинская школа) Прокла, стоящего на краю гибнущего языческого мира, «одинокого героя среди чуждой религии и обычаев, который уповает на помощь древних богов, тоже, однако, чуждых новому миру» (VIIкн. 1, с. 336).
   Эпоха синкретизма (халдаизм, герметизм, гностицизм) — яркое свидетельство падения античности — замечательна именно тем, что в ней сказалось особенно выразительное языческое наследие, впитавшее христианские мифологемы в их причудливой модификации. А. Ф. Лосев подчеркивает историческую специфику халдаизма и гностицизма, делая упор опять-таки на переходный характер этого последнего от язычества к христианству, от античности к средневековью. Краткая формулировка автором специфики этого последнего в ИАЭ философско-религиозного направления подчеркивает этот неустойчивый характер гностицизма: «Поскольку язычество возникло на путях обожествления вещи, а в пределе это было чувственно-материальным космосом (или, как говорят менее точно и менее ясно, природы), христианство же возникло на основах не телесно-вещественной, но чисто личностной интуиции, то гностицизм и оказался смешением телесно-вещественных и личностных интуиции» (VIII,кн. 1, с. 300).
   Конец неоплатонической философии, а значит, и эстетики, связан с личностью Дамаския, схоларха Афинской школы, в сочинении которого (а ведь это V—VI вв.) наиболее ощутима не только система Прокла, но и древнее гераклитовское начало, что указывает на единство исходных и конечных позиций античной мысли на пороге нового мира. Это, как пишет А. Ф. Лосев, «последняя улыбка умиравшей тогда античной философии, которая уже чувствовала свой смертный час и в связи с тысячелетними усилиями античной мысли могла только улыбаться по поводу скоротечности и обреченности всяких человеческих усилий» (с. 340). Была, продолжает автор, «осознана вся сущность бытия как всеобщая и вечная картина бурлящей своими противоречиями действительности. Исходный чувственно-материальный космос был осознан до конца и в своей красоте и в своей безвыходности». Вот почему со страниц Дамаския «веет безрадостностью, но и беспечальностыо. Как в вечности. Потому и улыбка» (с. 367).
   Не менее важны для понимания «Истории античной эстетики» терминологический принцип, изучение эстетики в слове, в имени. А. Ф. Лосев по праву явился основателем терминологического направления в отечественной науке об античной культуре и ее составляющих, причем эти терминологические ппудии не остаются на эмпирическом уровне, а всегда концептуальны и теоретичны. Когда вышел в свет т. VIII кн. 2 ИАЭ, включающий именные и предметные указатели ко всем томам, стала очевидной совершенно удивительная по многообразию терминологическая основа исследований А. Ф. Лосева. Изучение истории эстетики не только в понятии, но и в слове, запечатленном в определенном философском — и шире — культурно-историческом контексте, дело отнюдь не простое. Можно быть прекрасным филологом и не понимать философского значения того или иного слова. Можно быть профессиональным философом и тоже не понять языковую специфику слова. Должно быть единение этих двух наук, представленное одним человеком. Таковы были знаменитые филологи, издававшие философские тексты. Таким был Герман Дильс, таким стал А. Ф. Лосев[29].
