Страница:
Но долго еще Н. А Тимофеева, ставшая зав. кафедрой по уходе в МГУ Дератани, мучила Лосева. В «Олимпийской мифологии» она заставляла его выбрасывать ссылки на иностранных ученых (космополитизм!), ликвидировала весь справочный аппарат (ученые буржуазные!), вставляла слова о марксистско-ленин-ском подходе, требовала ссылок на классиков марксизма, сочиняла к «Эстетической терминологии» предисловие с прославлением Сталина и Жданова, посылала на злостные рецензии. Когда в это же время готовилось к печати «Введение в античную мифологию», некоторые почтенные люди давали отзывы, и, конечно, отрицательные.
Например, кандидат философских наук М. Хасхачих пишет, ничего не понимая в историческом развитии мифологии. Ему невдомек теория рудиментов, которая с полной ясностью изложена Лосевым (у Геры — коровьи глаза, у Афины — совиные, Артемида — медведица) и которую за десятки лет мною обученные студенты-классики МГУ знают наизусть.
То, видите ли, «в рукописи мало авторских обобщений», а если и есть, то «не отличаются глубиной». А то конкретный анализ подменяется «философствованием», «общими рассуждениями», и они, естественно, «противоречат марксистско-ленинской теории». Терминология давно известная: «расплывчато», «сумбурно», даже стиль «шероховатый», да еще «языковые и стилистические погрешности». Бедный Лосев!
М. Хасхачих больше озабочен не содержанием, а тем, что нет классиков марксизма. Их и так всовывала Тимофеева. Но недостаточно. Ужасно. Всего две цитаты И. В. Сталина в важном разделе, да и те «неумело использованы». Пропущен основной вывод Сталина: «В этом ключ непобедимости большевистского руководства». Энгельс тоже «обойден», «не приведен» Ленин с критикой социальных корней религии. Для рецензента, что религия, что мифология — различия нет.
Итог суров: «Рукопись в таком виде нельзя рекомендовать к печати». Знал рецензент, кого можно бить и не пускать.
Другой, не менее почтенный, а может быть, и более, тогда еще кандидат искусствоведения (потом станет доктором, членом Академии художеств) В. В. Ванслов тоже знал, какой отзыв писать о Лосеве. Единственно положительные черты у Лосева — эрудиция и любовь к искусству — снисходительно похвалил. А вообще положительные стороны книги «перекрываются ее недостатками». Философская сторона книги «наиболее слабая и уязвимая». Это кандидат искусствоведения о философе Лосеве! Конечно, снова старая песнь: «Неполно использованы классики марксизма». Опять только две цитаты: «одна Маркса и одна Сталина». Как они считают цитаты, не понятно. Да и те цитаты не органичны, а иллюстративны. Что касается «коренных» проблем диамата и истмата, то Лосев (так ему надо!) «сползает на откровенно идеалистические позиции».
Автор вообще философски неграмотен — смешивает мифологию и язык, «извращенно трактует марксистские положения о единстве языка и мышления», ну и, конечно, «откровенный объективный идеализм, нечто среднее между объективным идеализмом Платона, Лейбница и Гегеля». Вот это похвала! Но еще и «абстрактность» и «схолацизм» (странный термин, сказал бы «схоластика»).
Итог. В таком виде книга А. Ф. Лосева не может быть напечатана. Заключение важное. Искусствовед не простой, он сотрудник Института философии АН СССР, оттуда же, откуда и Астахов. Но Астахов — неуч, ему простительно, Ванслов считается ученым — а ему не стыдно. Лосев, правда, обошел своих злобных рецензентов. «Введение в античную мифологию» напечатал в Сталинабаде с помощью заинтересованных в ней сотрудников Пединститута. Вышла в 1954 году.
Интересно, как эти конъюнктурщики 1952 года читали (если только читали) книги Лосева после 1956 года, ставшие обильно выходить год за годом? Проснулась ли совесть? Или злость брала? Или зависть? Или жалели, что вовремя не добили?
Сам же А. Ф. по странной привычке настоящего ученого цитировал даже своих врагов, уважая чуждое мнение, если оно обоснованно. Я всегда (женские эмоции) возмущалась: «Вас ругают, а Вы их цитируете». Да что я. Помню, как М. А. Лифшиц, когда Лосев в «Философской энциклопедии» напечатал большую статью «Эстетика», говорил возмущенно автору: «Алексей Федорович, ну что вы там насобирали всякую сволочь, упоминаете, ссылаетесь». «История науки, — ответил Лосев. — Для нас важен и древесный клоп. Все надо изучать». Почему-то А Ф. всегда приводил в пример объективного научного исследования этого несчастного древесного клопа. Он и классиков марксизма на этом же основании изучал.
Кто не перенес в те страшные времена позорного давления, издевательства над совестью, волей и душой человека, над научной истиной, тот никогда не поймет, каких мук стоило печатание первых нескольких книжек после вынужденного 23-летнего молчания — «Олимпийской мифологии» , «Эстетической терминологии ранней греческой литературы» ,«Введения в античную мифологию» — в скромных «Ученых записках» МГПИ имени Ленина или в таджикском Сталинабаде.
