Страница:
Помнит Валентина Михайловна великое церковное разорение, лагерное житие, где одна только вера и молитва спасали. На своих плечах вынесла печальную славу своего супруга, закалилась в непреклонной воле, борясь за его жизнь, его идеи, его книги.
Будешь суровой и без улыбки, коли тебе сообщают ранним утром на мирной даче в Кратове (ул. Горького, 19) в отнюдь не мирное, а вовсе и военное лето, что дом твой погиб начисто, все разметало, искорежило, сгорело в огне, и вместо дома отчего огромная воронка, а что там, внутри, и подумать страшно. С такой вестью и гонцу страшно прибыть, слово молвить страшно. Одного взгляда достаточно — и сердце останавливается. Как это в шекспировском «Макбете», когда Макдуфу пытаются сообщить о гибели его семьи, он тотчас, еще ничего не зная, произносит:
«Догадываюсь я». Какие уж тут слова.
Софья Александровна Анциферова, избранная для горестной вести, сама едва жива. А еще надо признаться Алексею Федоровичу. Еще надо погребать погибшую Татьяну Егоровну, обихаживать старика отца, спасать рукописи и книги.
Да, предстоит великое спасение обломков былой жизни, и уже не в первый раз спасала их Валентина Михайловна, но такого разорения невиданного еще не было.
Будет она с несколькими близкими друзьями, в том числе и с супругами Анциферовыми, в сарае на Арбате сушить на веревках залитые водой, обгорелые, вымазанные песком и глиной рукописи и книги. Будет разглаживать осторожно каждую страничку старинными чугунными утюгами, будет собирать по крупицам то, что теперь мы называем архивом, а тогда называлось жизнью. Будет добывать дрова и керосин, сажать и собирать картошку и таскать ведра для ее полива вместе с А. Ф., у которого после работ на развалинах дома и на кратовском огороде совсем плохи дела со зрением.
И московскую квартиру, что любезно предоставили власти пострадавшему от немецких захватчиков профессору (таких в Москве были единицы), надо устраивать в пустом доме, совсем не приспособленном для жилья. Кто бы помог, приласкал, согрел. Находились для помощи люди добрые, они всюду есть, только поискать, а вот приласкать, согреть — это труднее. И ее надо, Валентину Михайловну, и его — Алексея Федоровича. Последняя ниточка — связь с прежней жизнью — оборвалась — похоронили Михаила Васильевича. Совсем остались одни. И вдруг оказалось — не одни. Есть живая душа, близкая, сама вроде как былинка, ни корней, ни опоры, а туда же—в помощники. Вот и хорошо, троим легче; а где трое во имя мое соберутся, — сказал Христос, — там и я посреди вас. Так мы и собрались.
Иной раз приходилось оставаться ночевать на Арбате, спать на том самом коротком диванчике, на котором скончался 92-летний Михаил Васильевич. Допоздна разбиралась с книгами и рукописями. Бывало самовольно, за что получала от Валентины Михайловны нагоняй. От Алексея Федоровича — никогда. Постепенно научилась все бумажечки, записочки, листочки беречь, не выбрасывать рваные обожженные листы. Потом из них складывались вполне связные страницы, осколки погибших работ, то, что называют фрагментарными текстами. А для нас троих это были не просто тексты, а сгустки мысли, насильственно оборванные на полуслове. Как будто по живому резали, как будто кто-то сильный и грубый затыкал рот, не допускал договорить до конца уже все продуманное, любовно выношенное, до последнего вздоха проверенное.
После такой работы уже не хотелось спать, все горело внутри, тянулась душа к истокам, к тому, что породило эти удивительные страницы. И начиналось ночное чтение. Книг — необозримое количество, расставляли в специально заказанные мастерам шкафы до потолка, обязательно с закрытыми стеклянными дверцами, такие, чтобы в три ряда можно было поместить. Лосев обновлял, пополнял, возобновлял погибшую наполовину библиотеку. Книги были странно дешевы. Люди уезжали, бежали из военной Москвы, книги иной раз даже не продавали, а просто оставляли лежать аккуратно сложенными на улице, как это было на Моховой, около Университета. Приходи и бери. Букинисты процветали, библиотеки брошенные продавались за гроши. Мы с А. Ф. постоянно обходили два раза в неделю весь центр со всеми знакомыми книжниками, а иные приносили книги домой и просто приходили посмотреть, обменять книги и купить лишнее. Еще был у А. Ф. в те годы помощник в книжных делах Н. Н. Соболев, полуармянин, полуавстриец, бутафор и декоратор по профессии, страстный книжник. Уж если ходил с А. Ф. к букинистам, то ни одной малейшей интересной книжечки не пропускал, шел прямо к полкам, лез под прилавки. Много чего приносил, но, как потом выяснилось от его родных, много чего и уносил. Усмотреть было невозможно. Новый, неразрезанный «Столп» о. П. Флоренского принес (у А. Ф. сохранился бомбежный экземпляр), а потом тихо унес и продал нашим же знакомьм. Несмотря на некоторые грехи, все-таки много помогал в спасении библиотеки и ее пополнении. Шкафов не хватало, покупали у знакомых, заказывали через друзей, чтобы повместительней, о красоте речи не было, хотя, как ни странно, некоторые огромные шкафы были красного дерева, но никто внимания на это не обращал. Старинные разбитые Соколовские вещи умные знакомые мастера подбирали, собирали, чинили, приводили в божеский вид и тому же Лосеву потом продавали. Шкафы имели названия. Все хорошо знали, что рыдван — это страшилище на полкомнаты, трехтелый (буквально) Герион, он перегораживал комнату. А высоченный до потолка во всю стену шкафище — этот назывался Гайденковским — делал мастер от Николая Матвеевича. Изящный, резного ореха с разными завитушками назывался Ленькиным, по имени Алексея, в обиходе — Лени Постникова, математика, сына ближайшего покойного друга Лосевых Георгия Васильевича Постникова, погибшего в 30-е годы. Куплен был у матери Леньки Елены Семеновны Постниковой — у них он был лишний.