   Идеи А. Ф. Лосева, выраженные в «Истории античной эстетики», глубоко им обдуманы и выношены, удивляют своей первичностью. Это творчество, которое рождается у нас на глазах, и автор не боится бросить читателя в самую гущу, в самый водоворот мысли, где его идеи сталкиваются с другими мнениями, не уступают свои позиции, прочно стоят на них. Еще в 20-х годах А. Ф. Лосевым были выработаны, выстраданы идеи мифа, символа, числа, имени, античного соматизма, скульптурного эйдоса, но зрелость опыта развивала, углубляла, обогащала их и, что особенно важно, делала их все более и более доступными для читателя. Стиль автора приобретал ту ясность, которая дается после придумывания мельчайших деталей и выливается в конце концов в точные, логически отшлифованные формулировки, столь любимые А. Ф. Лосевым (например, «Платон в одной фразе» (с. 609 — с. 620) еще в давних «Очерках» или рубрикации в резюмирующих главах). «История античной эстетики» — это не только «вещь в себе» или «для себя», это «вещь для других», это не просто ученое изложение материала, но — то страстная речь, обращенная к единомышленникам и противникам, то убедительные доказательства в духе математических теорий, то непреложная аксиоматика, то неторопливое, почти эпическое размышление, но всегда диалог, имеющий в виду заинтересованного человека, кого-то другого, читающего и думающего. В книгах А. Ф. Лосева нет ученой отрешенности, но всегда обращенность к собеседнику. А этот собеседник должен тоже погрузиться в ученую мысль, узнать, добраться до истины, и потому автор бросает его в бездну научной литературы, здесь же подвергая ее сомнениям, одобрениям, вступая с ней в спор или привлекая в союзники. А. Ф. Лосев, хотя и сетовал на научную изоляцию, писал, не ожидая отклика, писал в одиночестве отшельнической жизни, но самые последние достижения науки были ему доступны и известны. Он был страстным книжником и при первой же возможности выписывал иностранную научную литературу, не довольствуясь столичными книгохранилищами, своей библиотекой (а она погибала трижды — в гражданскую войну, при аресте и в пожаре 1941 года).
   А. Ф. Лосев не был библиофилом в классическом смысле слова, а приобретал книги, которые непосредственно нужны были в научной работе. Но книжные катастрофы, как говорит сам А. Ф. Лосев, «невозможно вспоминать с надлежащим спокойствием духа». С волнением рассказывал Алексей Федорович писателю Вл. Лазареву, как погибла в 1941 году его библиотека. Как она взлетела на воздух (а в ней было не менее 10 тысяч книг) и оказалась погребенной в гигантской воронке, как откапывали книги, сушили в сараях на веревках, очищали от известки и грязи, проглаживали утюгами страницы. «Некоторые из обгоревших, разбитых и покрытых известью книг, которыми трудно пользоваться, я сохраняю до сих пор, так как не в силах с ними расстаться даже в этом ужасном виде. А иные из них до сих пор мне служат, так как возместить их невозможно. Однако, — замечает Алексей Федорович, — я считаю, что историческая судьба в конце концов оказалась ко мне милостивой. Неустанно собирая книги, тратя на них огромные средства, выписывая многое из-за границы, я все же восстановил свою библиотеку и в некоторых отношениях даже приумножил ее»[30]. Все книги, на которые автор ссылается в ИАЭ, он держал у себя на столе, читал, изучал, не признавая ссылок через третьи руки. Если же не мог достать какую-либо книгу, то прямо на это и указывал.
   А. Ф. Лосев не терпел бесчисленных формально-ученых ссылок, занимавших по полстраницы. Он обладал своими собственными идеями, которые подтверждал работой над текстами первоисточников, и тут читателя ожидали тысячи фактов. Но автор никогда не упускал случая обратиться к ученой литературе, подробно изложить тот или иной труд, памятуя о читателе, который должен знать достижения науки по определенной проблематике. Здесь сказалась и привычка старого преподавателя, десятки лет работавшего в высшей школе (полвека А. Ф. Лосев был профессором в Московском государственном педагогическом институте имени Ленина), имевшего дело с аспирантами и студентами. А. Ф. Лосев говорит о своей манере писать: «Я должен сказать, что с молодых лет чувствовал в себе педагога и даже оратора. Достигать не только ясности для себя, но и ясности излагаемого предмета для других — это всегда было частью моей жизни»[31].