Радоваться сил не было[56].
Несмотря на кафедральные и иные препятствия, раздавались сочувственные голоса и появлялись вестники с надеждой на издание некоторых рукописей.
В 1949 году началась переписка с далеким Тбилиси. Грузины из Института философии Грузинской ССР решили перевести с греческого великого неоплатоника Прокла, издать этот перевод вместе с грузинским переводом и комментариями христианского неоплатоника Иоанна Петрици, философа и монаха XI века. Планировали также перевод Иоанна Итала (XI в.). Письма шли от молодого тогда Шалвы Васильевича Хидашели, ученого-секретаря Института философии Грузинской академии наук. С Шалвой Васильевичем мы будем дружить долгие годы. Он неизменно посещал нас в Москве, был всегда скромен, отзывчив, любил науку, много работал, и только в дальнейшем мы узнали, что сам он перенес большие потрясения. Его супруга, известный ученый, фольклорист, была арестована и начала вновь печататься в Москве уже через многие годы. В нашей библиотеке есть ее книги о грузинских сказках. Брат ее — выдающийся художник-декоратор Большого театра, Вирсаладзе, чьим талантом все восхищались. В его квартире около Смоленской площади останавливался Шалва Васильевич.
Грузинский неоплатонизм — целый мир, неведомый России, но зато ведомый и Лосеву, и Хидашели, который в дальнейшем выпустит книгу о грузинском Ренессансе. Вот откуда началась связь Алексея Федоровича с грузинскими учеными, с 40-х годов, длилась до самой его кончины и продолжалась потом. В год своего 90-летия А Ф. произнес замечательную речь о грузинском неоплатонизме (она напечатана и записана на пленку), обрисовав строго по пунктам, строго логически тип этого неоплатонизма. В книге «Эстетика Возрождения» А Ф. посвятил очень важные страницы Восточному Ренессансу и специально грузинскому неоплатонизму[57].
Предназначался перевод Прокла не для печати (на это не решились даже грузины), а для внутреннего употребления, чтобы сотрудники Института, изучая старогрузинский текст Петрици, могли внимательно согласовывать его с точнейшим переводом Лосева и его разъяснениями. Несмотря на такие условия, А. Ф. согласился, и мы начали работу, не задержав ее и предоставив в срок. Уже в 1950 году(30/V) А Ф. сообщил Хидашели об окончании перевода, приглашая приехать к нам летом. Летом все вместе встретились на даче в Заветах Ильича. Сидели под деревьями скромного подмосковного уголка, пили чай, беседовали. Впервые друг друга увидели, но как-то сразу возникла обоюдная симпатия и не было препятствий для понимания. А все-таки хотелось увидеть плоды труднейшей работы не за семью замками, а в нормальном издании, чтобы открыто прочитали все желающие.
Ждать же пришлось почти тридцать лет, пока «Первоосновы теологии» появились в Тбилиси небольшим тиражом в 1972 году, но зато отдельной, небесно-голубой книжкой, которую сразу раскупили, в том числе и студенты классического моего отделения МГУ, бывшие в Тбилиси на конференции. Нина Брагинская тогда (теперь она почтенный доктор исторических наук) радовалась, что успела купить эту книжку. Десятки лет рукопись Лосева служила нескольким поколениям грузинских философов, находясь как бы в спецхране — только для служебного пользования. Но все-таки вырвалась на свет[58]. Этим всегда заслуженно гордились и Ш. В. Хидашели, и директор Института Николай Зурабо-вич Чавчавадзе. В 1993 году «Первоосновы теологии» с комментариями и статьей А. Ф. вышли отдельной книжкой как приложение к журналу «Путь», издаваемому А. А. Яковлевым. Туда я внесла ряд дополнений из VII тома «Истории античной эстетики» (кн. 2-я. М., 1988), где большая часть посвящена Про-клу, и включила гимны Прокла, впервые переведенные нашей с А Ф. ученицей, талантливой Ольгой Смыкой.
Появлялась на даче в Кратове (я уж не говорю о более позднем времени), тоже из Грузии, Натэла Кечакмадзе, молодой философ (умерла она рано и неожиданно). Снова неоплатонизм. Она занималась неоплатоником Иоанном Италом (XI в., Византия). Нужны были лосевские консультации, пересмотр текстов. Опять-таки намечалась какая-то живая работа с хорошими, достойными людьми.
Грузинские ученые оказались первыми, которые не испугались философа Лосева, не устрашились так называемого «мистицизма» неоплатоников. Отсюда наша дружба с грузинами.