Вот я и читала ночи напролет, забираясь в разные шкафы. В первую очередь, конечно, — русские символисты — в стихах и прозе. Их научил меня любить и понимать А. Ф. Лосев. Уже через много лет я поняла, какое место занимал символ в иерархии лосевского миропонимания. И опять, как в детстве Жуковского, теперь переписывала стихи Вяч. Иванова, чтобы были всегда рядом, так же, как во время войны переписывала Анненского и Гумилева, теперь снова переписывала Тютчева, мельчайшим почерком, экономя бумагу. А тут целые россыпи несметных богатств. И не разбирала, кто символист, акмеист, футурист (были здесь на серой бумаге революционных лет с фантастическими шрифтами озорные манифесты разных авангардистов), или старые романтики, Гельдерлин и Клейст, или немецкий Рильке, а то и Гюисманс или Густав Мейринк, или видение св. Терезы Авильской, или «Цветочки» Франциска Ассизского — все было интересно, в том числе и «Тридцать три урода» Л. Д. Зиновьевой-Аннибал, или «Алый меч» 3. Гиппиус. Все было интересно, все поглощалось еженощно, и поэзия, и философия. Это было настоящее пиршество духа. А главное, никто не мешает. А где же книги богословские, религиозные. Оказывается, они (вот судьба) погибли в первую очередь (потом греки, а затем и римляне — такая очередность). То, что осталось, глубоко припрятала Валентина Михайловна — не доберешься. О них даже не говорят вслух. Уже после 1961 года, когда делали большой ремонт, я своими руками все разбирала. Что — в кабинет, что—в Гайденковский шкаф, а основные — богослужебные и творения Отцов церкви — в новый стенной шкаф с плотными, сплошными дверями — и на замок. В те же времена, при Валентине Михайловне, были книги, необходимые для обихода, когда вместе стояли на молитве. А. Ф. помнил службы наизусть, книг богослужебных у него под рукой не было.
Еженощно при мне, сидящей за книгами, появлялась Валентина Михайловна ставить чайник на плитку и давать бессонному Лосеву снотворный напиток с теплой сладкой водой. Сон был утерян А. Ф. перед самой войной после больших неприятностей и как бы в предчувствии многих будущих бед. А потом, жалея Валентину Михайловну, и я научилась подогревать этот чайник среди ночи и готовить бесполезный напиток — все равно не сплю. Затем процесс этот усовершенствовали, стали наливать в термос и ставили у кровати А. Ф. на стул вместе с порошками. Толку было мало. Человек думал ночью, чтобы работать бесперебойно днем, и снотворные не помогали, засыпал утром, уже изнемогая.
Наш обший интерес к стихам привел А. Ф. к мысли — а почему бы не почитать древнегреческих поэтов, сочетая их с античными мотивами в русской поэзии, конечно, у тех же символистов, хотя бы Вяч. Иванова и Брюсова, как ни различны эти последние, и может, даже и хорошо, что так непохожи. Этой идеей заразили даже коллег по кафедре. Тем более что там был такой тонкий ценитель и переводчик древней поэзии, как Владимир Оттонович Нилендер, друг Лосевых, или Сергей Петрович Кондратьев, блистательный переводчик «Дафниса и Хлои».
Начали мы с А. Ф. заниматься метрикой древних греков, остановились на Архилохе, Алкеевых стихах и Сапфо, на хоровой лирике Вакхилида и небольших одах Пиндара. Разучивали, разбирали, пели, репетировали самозабвенно. Голос, как говорили знатоки, у меня от природы поставлен, могу часами читать вслух и не устаю. А. Ф. сам прекрасный режиссер и актер еще с гимназических лет. Его лекции — целый спектакль. Да и я в ажиотаже невольно вхожу в роль. Валентина Михайловна — благодарный слушатель и строгий критик. И, наконец, выступление на заседании кафедры, нечто вроде маленького камерного вечера с одним исполнителем. Успех был полный. Все дивились, откуда вдруг такой энтузиазм и как это можно воспламенить слушателей классическими и столь каноническими греками, да еще умудриться присоединить к ним «Менаду» Вяч. Иванова и «Медею» Брюсова. Долго потом вспоминали это странное заседание кафедры и писали в разных отчетах о благотворной культурно-просветительской деятельности аспиранта Тахо-Годи.
Настолько увлеклись греческой поэзией и Вяч. Ивановым (десятки раз выкрикивали в разной тональности «все горит. Безмолвствуй!» или «Тишина... Тишина...»), что решено было в несколько варьированном виде повторить этот вечер уже в кабинете А. Ф., дома, пригласив некоторых знатоков.
Лосевы жили тогда, несмотря на отдельную трехкомнатную квартиру в 96 м2, очень стесненно. Отопления центрального не было, газа не было, но зато всюду лежали дрова, и не только в квартире, в подвале, очень хорошем и сухом, да еще баки с керосином дня керосинок, плитки электрические вечно перегорали, их не хватало, да еще запасы картошки в передней, а между окнами зимой — сетки с продуктами — холодильников тогда не было, первый купила Валентина Михайловна в 50-м году вместе с «Книгой о вкусной и здоровой пище», — теперь реликтовой, не хуже знаменитой Елены Молоховец.
Кухня загромождена сундуками разбитыми с такими же разбитыми вещами — один на другом до потолка, старые, купеческие. Узенькая дорожка к окну, где какие-то коробки, за окном опять сетки, а сбоку стариннейший павловский красного дерева с бронзовыми головами громадный комод. Потом его забрала Елена Николаевна Флерова — наш друг, она понимала толк в мебели, а нам он мешал.
У Соколовых на Воздвиженке, 13 (хорошая цифра!) квартира была огромная, места достаточно, а у нас не квартира, а склад. В нашу кухню почти было невозможно войти из-за разбитых купеческих сундуков. Время требовалось, чтобы все разобрать и со многим проститься навеки. Особенно горько было смотреть на разбитые огромные иконы, иные старинные, иные письма Павлика Голубцова (их останки отдали тоже Е. Н. Флеровой, и она отвезла их в Троице-Сергиеву Лавру), те, что стояли в келейке Алексея Федоровича и Валентины Михайловны на так называемой «верхушке», на антресолях, пока эти комнаты не захватил эн-кавэдэшник после ареста Лосевых, и старикам с Лосевыми по уплотнению многолетнему осталось только две комнаты, одна, правда, как громадный зал, да еще разные сарайчики во дворе.
Однажды открыла я дверь в кухню, и передо мной рухнул потолок вместе с креслами и столами начальника райздрава некоего Ларкина, рухнула и часть стены. Потом, правда, в несколько дней восстановили, не из-за профессора, нет, из-за начальника на третьем этаже.
И теперь иной раз боязно открывать дверь на кухню, но, говорят, дважды не рухнет.
Не это самое главное. Главное, что третья комната, хорошая, с двумя окнами, квадратная, удобная, налево из главной (направо — дверь в кабинет А. Ф.), была занята сыном Л. Н. Яснополь-ского, академика Украинской ССР, замечательного старика, но страшного либерала, одного из тех думцев, что подписали в свое время «Выборгское воззвание», а потом две недели со всеми удобствами отсидели в крепости под арестом. «Ваше благородие, когда соизволите отправиться на отсидку», — спрашивал его жандармский чин, по рассказу Л. Н. Яснополъского.