   «История античной эстетики» возникла, по словам ее автора, «естественным путем». Его, как он сам признавался, интересовала «история духа», а в области античности «решительно все — литература и язык, философия и мифология, наука (в том числе математика и астрономия) и даже музыка». Автору пришлось сосредоточиться именно на античной эстетике, «которая и шире отдельных проблем античности и достаточно ярко представлена для специального исследования». В конечном итоге эти исследования привели автора к «проблемам истории античной культуры вообще»[32].
   А. Ф. Лосев создал на 95-м году жизни замечательный свод античной философии, по существу своему всегда выразительной, эстетической. Он возвел мощное здание истории античной культуры в разуме и понятиях, но при всей своей любви к категориальной систематике и влюбленности в чистый Ум не превратился в абстрактно мыслящего философа. Историю конкретного физиогномического бытия телесного духа он пережил ярко и талантливо, можно сказать, даже интимно. В своей целостности его труд является завершительным для истории античного духа, на которую автор дерзнул взглянуть с вершины XX века.
   Вспоминаются 20-е годы, расцвет сил, то давнее восьмикни-жие, создавшее ему горькую славу и сломавшее его философский путь. Но и то, давнее, скоро (автора уже не будет на свете) станут печатать, заново слушать на лекциях, семинарах, писать дипломные работы и диссертации. И еще раскроются тайны. Но главную — унесет с собой.
   Торопится, пишет «Историю античной философии в конспективном изложении». Заметьте, не эстетику, а философию. Пусть все знают, что лосевская эстетика и есть настоящая философия.
   Кончает, подводя «Итоги тысячелетнего развития», зная, что не увидит VIII тома. Старательно записывают под диктовку Лосева Саша Столяров, Игорь Маханьков и наш новый друг Мила Го-готишвили. Том надо завершить, времени в обрез. И действительно — завершает, не подозревая, что пролежит он в издательстве много лет. А ведь хотелось увидеть при жизни.
   Старательно записывает Валентина Постовалова. Диктует Алексей Федорович последнюю, тоже итоговую работу по философии языка. Завершая, диктует последнюю работу «В поисках построения общего языкознания, как диалектической системы» (вышлав 1989году) — опять на склоне жизни любимая диалекти-ка. «Знак. Символ. Миф.» вышел в свет в 1982 году. «Языковая структура» — в 1983-м — к юбилею девяностолетнему. Темы — самые любимые, стоит только взглянуть на титульный лист книг. Когда-то была «Диалектика художественной формы». Теперь — диалектическая система общего языкознания. И снова «в поисках», как и в беседе с Ерофеевым. Лосев — это вечно поиски и всегда смысл. Даже книжечку об Аристотеле назвал «Жизнь и смысл». И в статье об ареопагитиках «конструктивный смысл первоначала» , то есть не голая структура, а смысл обязательно. В этом весь Лосев.
   Тут еще вторгается новый министр, Г. А. Ягодин. Тоже прибыл в кабинет Лосева на Арбат, зимой 1986 года привез медаль лауреата Госпремии (указ от 27 октября 1986 года). «Настоящая, из чистого золота», — говорит. «Да что Вы», — усмехается снисходительно Лосев. Миша Нисенбаум, наш молодой друг, художник и для заработка дворник, притащил лопату, ледоруб и закидал снегом подступы к дому. Подумаешь, министр, пусть-ка проберется через завалы в роскошной машине. Министр пробрался, медаль вручил, чаю выпил, побеседовал. И Лосев, хотя едва на ногах держался, болезнь брала свое, произнес речь о солдате, умирающем, стоя на посту. Режиссер из Питера, Витя Коса-ковский, молодой, трогательный, импульсивный, снял эту сцену, как и многое другое, что потом вошло в его фильм «Лосев». Мишин ледоруб стоит у меня на лестнице, зимой мы расчищали им около дома узкую тропинку, для прогулок с Алексеем Федоровичем. Он все еще не изменил своим старинным привычкам.
   Но Она, та, которую все боятся назвать, уже стояла при дверях.