Неожиданно неоплатонические проблески осветили и 1947 год. К своему великому удивлению, А Ф. Лосев получил приглашение участвовать в трехтомной академической «Истории греческой литературы». Для III тома ему предложили написать главу о философской прозе неоплатонизма и его предшественников. Ученый-секретарь ИМЛИ имени Горького Е. А. Беркова просила (29/IV—1947) представить главу к лету 1947 года. В разгар кафедральных неурядиц А. Ф. погрузился в любимых им неоплатоников. Написал огромную главу, причем с упором на литературные и художественные особенности этих труднейших философов. Здесь Лосев — филолог, и более того, эстетик — проявил себя в полной мере. Было, правда, у него предчувствие, что глава целиком не пройдет, слишком все ново и необычно. Он даже написал специально письма членам редколлегии, просил не сокращать. Но, конечно, не вняли, сократили. Спасибо, хоть в усеченном виде, но напечатали главу о махровых мистиках-идеалистах. Да, это действительно был первый слабый проблеск, но все-таки был. И люди читали, удивлялись. Правда, из печати том III «Истории греческой литературы» вышел в 1960 году.
Незаметно приближались 50-е годы, роковые для нас троих, для нашей личной жизни. Не говорю о всей стране — она переживала общую беду и предвестие общего выздоровления, которое, увы, длится уже десятки лет.
В 1953 году в последний раз я провела лето у мамы, где бывала ежегодно с 1944 года. На переломе к весенней поре — 5 марта 1953 года — не стало «великого вождя народов» И. В. Сталина.
Никогда еще мы не слушали столько великолепной классической музыки, столь мрачно-торжественной, фатально-величественной, что звучала в дни траура. Сама судьба стучалась в наши двери. Ведь никто не поверит сейчас, какое потрясение испытывали так называемые обыватели, а иначе, простые люди, да и не только они. Задумывались о будущем, кто поведет великую державу, плакали непритворно в ожидании невиданных катастроф. Да, смерть Сталина граничила с всенародным и, более того, с космическим бедствием, хотя почти каждый в отдельности испытал на себе и своих близких тяжелую руку властелина полумира. Но ведь когда рушатся горы, разверзаются недра земли, море выходит из берегов, а пепел огнедышащего вулкана засыпает целые города — тогда вселенский страх охватывает бедное человечество.
Даже одна мысль о том, что будет некогда день, когда солнце погаснет, земля погрузится во мрак и мертвый сон обнимет мертвую нашу планету, уже одна эта мысль наводит ужас. Чего же вы хотите, если вдруг среди ночи металлический голос произносит слова, о которых тайно мечталось, но которых страшилась безмолвно произнести истерзанная человеческая душа. Сталин умер. Наконец умер. Зачем умер? Земля разверзлась, взволновалось человеческое море. Кто с горем, кто с надеждой на будущее, кто с любопытством и злорадством, — но все в ужасе от невиданной катастрофы ринулись лицезреть вождя, мертвого льва, поверженного Смертью.
Я сама свидетель этих мрачных толп, нервно торопящихся с затаенным блеском в глазах. Я сама с Алексеем Федоровичем и Валентиной Михайловной участница одного из таких шествий по бульварам, чтобы пробраться к Колонному залу. Удивительно, как быстро мы шли, почти бежали, как лезли через дыры в заборах, через какие-то щели, по дровам и доскам, как не боялись потерять друг друга и быть растоптанными. Но потом одумались и повернули, слава Богу, вспять, добрались до дому осознавать в уединении все величие этой катастрофы; будет ли она благодетельной или обернется чем-то еще худшим — никому не ведомо.
Маленький забавный штрих. Как только через несколько дней кончился траур и заработали промтоварные магазины, мы все — теперь уже радостно — отправились на площадь Маяковского в большой магазин радиотоваров и купили рижский приемник «Эльфу» — в наивной надежде слушать весь мир. Как оказалось в реальности, на Арбате такое общение с миром было невозможно, работали мощные глушители. Факт нашего похода в магазин, хоть и мелкий, но примечательный. Мы рассчитывали на новую жизнь и катастрофу теперь уже сочли благодетельной.
Но нас ожидало крушение в собственной семье.
По-моему, что-то сломалось в Валентине Михайловне, когда ей подробно рассказали об ужасной кончине лосевских друзей, известного археолога Бориса Алексеевича Куфтина (он хорошо знал моего отца и дядю) и его жены Валентины Константиновны, пианистки, ученицы Гольденвейзера.
Оба поехали отдыхать в Прибалтику. Там, случайно, рано утром, выходя из дома, наткнулся Борис Алексеевич на острый кол, подпиравший дверь, и, пока добирались до врачей, истек кровью. В больнице Валентина Константиновна упросила ее оставить наедине с покойником, ночью, в одной комнате, где и повесилась, глядя ему в лицо. Перед смертью написала завещание — рояль передать Святославу Рихтеру.
Из Тбилиси, где жили Куфтины, прибыл брат Бориса Алексеевича увезти его гроб (телеграмму дала еще живая Валентина Константиновна), а, приехав, увидел два гроба. Так их вместе и похоронили.