Л. Н. Яснопольский очень помог Лосевым во время катастрофы с домом и добился через АН СССР рабочих, что вручную разбирали воронку от бомбы, и ящики достал для перевозки книг. Они до сих пор у меня, тоже с книгами и архивными папками. Лосевы, конечно, не могли отказать Л. Н. Яснопольскому в его просьбе приютить на два—три месяца его сына Сергея с женой Валентиной Николаевной. У них с Лосевыми — общие друзья — В. Д. Пришвина и семья А. Б. Салтыкова, из бывших лосевских друзей — М. В. Юдина, Н. Н. Андреева да еще А. Д. Артоболев-ская. Люди все верующие, тоже многие из них пострадали в 30-е годы. Как же тут откажешь. К тому же квартира еще только устраивалась. Было как-то страшновато среди полупустого дома (горздрав выехал, а райздрав еще не вселялся), рядом с разбитым и сгоревшим Театром Вахтангова, с мрачным огромным полупустым Филатовским домом (жильцы в эвакуации) в пустом с деревянными особнячками и булыжной мостовой Калошином переулке, где пленные немцы возводили импозантное здание с куполом и колоннадой портала — очередную Кремлевскую больницу, нечто чужеродное тихому, зараставшему летом травой переулку. Потом, чтобы выровнять с современностью сей переуток, сломали все особняки, возвели страшный восьмиэтажный дом и новые корпуса Кремлевки.
Большую комнату перегородили книжными шкафами, устроили как-то узенький коридорчик, и всякий входящий, свой или чужой, невольно взирал на тех, кто сидел в небольшом отгороженном шкафами квадрате за круглым столом.
Мрачно встретили мое появление Яснопольские и пугали Лосевых, что я обязательно всем их добром завладею в каких-то злых целях. Так мне пришлось жить рядом с этими чужими людьми в проходной комнате — на маленьком диванчике — многие годы, хотя я постаралась хотя бы декоративно создать обстановку изолированного помещения, но чужие голоса, глаза, шаги, разговоры, радио, музыка, кухня — все было похоже на какое-то странное общежитие. А. Ф., правда, сидел всегда в кабинете, где работал и спал. А мы с Валентиной Михайловной больше крутились здесь, в проходной и на кухне и, конечно, с трудом это вмешательство в нашу жизнь выносили, но сдерживались. В основном — я, а Валентина Михайловна бывала резка и часто приструнивала слишком свободных соседей в своей собственной квартире, полученной ее и Алексея Федоровича трудами.
К чему все это я рассказываю. К тому, чтобы не думали, как спокойно, благополучно и нестесненно жил Лосев после войны на Арбате целых 20 лет. Но он, как философ, не задумывался над всей этой бытовой стороной и всегда был благодушен и ровен, а мы, все-таки женщины, не могли иной раз не кипеть.
Зато истинные друзья Лосевых все очень тепло и как-то радостно меня приняли, даже недоверчивый Тарабукин, поняли нашу дружбу и родственность. Со всеми до конца их жизни я была тоже дружна и родственна, а с иными или с их детьми, внуками и даже правнуками близка до сих пор (например, с профессором В. Н. Щелкачевым, о. Владимиром Воробьевьм, о. Александром Салтыковым, о. Валентином Асмусом, семьей внука Тарабукина, безвременно погибшего талантливейшего Юрия Дунаева).
Во всяком случае, принимать гостей в то время Лосевьм было достаточно трудно. Считалось, и небезосновательно, что все разговоры подслушивают или через телефон, а то и под дверью. Сидеть следовало только в закрытом кабинете, особенно громко не говорить, а это не всегда удавалось. Даже группа аспирантов греческим и латинским языком занималась с А. Ф. в кабинете, а их бывало человек восемь-десять; в дальнейшем, после 1960 года, когда Яснопольские выехали и мы сделали большой ремонт в 1961 году, уже можно было освободить кабинет от дополнительных нагрузок.
Итак, большое затруднение мы испытали, устраивая вечер в кабинете А. Ф. Время надо выбрать, чтобы соседей не было, чтобы свободно, вдохновенно читать и греков, и Вяч. Иванова, чтобы стеснения никакого. У меня еще дополнительные сложности. Ехать надо мне из общежития, к вечеру, — обычно не раньше 9 часов собирались гости, — зима, мороз сильный. В чем ехать? Пальтишко зимнее очень уж непрезентабельное. Старое, английского сукна, которое носила еще в 6-м классе и до аспирантуры, переделали в летнее, а мама что-то перелицевала и соорудила новое, черное, с маленьким воротничком, какое-то, признаться, сиротское. Девочки в общежитии знали, что еду на вечер, и просто запретили надеть это пальтишко. Одна из них, по-моему, Вера Бабайцева (теперь она доктор наук, профессор-лингвист), а может быть, и не она, дала мне свое зимнее, более приличное, по всеобщему мнению, пальто, шапочка у меня была кротовая, почти не греет, но зато сверху пестрый шерстяной вязанный мамой красивый шарф — и вид, как на старинных грузинских портретах. Все сороковые годы так я любила ходить, а если на шапочку надеть темный платок, то совсем как монахиня, и держишь себя сразу по-особенному, строго. Платье на мне было тоже еще с маминых времен, в мастерской ЦК шили, тончайшая шерсть, темно-зеленая с серой отделкой — красиво, просто, изящно. Я его очень берегла, а когда бывало холодно, надевала сверху тоже маминой вязки жилет. В общем, принарядилась.
Гостей собралось всего несколько человек, но люди серьезные: чета Анциферовых, из Киева приехал по делам Александр Иванович Белецкий, высокий, сухощавый, стройный, серебро-волос, живые глаза, весь изысканность и порыв. Все знает, всю мировую литературу. Любит читать вслух Вяч. Иванова «Не извечно, верь, из чаш сапфирных боги неба пили нектар нег. Буен был разгул пиров премирных, первых волн слепой разбег...». Жутко становилось, когда представлялся именно в его чтении этот слепой разбег, этот накат волн страшных глубин еще пустого моря на пустынные берега. Людей еще нет, и боги еще не пируют. Замечательно читал.
А то вдруг начнет свои сатирические стихи под именем Петра Подводникова. Всеобщий хохот. Или какие-то свои вымышленные апокрифы и рфманы. Мы с ним были большие друзья, он учился с моим дядюшкой, Леонидом Петровичем Семеновым, Леонидом Арсеньевичем Булаховским, Николаем Каллиникови-чем Гудзием в Харьковском Университете. Много лет, до самой его кончины в 1961 году, переписывались, а в 1948/49 учебном году семья Белецких приютила меня в Киеве по просьбе Лосевых, когда Н. Ф. Дератани собирался меня выслать в Ашхабад для укрепления кадров классической филологии. Это в Ашхабад, с его знаменитыми землетрясениями! Там, в Киеве, я работала у Андрея Белецкого на кафедре классической филологии, жила на бывшей Фундуклеевской в маленьком деревянном домике и ежедневно бывала в радушной, ласковой семье Белецких во главе с Марией Ростиславовной.