   Сегодня весь небесный купол немыслимо синий, весь. Верхушки сосен и верхушки берез серебрятся от этой солнечной синевы, так и переливаются серебром, никогда такого не видела. День сладостно-ласковый, тоже напоследок перед уходом лета, прощается, собрал всю свою красоту — помните, не забудьте в осенние дожди, туманы, в зимние льды, холода — мы еще вернемся, придем, снова засеребримся и улыбнемся. Господи, до чего хорошо. Стук топора среди неимоверной сегодняшней тишины даже радует, и белая кошечка Игрунья какая-то особенно тихая — туда и сюда в окно веранды, но от стола с бумагой меня не отгоняет, как обычно.
   В Москву пора, на разоренное родное пепелище (Дом Лосева на реконструкции), как ласточкино гнездо над морем арбатской суеты. Проживем ли зиму, один Господь знает; мысли о будущем не дают покоя.
   Не было покоя в последние годы после гибели Алексея Федоровича, но вечная погруженность в работу — спасение, благо, а когда подступила болезнь, дома началась другая, предвещающая беду, совсем недобрая суета.
   Пришли к нам новые, ранее не знакомые люди, сестры По-стоваловы, Лида и Валя с Илюшей, сыном Валентины. Юбилей Лосева поразил Валю, и она попросила знакомого профессора, нашего старого друга, Олега Широкова, познакомить с Алексеем Федоровичем, что он и сделал. На одной из фотографий все вместе у нас на даче, на открытой террасе, стол накрыт, чай, сладости и Алексей Федорович в обнимку с Илюшей. Он еще мал, удивительно ласков, все обнимает и целует старого Лосева, рисует его портреты в профиль (есть некое сходство), а заодно и шествие апостолов, и Христа. Рисунки сохранились у меня в архиве. Подрос Илюша. Хитроумный мальчик притаскивает тайно в кармане миниатюрный магнитофончик и делает несколько записей уже плохо себя чувствующего, почти больного Алексея Федоровича. Я и не подозревала такой ловкости. Поверила, когда уже после кончины Алексея Федоровича услышала дорогой мне голос, прерывистый, горестный, тяжело ему стадо общаться с гостями, привык быть радушным хозяином, а теперь даже трудно сказать лишнее слово, да к тому же работа не ждет, силы надо беречь, книги надо кончать.
   От сестер пришли двое — Валерий Павлович Ларичев, врач-психиатр, и его ученик, студент мединститута Алеша Бабурин, из благочестивой семьи, с детства в церкви. Оба большие друзья, оба русые, светлые, духовно-бодрые. Валерий, Павлович с небольшой бородкой, мягкий, глаза внимательные, больше молчит, а то, взяв Алексея Федоровича за руку, наставляет, дает советы, как успокоиться, как спать, внушает тихо, значительно. Не знает, что многих повидал Лосев врачей — внушителей самых знаменитых — и никто не помог. Разве можно запретить мыслить. Голова работает день и ночь, продумывает каждое слово, что войдет в очередную книгу. Не знает Валерий Павлович, что сам себя Лосев лечит — умной молитвой: «Господи Иисусе Христе, сыне Божий, помилуй мя грешного», не замечают собеседники, как мелко крестит Алексей Федорович, засунув руку под пиджак, место, где бьется сердце. Сколько раз на заседаниях, во время нудных докладов видела я, как, прикрыв глаза, сосредоточенно и углубленно, задумывался профессор Лосев.