Это была замечательная пара. Я их помню хорошо в нашем доме. Оба красивые, высокие, внутренне изящные, талантливые. Он — открыватель и исследователь знаменитой Триалетской культуры (Грузия) — подарил в свое время нам об этом книгу. Она порывистая, живая, пианистка, профессор Тбилисской Консерватории, автор диссертации о древнейшем музыкальном инструменте «Флейте Пана» — тоже целая книга.
Оба были гонимы и не случайно попали в Тбилиси, а вынужденно. Погибли, когда их пригласили в Киев, ее в Консерваторию (Валентина Константиновна — украинка), его в Институт археологии, когда начиналась для них новая жизнь.
Помню, как сидим мы в кабинете А. Ф., и Борис Алексеевич, гладя на меня, изрекает «Каспийская подраса Средиземноморской расы», а Валентина Константиновна в кроваво-красном шелку, наглухо закрытом вечернем платье с одной сверкающей брошью (была в гостях у Гольденвейзера, где много играла), волосы черные, глаза сияют, вся она излучает какой-то беспокойный свет. Слушали мы втроем эту страшную историю погибели двухдуш.
Ведь были у нас недавно, и нет их, и никогда больше не будет.
С тех пор помрачнела Валентина Михайловна, как-то внутренне замкнулась и, казалось, что-то скрывает от нас свое, тайное, тоже страшное и неизбежное. Думаю, что уже носила она в себе неизлечимую болезнь, не сознавая этого (никогда не лечилась, все врачи для А. Ф.). Смерть, да еще такая (самоубийство — грех-то какой, как молиться за них?) надорвала некую душевную струну, стало трудно сопротивляться болезни, упорно захватывающей последние жизненные силы.
Тяжелые предчувствия стали посещать Валентину Михайловну. В последнее лето в убогом домишке в Малоярославце ей не спится, и невольно складываются стихи, наспех записанные той же ночью. Она видит в А. Ф. свою единственную опору, ниспосланную Богом.
Увлекли Лосевых в этот городишко друзья Нилендеры, которые не раз там мирно живали. Как все жалко и убого. Ей-Богу, в Опарихе и то было лучше. Те же петухи орут, собаки лают, да еще ребятишки кричат. Одна комната, разделенная пополам огромной русской печью. В одной половине хозяйка, в другой — Лосевы. Хорошо еще, что хозяйка плохо слышит, а то ни о чем не поговоришь как следует. Да и как-то говорить не хочется. Алексей Федорович унылый, Валентина Михайловна молчалива и что-то таит, осунулась, устала — это на отдыхе, якобы на природе. Да какая там природа, пыль, грязь, лопухи, чертополох. Мне невдомек, что надвигается беда, весело рассказываю и щебечу. Решаем на днях уезжать в Москву, и Валентина Михайловна просит меня пригласить ее знакомого инженера, владельца немецкой машины BMW. Почему я запомнила эту марку? Никогда не помнила и не разбиралась в марках машин, а тут запомнилось, хотя на улице и не узнаю, если встречу.
Приезжаем через несколько дней, и, о, ужас, Валентина Михайловна едва жива — белая, едва передвигается, потеряла, видимо, много крови. Осторожно укладываем ее в машину на подушки, устраиваем поудобнее. Уезжаем, чтобы никогда не возвращаться и даже не вспоминать тихое пристанище провинциального городка. Малоярославец связан у меня с неизбывным горем, и невмоготу становится, как подумаю о последних летних днях пятьдесят третьего года.
В Москве срочно врачей, одного (нашего, от поликлиники Минзрава прикрепленного) старой еще школы — Константина Николаевича Каменского — живет рядом в доме 31-м, в квартире, где когда-то жил его отец, адвокат (теперь, конечно, в коммунальной). Константин Николаевич вызывает хирурга из поликлиники на Гагаринском, совсем рядом. У Валентины Михайловны страшное кровотечение, лежит, как мертвая, кровь, говорит Каменский, желудочная, почему-то совсем черная, густая, смола. Хирурга мы тоже знаем, любит выпить и не прочь получить «гонорар», хотя не полагается. Мы готовы на все, гонорар даем, и еще какому-то врачу. Каменский командует — в больницу. Звонит в Боткинскую. Там готовы принять. И вот уже на легковой машине «скорой помощи» увозят Валентину Михайловну из дома. Привезут потом в гробу. Мы с доктором рядом. Алексей Федорович остается один-одинешенек, в кабинете, в кресле. Шепчет, как всегда, про себя, молится, думая, что незаметно, а я все равно знаю, крестит мелкими крестиками под пиджаком, там, где сердце.
В больнице снова осмотр, наша банка с черной кровью никому не нужна, запихиваем ее под скамейку. Здесь врачи все знают сами, и бедного Каменского никто не слушает. Сами обследуют, больница вам не поликлиника. Нахожу машину, уезжаю, забрав подушки, одеяла, одежду Валентины Михайловны, чтобы вернуться на следующий день. Валентина Михайловна в какой-то общей палате, еще на обследовании, и не получила своего постоянного места. Рядом с ней оказывается близкий человек — жена брата Г. В. Постникова. Она потом тоже умрет, только дома. Няньки шепчут мне, что все будет хорошо, и я сую им деньги.