Среди гостей был известный всей ученой Москве, и не только ей, профессор Николай Каллиникович Гудзий, закадычный друг Белецкого, человек горячего нрава, любитель живописи, чей торжественно-мрачный кабинет темного дерева и мягчайших кожаных кресел был увешан картинами знаменитых мастеров. Висели прямо на книжных полках, как доставал он книги — загадка.
Злые языки говорили, что многие картины — подделки. Николай Каллиникович упрашивал Алексея Федоровича согласиться на предложение Федора Сергеевича Булгакова (сьюа о. Сергия) позировать ему для скульптурного портрета. Ф. С. Булгаков с Натальей Михайловной Нестеровой жили рядом с нами, на Сивцевом, и мы не раз на прогулках встречались с Федором Сергеевичем[22]. Алексей Федорович отказался. Тогда Булгаков отлил из бронзы гордую голову Гудзия, и она стояла у него в кабинете в переулке Грановского. Теперь же—в кабинете декана филфака Московского Университета. Ведь Николай Каллиникович был одно время деканом филфака.
Вот и все гости. А я одна со своими стихами. Дебют мой прошел успешно, все как-то воодушевились, тоже стали читать стихи, вспоминали былое, хвалили, смеялись и от всеобщего веселья чуть не свалилась на Александра Ивановича и Николая Каллиниковича красная с золотом энциклопедия, что стояла на полке старого дивана, как раз над головами сидящих. «Ну и нашли место», — возопил Николай Каллиникович и потребовал немедленно убрать оттуда всю энциклопедическую премудрость 20—30-х годов, чем все радостно и занялись. Бедная Валентина Михайловна, то Тарабукин требует сменить скатерть со стола, то Гудзий требует убрать куда-то книги, а куда? Конечно, на пол. Уже через много лет они перекочевали в задние ряды одного из справочных шкафов, а на их место стали изящные фарфоровые вазочки веджвуд, статуэтки — севр, мраморные Аполлон с Артемидой и Европа на быке. Они уже не грозили никому, но на всякий случай привязала я их шелковыми лентами к резной спинке дивана[23].
Надежды на издание рукописей никогда не покидали Алексея Федоровича, даже в самые отчаянные времена. Он не мог не мыслить и, если вдуматься, в творчестве своем — а он действительно бъш творец — неизменно воплощал свою идеальную тет-рактиду А (см. «Античный космос и современная наука». М., 1927. М., 1993 в кн. «Бытие. Имя. Космос»), одно, сущее одно, становление, факт. Так от «одного» как абстрактной идеи к ее осуществлению в мысли, далее — к постепенному становлению и развертыванию этой осуществленности и, наконец, к фактически ставшему, к результату пути, к тому, что можно назвать готовой книгой.
Лосев проходил этот для него классический путь воплощения идеи в материю слова всю жизнь, а конкретнее, ежедневно, не проводя буквально ни одного дня без строчки, как говорил Марк Аврелий. В самые трудные моменты откуда-то бралась у него особо сгущенная энергия. И эта энергия рождала, казалось бы неожиданно, философские повести среди тягостного лагерного бытия, озаряла светом любви письма к Валентине Михайловне, в полном разорении холодной и голодной военной зимы создавала удивительное по вдохновению размышление о родине, жертве и судьбе.
Родина, родная гимназия, церковь домовая в ней, во имя просветителей славянских Кирилла и Мефодия — все это покоится в глубинах души, в тайниках сердца, надежно спрятано от самого себя — иначе жить невозможно. А жизнь каждый день начинается с письменного стола. Вернее, начинается она еще накануне, с позднего вечера. Кому как не мне, молодой и быстрой, самое время где-то часов в 12 ночи или к часу забраться по лестнице в глубокий и высокий шкаф и, сидя там, наверху лестницы, подбирать те книги и закладывать те страницы, которые он называл, поразительно точно, указывая, гдечто лежит и стоит. Но ведь сам А. Ф. эти книги своими руками ставил и укладывал. Их нельзя сдвигать, в их расстановке есть своя логика, чужому непонятная. Десятки лет на прежних местах стоят книги, товарищи в работе, дорогие спутники жизни. А стоит только что-то передвинуть, убрать в другое место и — конец, никогда не найдешь. Так искала я латинского Арнобия и, совершенно отчаявшись, обнаружила его в греческом шкафу, видимо, переплет попутал и, если бы не случай, так бы этот Арнобий и канул в небытие. Очень радостно неожиданно находить пропавшие книги. Я и теперь опасаюсь менять ихцесто, память сама помнит лучше всякого каталога и путеводителя. А что будет потом — не знаю.
Еще перед войной было вернувшемуся из лагеря Лосеву указание из ЦК ВКП(б) философией не заниматься, можно эстетикой, а мифологией — только античной. Все помнили лосевскую «Диалектику мифа» и согласно решили: миф — он только в античности, современность ему чужда. Надо перековаться, как любили тогда говорить. Лосеву перековываться не надо — недаром кончил два отделения.
Для Лосева же философия, эстетика, мифология — плоды одного дерева. Эстетика — наука не столько о прекрасном, сколько о выразительных формах бытия и о разной степени совершенства этой выразительности, которая может быть и вполне безобразной (прекрасно выраженное безобразие), и смешной, и гротескной, и ужасной. Миф древний тоже имеет свою выразительность, философская мысль тех же древних — свою. И чем древнее эта философская мысль, тем выразительнее, то есть тем эстетичнее.
Вот почему Лосев, вернувшись из лагеря, окунулся в мифологическое пространство греков и римлян, в материю их мысли, в их вечное небо, в их космос, живой, телесный, дышащий, в многообразие выразительных форм, таящихся в этих космических глубинах.
О, эта красота небесного тела, созданного великим демиургом из смешения материальных стихий, где хаос преодолен, где царствуют мера, число и гармония, где нерушимы скрепы Эроса, неколебимого стража целостности и единства мира. Ей, этой предыстории нового, христианского мира, этой языческой древности, где среди бессмертных богов уже грезилось Нечто Единое, высший, самодовлеющий Ум, Отец всех вещей, блаженный в своем совершенстве — ей, этой пока еще телесной красоте, решил посвятить Лосев свои новые труды, ничуть не кривя душой, не отрекаясь от прежних идей, влекомый заботой раскрыть все пути, коими шла мысль человечества от мира как обожествленной материи к Богу, Создателю и Творцу мира.