   Алеша помогает Алексею Федоровичу массажем, приходит несколько раз в неделю, из кабинета слышится его четкий, звучный голос (он хорошо поет), все задает своему пациенту важные вопросы о Боге, церкви, монашеском житии. Самое время поговорить. Как выясняется через много лет, Алеша, придя домой, спеша, записывает беседы с Алексеем Федоровичем и набирает за несколько лет целые вороха таких записей. Лежат до сих пор еще не разобранные. Только однажды к 100-летию Лосева выступил с некоторыми из них батюшка о. Алексей Бабурин. Да, и Алеша и Валерий Павлович после кончины Лосева нашли свой правильный путь. Оба приняли священство. Один — настоятель храма Николая Угодника в селе Ромашкове, неподалеку от Москвы, — священник, видный врач, спасает несчастных от наркотиков. Другой — на краю Москвы настоятель храма св. Флора и Лавра. Невероятно похож о. Валерий своим обликом на преподобного Серафима Саровского. А начинали оба в соседнем с нами маленьком старинном храме XVII века, в так называемом Иерусалимском подворье, чтецами во время богослужения.
   Бывало, от нас минут за пять-шесть добегают до Филиппов-ского переулка, поспеть к службе, а то часов в 9 вечера, после вечерни, заглянут к нам, дорого общение духовное. Ни одна ежегодная панихида 24 мая на Ваганьковском кладбище по монаху Андронику и монахине Афанасии не обходится без наших батюшек, а с ними случается и о. Валентин Асмус (Валя мой ученик, сын профессора В. Ф. Асмуса) или о. Александр Салтыков (некогда Саша, сын А. Б. Салтыкова — друга лосевского) — сколько своих батюшек. Валерий Павлович привел в наш дом, к вечернему чаю, тоже замечательную личность, художника Юрия Селиверстова, которому когда-то отказался Алексей Федорович позировать, не терпел, чтобы писали его портреты. Случай помог. Оба — врач и художник — учились вместе еще в школе. Валерий Павлович не мог отказать в просьбе другу, а Лосев, со своей стороны, не мог отказать добрейшему Валерию Павловичу. Так появился портрет Алексея Федоровича в карандаше, хорошо известный по публикациям в «Литературной газете» вместе с моей статьей «А Ф. Лосев» 26 октября 1988 года, открывшей серию статей о русских философах. Потом этот портрет попал в книгу Г. Гачева «Русская дума» , в книгу самого Ю. И. Селиверстова «Из русской думы» . Портрет живет, а художника уже нет на свете. На панихиде у могилы Алексея Федоровича в ближайшую годовщину Юрий Иванович сказал: «Вот бы по мне так отслужили». Поехал на юг, на море, и там его настиг конец. Страшное исполнение желаний.
   Появился молодой совсем кинорежиссер Виктор Косаков-ский. Года два пытался к нам попасть, да я не пускала (теперь жалею), боялась чужого человека, да еще и «киношника». Бог весть что наснимает, и неизвестно, кому и где покажет. Наконец отозвалась на мольбы Виктора и послала его к Игорю Маханько-ву, так сказать, на проверку. Игорь отозвался одобрительно, признал в ленинградце человека честного, хорошего. Познакомили с ним Юрия Ростовцева. Оба загорелись — делать фильм о Лосеве. Тоже спешат запечатлеть, хоть что-то захватить из жизни Алексея Федоровича, да так, чтобы не мешать его основной работе.
   Стали нас посещать прекрасной души люди, друзья Г. К. Вагнера и профессора Ю. Н. Холопова — теоретика музыки из Московской Консерватории, пропагандиста лосевской книги «Музыка как предмет логики». Все они рязанцы, собрались к девяностолетнему юбилею Алексея Федоровича, познакомились, подружились с нами — Саша, Валерий Данилович и Сережа. Всех объединяла любовь к Г. К. Вагнеру, исконному рязанцу (имение родителей находилось неподалеку от города), и почитание Лосева. А искусствовед и художник Сережа стал батюшкой о. Сергием, человеком в Рязани заметным.
   Перестали мы с Алексеем Федоровичем опасаться новых людей, принимали их в свой круг, в свое общение.