Валентина Михайловна белая, совсем седая, глаза запали, руки истонченные, силится говорить. Слава Богу, кровотечение прекратилось. Дает мне сложенный листок бумаги, просит внимательно дома прочитать и рассмотреть.
Дома раскрываю этот листок, где карандашом, почерком через силу, мне краткая записка. Чувствует, что умрет, просит похоронить рядом с матерью, на Ваганьковском, и план нарисован, как найти могилу. Сразу видно математика, привыкшего иметь дело с точными чертежами. Аккуратные указания: прямо, направо, налево, прямо, налево, вблизи от дерева со сломанной вершиной — очень это символично, дерево сломанное — все мельчайшие приметы указаны, и чертеж нарисован совсем так же точно (потом по нему нашли место и рыли там могилу), как она это делала в Новочеркасске, в 1936 году, набрасывая план местности, где расположен был дом Лосевых. Оба чертежа у меня сохранились. Письмо о будущей смерти, уверенно предчувствованной, и все записочки наши, которыми обменивались, хранятся в особой папке. Каждая черточка дорога. И сейчас, когда взгляну на карандашные пометки, сделанные в старинном молитвеннике Валентины Михайловны для меня, не могу, плачу. Человека нет, а карандашная скобочка на месте, ею проведена, обо мне думалось.
А. Ф. об этом письме тогда не знал, сказала ему уже после. И вот начались наши хождения в больницу, где пускали нас без очереди, привилегия тяжелобольных, грустное преимущество, и халаты выдавали белые тоже сразу. А Валентине Михайловне даже и лучше стало. Чего только не приносили, каких лекарств только и снадобий она не пила, и гомеопатию, конечно. И врачи с воли под видом родных ее навещали, и батюшка, и воду святую, и просвирки, и даже причастие. Крестик спрятан, но так, что всегда рядом.
Она уже встречала нас сидя на кровати, провожала в коридор, стала поправляться, а потом все рухнуло. Снова похудела, поднялась температура, косу пришлось мне ей отрезать, голове тяжело (так эта коса поныне в Мусенькиных вещичках покоится), когда жар. Опять стали искать врачей, да чтобы поважнее. Наш Каменский хорошо знал профессора Дамира Алима Матвеевича, крупного терапевта (он потом лечил Л. Ландау после катастрофы). Пригласили Дамира, денег не считали. Главный врач Боткинской, профессор Шабанов, разрешил, сам не раз сопровождал светило с целой вереницей ассистентов к больной. Тогда в моду стали входить антибиотики, начали лечить стрептомицином, очень большими дозами, уколами[59]. А больная все худеет, и боли начались адские. Приходим каждый день, сидим до ночи, хотим Новый год рядом встретить, а Валентина Михайловна гонит нас домой: «Уходите, я не могу при вас кричать, вы мне мешаете кричать». Морфий не помогал. Оставалось кричать. Уже сиделку взяли, чтобы всю ночь была рядом, а другая — днем. Приятная была женщина, которая ночью — Екатерина Всеволодовна[60]. Все труды напрасны. Сидела я около нее, а она уже без сознания, только веки подергиваются и голова, как в тоске великой, то влево, то вправо мучительно поворачивается. Пока еще была в сознании, просила не оставлять Алексея Федоровича, быть всегда вместе. «Передаю из рук в руки», — говорила она, рассказывая вещий сон, как лежит она в каком-то подземелье, роет, роет землю, а выбраться не может, земля тяжелая не пускает. «Передаю тебе на руки», — шептала.
Например, кандидат философских наук М. Хасхачих пишет, ничего не понимая в историческом развитии мифологии. Ему невдомек теория рудиментов, которая с полной ясностью изложена Лосевым (у Геры — коровьи глаза, у Афины — совиные, Артемида — медведица) и которую за десятки лет мною обученные студенты-классики МГУ знают наизусть.
То, видите ли, «в рукописи мало авторских обобщений», а если и есть, то «не отличаются глубиной». А то конкретный анализ подменяется «философствованием», «общими рассуждениями», и они, естественно, «противоречат марксистско-ленинской теории». Терминология давно известная: «расплывчато», «сумбурно», даже стиль «шероховатый», да еще «языковые и стилистические погрешности». Бедный Лосев!
М. Хасхачих больше озабочен не содержанием, а тем, что нет классиков марксизма. Их и так всовывала Тимофеева. Но недостаточно. Ужасно. Всего две цитаты И. В. Сталина в важном разделе, да и те «неумело использованы». Пропущен основной вывод Сталина: «В этом ключ непобедимости большевистского руководства». Энгельс тоже «обойден», «не приведен» Ленин с критикой социальных корней религии. Для рецензента, что религия, что мифология — различия нет.
Итог суров: «Рукопись в таком виде нельзя рекомендовать к печати». Знал рецензент, кого можно бить и не пускать.