Будешь суровой и без улыбки, коли тебе сообщают ранним утром на мирной даче в Кратове (ул. Горького, 19) в отнюдь не мирное, а вовсе и военное лето, что дом твой погиб начисто, все разметало, искорежило, сгорело в огне, и вместо дома отчего огромная воронка, а что там, внутри, и подумать страшно. С такой вестью и гонцу страшно прибыть, слово молвить страшно. Одного взгляда достаточно — и сердце останавливается. Как это в шекспировском «Макбете», когда Макдуфу пытаются сообщить о гибели его семьи, он тотчас, еще ничего не зная, произносит:
«Догадываюсь я». Какие уж тут слова.
Софья Александровна Анциферова, избранная для горестной вести, сама едва жива. А еще надо признаться Алексею Федоровичу. Еще надо погребать погибшую Татьяну Егоровну, обихаживать старика отца, спасать рукописи и книги.
Да, предстоит великое спасение обломков былой жизни, и уже не в первый раз спасала их Валентина Михайловна, но такого разорения невиданного еще не было.
Будет она с несколькими близкими друзьями, в том числе и с супругами Анциферовыми, в сарае на Арбате сушить на веревках залитые водой, обгорелые, вымазанные песком и глиной рукописи и книги. Будет разглаживать осторожно каждую страничку старинными чугунными утюгами, будет собирать по крупицам то, что теперь мы называем архивом, а тогда называлось жизнью. Будет добывать дрова и керосин, сажать и собирать картошку и таскать ведра для ее полива вместе с А. Ф., у которого после работ на развалинах дома и на кратовском огороде совсем плохи дела со зрением.
И московскую квартиру, что любезно предоставили власти пострадавшему от немецких захватчиков профессору (таких в Москве были единицы), надо устраивать в пустом доме, совсем не приспособленном для жилья. Кто бы помог, приласкал, согрел. Находились для помощи люди добрые, они всюду есть, только поискать, а вот приласкать, согреть — это труднее. И ее надо, Валентину Михайловну, и его — Алексея Федоровича. Последняя ниточка — связь с прежней жизнью — оборвалась — похоронили Михаила Васильевича. Совсем остались одни. И вдруг оказалось — не одни. Есть живая душа, близкая, сама вроде как былинка, ни корней, ни опоры, а туда же—в помощники. Вот и хорошо, троим легче; а где трое во имя мое соберутся, — сказал Христос, — там и я посреди вас. Так мы и собрались.
Иной раз приходилось оставаться ночевать на Арбате, спать на том самом коротком диванчике, на котором скончался 92-летний Михаил Васильевич. Допоздна разбиралась с книгами и рукописями. Бывало самовольно, за что получала от Валентины Михайловны нагоняй. От Алексея Федоровича — никогда. Постепенно научилась все бумажечки, записочки, листочки беречь, не выбрасывать рваные обожженные листы. Потом из них складывались вполне связные страницы, осколки погибших работ, то, что называют фрагментарными текстами. А для нас троих это были не просто тексты, а сгустки мысли, насильственно оборванные на полуслове. Как будто по живому резали, как будто кто-то сильный и грубый затыкал рот, не допускал договорить до конца уже все продуманное, любовно выношенное, до последнего вздоха проверенное.
После такой работы уже не хотелось спать, все горело внутри, тянулась душа к истокам, к тому, что породило эти удивительные страницы. И начиналось ночное чтение. Книг — необозримое количество, расставляли в специально заказанные мастерам шкафы до потолка, обязательно с закрытыми стеклянными дверцами, такие, чтобы в три ряда можно было поместить. Лосев обновлял, пополнял, возобновлял погибшую наполовину библиотеку. Книги были странно дешевы. Люди уезжали, бежали из военной Москвы, книги иной раз даже не продавали, а просто оставляли лежать аккуратно сложенными на улице, как это было на Моховой, около Университета. Приходи и бери. Букинисты процветали, библиотеки брошенные продавались за гроши. Мы с А. Ф. постоянно обходили два раза в неделю весь центр со всеми знакомыми книжниками, а иные приносили книги домой и просто приходили посмотреть, обменять книги и купить лишнее. Еще был у А. Ф. в те годы помощник в книжных делах Н. Н. Соболев, полуармянин, полуавстриец, бутафор и декоратор по профессии, страстный книжник. Уж если ходил с А. Ф. к букинистам, то ни одной малейшей интересной книжечки не пропускал, шел прямо к полкам, лез под прилавки. Много чего приносил, но, как потом выяснилось от его родных, много чего и уносил. Усмотреть было невозможно. Новый, неразрезанный «Столп» о. П. Флоренского принес (у А. Ф. сохранился бомбежный экземпляр), а потом тихо унес и продал нашим же знакомьм. Несмотря на некоторые грехи, все-таки много помогал в спасении библиотеки и ее пополнении. Шкафов не хватало, покупали у знакомых, заказывали через друзей, чтобы повместительней, о красоте речи не было, хотя, как ни странно, некоторые огромные шкафы были красного дерева, но никто внимания на это не обращал. Старинные разбитые Соколовские вещи умные знакомые мастера подбирали, собирали, чинили, приводили в божеский вид и тому же Лосеву потом продавали. Шкафы имели названия. Все хорошо знали, что рыдван — это страшилище на полкомнаты, трехтелый (буквально) Герион, он перегораживал комнату. А высоченный до потолка во всю стену шкафище — этот назывался Гайденковским — делал мастер от Николая Матвеевича. Изящный, резного ореха с разными завитушками назывался Ленькиным, по имени Алексея, в обиходе — Лени Постникова, математика, сына ближайшего покойного друга Лосевых Георгия Васильевича Постникова, погибшего в 30-е годы. Куплен был у матери Леньки Елены Семеновны Постниковой — у них он был лишний.