   Какже не принять такого человека, как Миша Гамаюнов, пианист, преподаватель по классу фортепиано. Приехал из Ростова и звонит нам в дверь, взъерошенный, глаза блестят, весь узкий, тонкий, лицо нервное, артистичное. Впустила его в квартиру и сама не знаю почему. Видимо, поверила. Приехал советоваться, занимается Бахом и числовыми соотношениями в его музыке. Нет ли здесь философской основы и чьей именно. Лосева читал уже давно, а ему нет и тридцати. Принял Мишу Алексей Федорович, и не один раз. Значит, нашел, о чем с ним можно говорить. Миша все запоминал, каждую встречу, каждое число и дома записывал. Буйный у него характер, напористый до того, что как-то выгнала я его из дома. Он, однако, не обиделся. Снова пришел, виновато улыбается, просит прощения. Так и стали мы близкими людьми. На вечерах в память Алексея Федоровича всегда играет Миша. К столетнему юбилею в Ростове во время «Лосевских Донских чтений» в Университете, умудрился устроить целую музыкальную неделю, да еще пригласил известного дирижера из Америки Мишу Рахлевского, познакомился в Москве, приводил ко мне на Арбат, а потом заманил с оркестром в Ростов. Праздник с афишами, расклеенными по городу, удался на славу. И все это сделал один любящий человек, который и в изданиях лосевских книг участвует, пишет интересные статьи — тоже философ музыки, духовно одаренный.
   Есть еще один, Миша Нисенбаум. Он из Нижнего Тагила, прочитав т. VI ИАЭ о Плотине — труднейший том, — прислал нам письмо. Оно меня поразила величиной, страниц восемнадцать, и особым почерком — тоненькие палочки, косые, плотно так друг за другом следуют, попробуй пойми. Предлагал свою помощь, травы целебные, лекарства, рассуждал о Плотине — без всякой греческой классики прямо попал в объятия неоплатоника и, представьте, понял. Я ответила ему открыткой с цветами, как отвечала всем. Писала обычные слова, благодарила и выразила готовность повстречаться. Молодой человек, студент-искусствовед, художник и поэт взял да и приехал. Открытку мою знает наизусть, Лосева читает, в неоплатониках соображает, бабушка живет в одном из арбатских переулков, что еще надо? Надо остаться в Москве. Он и остался, даже дворником работал, чтобы выслужить так называемую жилплощадь. Выслужил.
   Вечерами же сидел у нас дома с аспирантами Лосева за большим овальным столом под люстрой в 400 свечей, зубрил греческий и латынь, рисовал грамматические таблицы, ходил в Университет на занятия моих студентов классического отделения, всюду успевая. Алексей Федорович любил слушать Мишину гитару, поет прекрасно, и музыка своя. Он-то и привез из Нижнего Тагила в подарок к юбилею пачку книжек «Вл. Соловьев», вместе с замечательным горьковатым вареньем из жимолости, от своей мамы. Алексею Федоровичу и всем нам оно особенно нравилось.
   Появилась некая загадочная личность, Виктор Троицкий, математик, тоже нет тридцати, да к тому же военный. Этот несколько лет только писал нам с Алексеем Федоровичем особым, витиеватым слогом, за которым как будто что-то скрывается таинственное. Никогда не просил встречи, книг, сам присылал оттиски своих статей, а я, разумеется, посылала только открыточки с цветами, но и кое-какие наши ответные дары. На юбилее, зимой (почему-то успевали праздновать только к декабрю) среди нарядной говорливой толпы гостей, под колоннадой у мраморного фонтана, давно умолкнувшего, подошел ко мне некто, поклонился и со словами: «Это я» — исчез. Я сразу поняла, что загадочный незнакомец и есть скромнейший автор писем, Виктор Троицкий. Только после кончины Алексея Федоровича буквально заставила я Виктора появиться в лосевском доме. Он стал помощником при издании трудов Алексея Федоровича, где философия и точные науки неразрывно связаны. Ему первому поручаю я работы Лосева по философии математики.