Другой, не менее почтенный, а может быть, и более, тогда еще кандидат искусствоведения (потом станет доктором, членом Академии художеств) В. В. Ванслов тоже знал, какой отзыв писать о Лосеве. Единственно положительные черты у Лосева — эрудиция и любовь к искусству — снисходительно похвалил. А вообще положительные стороны книги «перекрываются ее недостатками». Философская сторона книги «наиболее слабая и уязвимая». Это кандидат искусствоведения о философе Лосеве! Конечно, снова старая песнь: «Неполно использованы классики марксизма». Опять только две цитаты: «одна Маркса и одна Сталина». Как они считают цитаты, не понятно. Да и те цитаты не органичны, а иллюстративны. Что касается «коренных» проблем диамата и истмата, то Лосев (так ему надо!) «сползает на откровенно идеалистические позиции».
Автор вообще философски неграмотен — смешивает мифологию и язык, «извращенно трактует марксистские положения о единстве языка и мышления», ну и, конечно, «откровенный объективный идеализм, нечто среднее между объективным идеализмом Платона, Лейбница и Гегеля». Вот это похвала! Но еще и «абстрактность» и «схолацизм» (странный термин, сказал бы «схоластика»).
Итог. В таком виде книга А. Ф. Лосева не может быть напечатана. Заключение важное. Искусствовед не простой, он сотрудник Института философии АН СССР, оттуда же, откуда и Астахов. Но Астахов — неуч, ему простительно, Ванслов считается ученым — а ему не стыдно. Лосев, правда, обошел своих злобных рецензентов. «Введение в античную мифологию» напечатал в Сталинабаде с помощью заинтересованных в ней сотрудников Пединститута. Вышла в 1954 году.
Интересно, как эти конъюнктурщики 1952 года читали (если только читали) книги Лосева после 1956 года, ставшие обильно выходить год за годом? Проснулась ли совесть? Или злость брала? Или зависть? Или жалели, что вовремя не добили?
Сам же А. Ф. по странной привычке настоящего ученого цитировал даже своих врагов, уважая чуждое мнение, если оно обоснованно. Я всегда (женские эмоции) возмущалась: «Вас ругают, а Вы их цитируете». Да что я. Помню, как М. А. Лифшиц, когда Лосев в «Философской энциклопедии» напечатал большую статью «Эстетика», говорил возмущенно автору: «Алексей Федорович, ну что вы там насобирали всякую сволочь, упоминаете, ссылаетесь». «История науки, — ответил Лосев. — Для нас важен и древесный клоп. Все надо изучать». Почему-то А Ф. всегда приводил в пример объективного научного исследования этого несчастного древесного клопа. Он и классиков марксизма на этом же основании изучал.
Кто не перенес в те страшные времена позорного давления, издевательства над совестью, волей и душой человека, над научной истиной, тот никогда не поймет, каких мук стоило печатание первых нескольких книжек после вынужденного 23-летнего молчания — «Олимпийской мифологии» , «Эстетической терминологии ранней греческой литературы» ,«Введения в античную мифологию» — в скромных «Ученых записках» МГПИ имени Ленина или в таджикском Сталинабаде.
Радоваться сил не было[56].
Несмотря на кафедральные и иные препятствия, раздавались сочувственные голоса и появлялись вестники с надеждой на издание некоторых рукописей.
В 1949 году началась переписка с далеким Тбилиси. Грузины из Института философии Грузинской ССР решили перевести с греческого великого неоплатоника Прокла, издать этот перевод вместе с грузинским переводом и комментариями христианского неоплатоника Иоанна Петрици, философа и монаха XI века. Планировали также перевод Иоанна Итала (XI в.). Письма шли от молодого тогда Шалвы Васильевича Хидашели, ученого-секретаря Института философии Грузинской академии наук. С Шалвой Васильевичем мы будем дружить долгие годы. Он неизменно посещал нас в Москве, был всегда скромен, отзывчив, любил науку, много работал, и только в дальнейшем мы узнали, что сам он перенес большие потрясения. Его супруга, известный ученый, фольклорист, была арестована и начала вновь печататься в Москве уже через многие годы. В нашей библиотеке есть ее книги о грузинских сказках. Брат ее — выдающийся художник-декоратор Большого театра, Вирсаладзе, чьим талантом все восхищались. В его квартире около Смоленской площади останавливался Шалва Васильевич.
Грузинский неоплатонизм — целый мир, неведомый России, но зато ведомый и Лосеву, и Хидашели, который в дальнейшем выпустит книгу о грузинском Ренессансе. Вот откуда началась связь Алексея Федоровича с грузинскими учеными, с 40-х годов, длилась до самой его кончины и продолжалась потом. В год своего 90-летия А Ф. произнес замечательную речь о грузинском неоплатонизме (она напечатана и записана на пленку), обрисовав строго по пунктам, строго логически тип этого неоплатонизма. В книге «Эстетика Возрождения» А Ф. посвятил очень важные страницы Восточному Ренессансу и специально грузинскому неоплатонизму[57].