Вот я и читала ночи напролет, забираясь в разные шкафы. В первую очередь, конечно, — русские символисты — в стихах и прозе. Их научил меня любить и понимать А. Ф. Лосев. Уже через много лет я поняла, какое место занимал символ в иерархии лосевского миропонимания. И опять, как в детстве Жуковского, теперь переписывала стихи Вяч. Иванова, чтобы были всегда рядом, так же, как во время войны переписывала Анненского и Гумилева, теперь снова переписывала Тютчева, мельчайшим почерком, экономя бумагу. А тут целые россыпи несметных богатств. И не разбирала, кто символист, акмеист, футурист (были здесь на серой бумаге революционных лет с фантастическими шрифтами озорные манифесты разных авангардистов), или старые романтики, Гельдерлин и Клейст, или немецкий Рильке, а то и Гюисманс или Густав Мейринк, или видение св. Терезы Авильской, или «Цветочки» Франциска Ассизского — все было интересно, в том числе и «Тридцать три урода» Л. Д. Зиновьевой-Аннибал, или «Алый меч» 3. Гиппиус. Все было интересно, все поглощалось еженощно, и поэзия, и философия. Это было настоящее пиршество духа. А главное, никто не мешает. А где же книги богословские, религиозные. Оказывается, они (вот судьба) погибли в первую очередь (потом греки, а затем и римляне — такая очередность). То, что осталось, глубоко припрятала Валентина Михайловна — не доберешься. О них даже не говорят вслух. Уже после 1961 года, когда делали большой ремонт, я своими руками все разбирала. Что — в кабинет, что—в Гайденковский шкаф, а основные — богослужебные и творения Отцов церкви — в новый стенной шкаф с плотными, сплошными дверями — и на замок. В те же времена, при Валентине Михайловне, были книги, необходимые для обихода, когда вместе стояли на молитве. А. Ф. помнил службы наизусть, книг богослужебных у него под рукой не было.
Еженощно при мне, сидящей за книгами, появлялась Валентина Михайловна ставить чайник на плитку и давать бессонному Лосеву снотворный напиток с теплой сладкой водой. Сон был утерян А. Ф. перед самой войной после больших неприятностей и как бы в предчувствии многих будущих бед. А потом, жалея Валентину Михайловну, и я научилась подогревать этот чайник среди ночи и готовить бесполезный напиток — все равно не сплю. Затем процесс этот усовершенствовали, стали наливать в термос и ставили у кровати А. Ф. на стул вместе с порошками. Толку было мало. Человек думал ночью, чтобы работать бесперебойно днем, и снотворные не помогали, засыпал утром, уже изнемогая.
Наш обший интерес к стихам привел А. Ф. к мысли — а почему бы не почитать древнегреческих поэтов, сочетая их с античными мотивами в русской поэзии, конечно, у тех же символистов, хотя бы Вяч. Иванова и Брюсова, как ни различны эти последние, и может, даже и хорошо, что так непохожи. Этой идеей заразили даже коллег по кафедре. Тем более что там был такой тонкий ценитель и переводчик древней поэзии, как Владимир Оттонович Нилендер, друг Лосевых, или Сергей Петрович Кондратьев, блистательный переводчик «Дафниса и Хлои».
Начали мы с А. Ф. заниматься метрикой древних греков, остановились на Архилохе, Алкеевых стихах и Сапфо, на хоровой лирике Вакхилида и небольших одах Пиндара. Разучивали, разбирали, пели, репетировали самозабвенно. Голос, как говорили знатоки, у меня от природы поставлен, могу часами читать вслух и не устаю. А. Ф. сам прекрасный режиссер и актер еще с гимназических лет. Его лекции — целый спектакль. Да и я в ажиотаже невольно вхожу в роль. Валентина Михайловна — благодарный слушатель и строгий критик. И, наконец, выступление на заседании кафедры, нечто вроде маленького камерного вечера с одним исполнителем. Успех был полный. Все дивились, откуда вдруг такой энтузиазм и как это можно воспламенить слушателей классическими и столь каноническими греками, да еще умудриться присоединить к ним «Менаду» Вяч. Иванова и «Медею» Брюсова. Долго потом вспоминали это странное заседание кафедры и писали в разных отчетах о благотворной культурно-просветительской деятельности аспиранта Тахо-Годи.
Настолько увлеклись греческой поэзией и Вяч. Ивановым (десятки раз выкрикивали в разной тональности «все горит. Безмолвствуй!» или «Тишина... Тишина...»), что решено было в несколько варьированном виде повторить этот вечер уже в кабинете А. Ф., дома, пригласив некоторых знатоков.
Лосевы жили тогда, несмотря на отдельную трехкомнатную квартиру в 96 м2, очень стесненно. Отопления центрального не было, газа не было, но зато всюду лежали дрова, и не только в квартире, в подвале, очень хорошем и сухом, да еще баки с керосином дня керосинок, плитки электрические вечно перегорали, их не хватало, да еще запасы картошки в передней, а между окнами зимой — сетки с продуктами — холодильников тогда не было, первый купила Валентина Михайловна в 50-м году вместе с «Книгой о вкусной и здоровой пище», — теперь реликтовой, не хуже знаменитой Елены Молоховец.
Кухня загромождена сундуками разбитыми с такими же разбитыми вещами — один на другом до потолка, старые, купеческие. Узенькая дорожка к окну, где какие-то коробки, за окном опять сетки, а сбоку стариннейший павловский красного дерева с бронзовыми головами громадный комод. Потом его забрала Елена Николаевна Флерова — наш друг, она понимала толк в мебели, а нам он мешал.
У Соколовых на Воздвиженке, 13 (хорошая цифра!) квартира была огромная, места достаточно, а у нас не квартира, а склад. В нашу кухню почти было невозможно войти из-за разбитых купеческих сундуков. Время требовалось, чтобы все разобрать и со многим проститься навеки. Особенно горько было смотреть на разбитые огромные иконы, иные старинные, иные письма Павлика Голубцова (их останки отдали тоже Е. Н. Флеровой, и она отвезла их в Троице-Сергиеву Лавру), те, что стояли в келейке Алексея Федоровича и Валентины Михайловны на так называемой «верхушке», на антресолях, пока эти комнаты не захватил эн-кавэдэшник после ареста Лосевых, и старикам с Лосевыми по уплотнению многолетнему осталось только две комнаты, одна, правда, как громадный зал, да еще разные сарайчики во дворе.
Однажды открыла я дверь в кухню, и передо мной рухнул потолок вместе с креслами и столами начальника райздрава некоего Ларкина, рухнула и часть стены. Потом, правда, в несколько дней восстановили, не из-за профессора, нет, из-за начальника на третьем этаже.
И теперь иной раз боязно открывать дверь на кухню, но, говорят, дважды не рухнет.
Не это самое главное. Главное, что третья комната, хорошая, с двумя окнами, квадратная, удобная, налево из главной (направо — дверь в кабинет А. Ф.), была занята сыном Л. Н. Яснополь-ского, академика Украинской ССР, замечательного старика, но страшного либерала, одного из тех думцев, что подписали в свое время «Выборгское воззвание», а потом две недели со всеми удобствами отсидели в крепости под арестом. «Ваше благородие, когда соизволите отправиться на отсидку», — спрашивал его жандармский чин, по рассказу Л. Н. Яснополъского.