Предназначался перевод Прокла не для печати (на это не решились даже грузины), а для внутреннего употребления, чтобы сотрудники Института, изучая старогрузинский текст Петрици, могли внимательно согласовывать его с точнейшим переводом Лосева и его разъяснениями. Несмотря на такие условия, А. Ф. согласился, и мы начали работу, не задержав ее и предоставив в срок. Уже в 1950 году(30/V) А Ф. сообщил Хидашели об окончании перевода, приглашая приехать к нам летом. Летом все вместе встретились на даче в Заветах Ильича. Сидели под деревьями скромного подмосковного уголка, пили чай, беседовали. Впервые друг друга увидели, но как-то сразу возникла обоюдная симпатия и не было препятствий для понимания. А все-таки хотелось увидеть плоды труднейшей работы не за семью замками, а в нормальном издании, чтобы открыто прочитали все желающие.
Ждать же пришлось почти тридцать лет, пока «Первоосновы теологии» появились в Тбилиси небольшим тиражом в 1972 году, но зато отдельной, небесно-голубой книжкой, которую сразу раскупили, в том числе и студенты классического моего отделения МГУ, бывшие в Тбилиси на конференции. Нина Брагинская тогда (теперь она почтенный доктор исторических наук) радовалась, что успела купить эту книжку. Десятки лет рукопись Лосева служила нескольким поколениям грузинских философов, находясь как бы в спецхране — только для служебного пользования. Но все-таки вырвалась на свет[58]. Этим всегда заслуженно гордились и Ш. В. Хидашели, и директор Института Николай Зурабо-вич Чавчавадзе. В 1993 году «Первоосновы теологии» с комментариями и статьей А. Ф. вышли отдельной книжкой как приложение к журналу «Путь», издаваемому А. А. Яковлевым. Туда я внесла ряд дополнений из VII тома «Истории античной эстетики» (кн. 2-я. М., 1988), где большая часть посвящена Про-клу, и включила гимны Прокла, впервые переведенные нашей с А Ф. ученицей, талантливой Ольгой Смыкой.
Появлялась на даче в Кратове (я уж не говорю о более позднем времени), тоже из Грузии, Натэла Кечакмадзе, молодой философ (умерла она рано и неожиданно). Снова неоплатонизм. Она занималась неоплатоником Иоанном Италом (XI в., Византия). Нужны были лосевские консультации, пересмотр текстов. Опять-таки намечалась какая-то живая работа с хорошими, достойными людьми.
Грузинские ученые оказались первыми, которые не испугались философа Лосева, не устрашились так называемого «мистицизма» неоплатоников. Отсюда наша дружба с грузинами.
Неожиданно неоплатонические проблески осветили и 1947 год. К своему великому удивлению, А Ф. Лосев получил приглашение участвовать в трехтомной академической «Истории греческой литературы». Для III тома ему предложили написать главу о философской прозе неоплатонизма и его предшественников. Ученый-секретарь ИМЛИ имени Горького Е. А. Беркова просила (29/IV—1947) представить главу к лету 1947 года. В разгар кафедральных неурядиц А. Ф. погрузился в любимых им неоплатоников. Написал огромную главу, причем с упором на литературные и художественные особенности этих труднейших философов. Здесь Лосев — филолог, и более того, эстетик — проявил себя в полной мере. Было, правда, у него предчувствие, что глава целиком не пройдет, слишком все ново и необычно. Он даже написал специально письма членам редколлегии, просил не сокращать. Но, конечно, не вняли, сократили. Спасибо, хоть в усеченном виде, но напечатали главу о махровых мистиках-идеалистах. Да, это действительно был первый слабый проблеск, но все-таки был. И люди читали, удивлялись. Правда, из печати том III «Истории греческой литературы» вышел в 1960 году.
Незаметно приближались 50-е годы, роковые для нас троих, для нашей личной жизни. Не говорю о всей стране — она переживала общую беду и предвестие общего выздоровления, которое, увы, длится уже десятки лет.
В 1953 году в последний раз я провела лето у мамы, где бывала ежегодно с 1944 года. На переломе к весенней поре — 5 марта 1953 года — не стало «великого вождя народов» И. В. Сталина.
Никогда еще мы не слушали столько великолепной классической музыки, столь мрачно-торжественной, фатально-величественной, что звучала в дни траура. Сама судьба стучалась в наши двери. Ведь никто не поверит сейчас, какое потрясение испытывали так называемые обыватели, а иначе, простые люди, да и не только они. Задумывались о будущем, кто поведет великую державу, плакали непритворно в ожидании невиданных катастроф. Да, смерть Сталина граничила с всенародным и, более того, с космическим бедствием, хотя почти каждый в отдельности испытал на себе и своих близких тяжелую руку властелина полумира. Но ведь когда рушатся горы, разверзаются недра земли, море выходит из берегов, а пепел огнедышащего вулкана засыпает целые города — тогда вселенский страх охватывает бедное человечество.