Л. Н. Яснопольский очень помог Лосевым во время катастрофы с домом и добился через АН СССР рабочих, что вручную разбирали воронку от бомбы, и ящики достал для перевозки книг. Они до сих пор у меня, тоже с книгами и архивными папками. Лосевы, конечно, не могли отказать Л. Н. Яснопольскому в его просьбе приютить на два—три месяца его сына Сергея с женой Валентиной Николаевной. У них с Лосевыми — общие друзья — В. Д. Пришвина и семья А. Б. Салтыкова, из бывших лосевских друзей — М. В. Юдина, Н. Н. Андреева да еще А. Д. Артоболев-ская. Люди все верующие, тоже многие из них пострадали в 30-е годы. Как же тут откажешь. К тому же квартира еще только устраивалась. Было как-то страшновато среди полупустого дома (горздрав выехал, а райздрав еще не вселялся), рядом с разбитым и сгоревшим Театром Вахтангова, с мрачным огромным полупустым Филатовским домом (жильцы в эвакуации) в пустом с деревянными особнячками и булыжной мостовой Калошином переулке, где пленные немцы возводили импозантное здание с куполом и колоннадой портала — очередную Кремлевскую больницу, нечто чужеродное тихому, зараставшему летом травой переулку. Потом, чтобы выровнять с современностью сей переуток, сломали все особняки, возвели страшный восьмиэтажный дом и новые корпуса Кремлевки.
Большую комнату перегородили книжными шкафами, устроили как-то узенький коридорчик, и всякий входящий, свой или чужой, невольно взирал на тех, кто сидел в небольшом отгороженном шкафами квадрате за круглым столом.
Мрачно встретили мое появление Яснопольские и пугали Лосевых, что я обязательно всем их добром завладею в каких-то злых целях. Так мне пришлось жить рядом с этими чужими людьми в проходной комнате — на маленьком диванчике — многие годы, хотя я постаралась хотя бы декоративно создать обстановку изолированного помещения, но чужие голоса, глаза, шаги, разговоры, радио, музыка, кухня — все было похоже на какое-то странное общежитие. А. Ф., правда, сидел всегда в кабинете, где работал и спал. А мы с Валентиной Михайловной больше крутились здесь, в проходной и на кухне и, конечно, с трудом это вмешательство в нашу жизнь выносили, но сдерживались. В основном — я, а Валентина Михайловна бывала резка и часто приструнивала слишком свободных соседей в своей собственной квартире, полученной ее и Алексея Федоровича трудами.
К чему все это я рассказываю. К тому, чтобы не думали, как спокойно, благополучно и нестесненно жил Лосев после войны на Арбате целых 20 лет. Но он, как философ, не задумывался над всей этой бытовой стороной и всегда был благодушен и ровен, а мы, все-таки женщины, не могли иной раз не кипеть.
Зато истинные друзья Лосевых все очень тепло и как-то радостно меня приняли, даже недоверчивый Тарабукин, поняли нашу дружбу и родственность. Со всеми до конца их жизни я была тоже дружна и родственна, а с иными или с их детьми, внуками и даже правнуками близка до сих пор (например, с профессором В. Н. Щелкачевым, о. Владимиром Воробьевьм, о. Александром Салтыковым, о. Валентином Асмусом, семьей внука Тарабукина, безвременно погибшего талантливейшего Юрия Дунаева).
Во всяком случае, принимать гостей в то время Лосевьм было достаточно трудно. Считалось, и небезосновательно, что все разговоры подслушивают или через телефон, а то и под дверью. Сидеть следовало только в закрытом кабинете, особенно громко не говорить, а это не всегда удавалось. Даже группа аспирантов греческим и латинским языком занималась с А. Ф. в кабинете, а их бывало человек восемь-десять; в дальнейшем, после 1960 года, когда Яснопольские выехали и мы сделали большой ремонт в 1961 году, уже можно было освободить кабинет от дополнительных нагрузок.
Итак, большое затруднение мы испытали, устраивая вечер в кабинете А. Ф. Время надо выбрать, чтобы соседей не было, чтобы свободно, вдохновенно читать и греков, и Вяч. Иванова, чтобы стеснения никакого. У меня еще дополнительные сложности. Ехать надо мне из общежития, к вечеру, — обычно не раньше 9 часов собирались гости, — зима, мороз сильный. В чем ехать? Пальтишко зимнее очень уж непрезентабельное. Старое, английского сукна, которое носила еще в 6-м классе и до аспирантуры, переделали в летнее, а мама что-то перелицевала и соорудила новое, черное, с маленьким воротничком, какое-то, признаться, сиротское. Девочки в общежитии знали, что еду на вечер, и просто запретили надеть это пальтишко. Одна из них, по-моему, Вера Бабайцева (теперь она доктор наук, профессор-лингвист), а может быть, и не она, дала мне свое зимнее, более приличное, по всеобщему мнению, пальто, шапочка у меня была кротовая, почти не греет, но зато сверху пестрый шерстяной вязанный мамой красивый шарф — и вид, как на старинных грузинских портретах. Все сороковые годы так я любила ходить, а если на шапочку надеть темный платок, то совсем как монахиня, и держишь себя сразу по-особенному, строго. Платье на мне было тоже еще с маминых времен, в мастерской ЦК шили, тончайшая шерсть, темно-зеленая с серой отделкой — красиво, просто, изящно. Я его очень берегла, а когда бывало холодно, надевала сверху тоже маминой вязки жилет. В общем, принарядилась.
Гостей собралось всего несколько человек, но люди серьезные: чета Анциферовых, из Киева приехал по делам Александр Иванович Белецкий, высокий, сухощавый, стройный, серебро-волос, живые глаза, весь изысканность и порыв. Все знает, всю мировую литературу. Любит читать вслух Вяч. Иванова «Не извечно, верь, из чаш сапфирных боги неба пили нектар нег. Буен был разгул пиров премирных, первых волн слепой разбег...». Жутко становилось, когда представлялся именно в его чтении этот слепой разбег, этот накат волн страшных глубин еще пустого моря на пустынные берега. Людей еще нет, и боги еще не пируют. Замечательно читал.
А то вдруг начнет свои сатирические стихи под именем Петра Подводникова. Всеобщий хохот. Или какие-то свои вымышленные апокрифы и рфманы. Мы с ним были большие друзья, он учился с моим дядюшкой, Леонидом Петровичем Семеновым, Леонидом Арсеньевичем Булаховским, Николаем Каллиникови-чем Гудзием в Харьковском Университете. Много лет, до самой его кончины в 1961 году, переписывались, а в 1948/49 учебном году семья Белецких приютила меня в Киеве по просьбе Лосевых, когда Н. Ф. Дератани собирался меня выслать в Ашхабад для укрепления кадров классической филологии. Это в Ашхабад, с его знаменитыми землетрясениями! Там, в Киеве, я работала у Андрея Белецкого на кафедре классической филологии, жила на бывшей Фундуклеевской в маленьком деревянном домике и ежедневно бывала в радушной, ласковой семье Белецких во главе с Марией Ростиславовной.
Среди гостей был известный всей ученой Москве, и не только ей, профессор Николай Каллиникович Гудзий, закадычный друг Белецкого, человек горячего нрава, любитель живописи, чей торжественно-мрачный кабинет темного дерева и мягчайших кожаных кресел был увешан картинами знаменитых мастеров. Висели прямо на книжных полках, как доставал он книги — загадка.
Злые языки говорили, что многие картины — подделки. Николай Каллиникович упрашивал Алексея Федоровича согласиться на предложение Федора Сергеевича Булгакова (сьюа о. Сергия) позировать ему для скульптурного портрета. Ф. С. Булгаков с Натальей Михайловной Нестеровой жили рядом с нами, на Сивцевом, и мы не раз на прогулках встречались с Федором Сергеевичем[22]. Алексей Федорович отказался. Тогда Булгаков отлил из бронзы гордую голову Гудзия, и она стояла у него в кабинете в переулке Грановского. Теперь же—в кабинете декана филфака Московского Университета. Ведь Николай Каллиникович был одно время деканом филфака.
Вот и все гости. А я одна со своими стихами. Дебют мой прошел успешно, все как-то воодушевились, тоже стали читать стихи, вспоминали былое, хвалили, смеялись и от всеобщего веселья чуть не свалилась на Александра Ивановича и Николая Каллиниковича красная с золотом энциклопедия, что стояла на полке старого дивана, как раз над головами сидящих. «Ну и нашли место», — возопил Николай Каллиникович и потребовал немедленно убрать оттуда всю энциклопедическую премудрость 20—30-х годов, чем все радостно и занялись. Бедная Валентина Михайловна, то Тарабукин требует сменить скатерть со стола, то Гудзий требует убрать куда-то книги, а куда? Конечно, на пол. Уже через много лет они перекочевали в задние ряды одного из справочных шкафов, а на их место стали изящные фарфоровые вазочки веджвуд, статуэтки — севр, мраморные Аполлон с Артемидой и Европа на быке. Они уже не грозили никому, но на всякий случай привязала я их шелковыми лентами к резной спинке дивана[23].
Надежды на издание рукописей никогда не покидали Алексея Федоровича, даже в самые отчаянные времена. Он не мог не мыслить и, если вдуматься, в творчестве своем — а он действительно бъш творец — неизменно воплощал свою идеальную тет-рактиду А (см. «Античный космос и современная наука». М., 1927. М., 1993 в кн. «Бытие. Имя. Космос»), одно, сущее одно, становление, факт. Так от «одного» как абстрактной идеи к ее осуществлению в мысли, далее — к постепенному становлению и развертыванию этой осуществленности и, наконец, к фактически ставшему, к результату пути, к тому, что можно назвать готовой книгой.
Лосев проходил этот для него классический путь воплощения идеи в материю слова всю жизнь, а конкретнее, ежедневно, не проводя буквально ни одного дня без строчки, как говорил Марк Аврелий. В самые трудные моменты откуда-то бралась у него особо сгущенная энергия. И эта энергия рождала, казалось бы неожиданно, философские повести среди тягостного лагерного бытия, озаряла светом любви письма к Валентине Михайловне, в полном разорении холодной и голодной военной зимы создавала удивительное по вдохновению размышление о родине, жертве и судьбе.
Родина, родная гимназия, церковь домовая в ней, во имя просветителей славянских Кирилла и Мефодия — все это покоится в глубинах души, в тайниках сердца, надежно спрятано от самого себя — иначе жить невозможно. А жизнь каждый день начинается с письменного стола. Вернее, начинается она еще накануне, с позднего вечера. Кому как не мне, молодой и быстрой, самое время где-то часов в 12 ночи или к часу забраться по лестнице в глубокий и высокий шкаф и, сидя там, наверху лестницы, подбирать те книги и закладывать те страницы, которые он называл, поразительно точно, указывая, гдечто лежит и стоит. Но ведь сам А. Ф. эти книги своими руками ставил и укладывал. Их нельзя сдвигать, в их расстановке есть своя логика, чужому непонятная. Десятки лет на прежних местах стоят книги, товарищи в работе, дорогие спутники жизни. А стоит только что-то передвинуть, убрать в другое место и — конец, никогда не найдешь. Так искала я латинского Арнобия и, совершенно отчаявшись, обнаружила его в греческом шкафу, видимо, переплет попутал и, если бы не случай, так бы этот Арнобий и канул в небытие. Очень радостно неожиданно находить пропавшие книги. Я и теперь опасаюсь менять ихцесто, память сама помнит лучше всякого каталога и путеводителя. А что будет потом — не знаю.
Еще перед войной было вернувшемуся из лагеря Лосеву указание из ЦК ВКП(б) философией не заниматься, можно эстетикой, а мифологией — только античной. Все помнили лосевскую «Диалектику мифа» и согласно решили: миф — он только в античности, современность ему чужда. Надо перековаться, как любили тогда говорить. Лосеву перековываться не надо — недаром кончил два отделения.
Для Лосева же философия, эстетика, мифология — плоды одного дерева. Эстетика — наука не столько о прекрасном, сколько о выразительных формах бытия и о разной степени совершенства этой выразительности, которая может быть и вполне безобразной (прекрасно выраженное безобразие), и смешной, и гротескной, и ужасной. Миф древний тоже имеет свою выразительность, философская мысль тех же древних — свою. И чем древнее эта философская мысль, тем выразительнее, то есть тем эстетичнее.
Вот почему Лосев, вернувшись из лагеря, окунулся в мифологическое пространство греков и римлян, в материю их мысли, в их вечное небо, в их космос, живой, телесный, дышащий, в многообразие выразительных форм, таящихся в этих космических глубинах.
О, эта красота небесного тела, созданного великим демиургом из смешения материальных стихий, где хаос преодолен, где царствуют мера, число и гармония, где нерушимы скрепы Эроса, неколебимого стража целостности и единства мира. Ей, этой предыстории нового, христианского мира, этой языческой древности, где среди бессмертных богов уже грезилось Нечто Единое, высший, самодовлеющий Ум, Отец всех вещей, блаженный в своем совершенстве — ей, этой пока еще телесной красоте, решил посвятить Лосев свои новые труды, ничуть не кривя душой, не отрекаясь от прежних идей, влекомый заботой раскрыть все пути, коими шла мысль человечества от мира как обожествленной материи к Богу, Создателю и Творцу мира.