Даже одна мысль о том, что будет некогда день, когда солнце погаснет, земля погрузится во мрак и мертвый сон обнимет мертвую нашу планету, уже одна эта мысль наводит ужас. Чего же вы хотите, если вдруг среди ночи металлический голос произносит слова, о которых тайно мечталось, но которых страшилась безмолвно произнести истерзанная человеческая душа. Сталин умер. Наконец умер. Зачем умер? Земля разверзлась, взволновалось человеческое море. Кто с горем, кто с надеждой на будущее, кто с любопытством и злорадством, — но все в ужасе от невиданной катастрофы ринулись лицезреть вождя, мертвого льва, поверженного Смертью.
Я сама свидетель этих мрачных толп, нервно торопящихся с затаенным блеском в глазах. Я сама с Алексеем Федоровичем и Валентиной Михайловной участница одного из таких шествий по бульварам, чтобы пробраться к Колонному залу. Удивительно, как быстро мы шли, почти бежали, как лезли через дыры в заборах, через какие-то щели, по дровам и доскам, как не боялись потерять друг друга и быть растоптанными. Но потом одумались и повернули, слава Богу, вспять, добрались до дому осознавать в уединении все величие этой катастрофы; будет ли она благодетельной или обернется чем-то еще худшим — никому не ведомо.
Маленький забавный штрих. Как только через несколько дней кончился траур и заработали промтоварные магазины, мы все — теперь уже радостно — отправились на площадь Маяковского в большой магазин радиотоваров и купили рижский приемник «Эльфу» — в наивной надежде слушать весь мир. Как оказалось в реальности, на Арбате такое общение с миром было невозможно, работали мощные глушители. Факт нашего похода в магазин, хоть и мелкий, но примечательный. Мы рассчитывали на новую жизнь и катастрофу теперь уже сочли благодетельной.
Но нас ожидало крушение в собственной семье.
По-моему, что-то сломалось в Валентине Михайловне, когда ей подробно рассказали об ужасной кончине лосевских друзей, известного археолога Бориса Алексеевича Куфтина (он хорошо знал моего отца и дядю) и его жены Валентины Константиновны, пианистки, ученицы Гольденвейзера.
Оба поехали отдыхать в Прибалтику. Там, случайно, рано утром, выходя из дома, наткнулся Борис Алексеевич на острый кол, подпиравший дверь, и, пока добирались до врачей, истек кровью. В больнице Валентина Константиновна упросила ее оставить наедине с покойником, ночью, в одной комнате, где и повесилась, глядя ему в лицо. Перед смертью написала завещание — рояль передать Святославу Рихтеру.
Из Тбилиси, где жили Куфтины, прибыл брат Бориса Алексеевича увезти его гроб (телеграмму дала еще живая Валентина Константиновна), а, приехав, увидел два гроба. Так их вместе и похоронили.
Это была замечательная пара. Я их помню хорошо в нашем доме. Оба красивые, высокие, внутренне изящные, талантливые. Он — открыватель и исследователь знаменитой Триалетской культуры (Грузия) — подарил в свое время нам об этом книгу. Она порывистая, живая, пианистка, профессор Тбилисской Консерватории, автор диссертации о древнейшем музыкальном инструменте «Флейте Пана» — тоже целая книга.
Оба были гонимы и не случайно попали в Тбилиси, а вынужденно. Погибли, когда их пригласили в Киев, ее в Консерваторию (Валентина Константиновна — украинка), его в Институт археологии, когда начиналась для них новая жизнь.
Помню, как сидим мы в кабинете А. Ф., и Борис Алексеевич, гладя на меня, изрекает «Каспийская подраса Средиземноморской расы», а Валентина Константиновна в кроваво-красном шелку, наглухо закрытом вечернем платье с одной сверкающей брошью (была в гостях у Гольденвейзера, где много играла), волосы черные, глаза сияют, вся она излучает какой-то беспокойный свет. Слушали мы втроем эту страшную историю погибели двухдуш.
Ведь были у нас недавно, и нет их, и никогда больше не будет.
С тех пор помрачнела Валентина Михайловна, как-то внутренне замкнулась и, казалось, что-то скрывает от нас свое, тайное, тоже страшное и неизбежное. Думаю, что уже носила она в себе неизлечимую болезнь, не сознавая этого (никогда не лечилась, все врачи для А. Ф.). Смерть, да еще такая (самоубийство — грех-то какой, как молиться за них?) надорвала некую душевную струну, стало трудно сопротивляться болезни, упорно захватывающей последние жизненные силы.
Тяжелые предчувствия стали посещать Валентину Михайловну. В последнее лето в убогом домишке в Малоярославце ей не спится, и невольно складываются стихи, наспех записанные той же ночью. Она видит в А. Ф. свою единственную опору, ниспосланную Богом.
Именно это «когда?» становится все более зримым. Сроки подходят. Ее бессмертная, скорбящая и молящая душа чувствует приближение страшного, неизбежного.
Тобою к Богу приведенная,
Нездешним светом озаренная
Воскресшая душа моя
С тобой всегда.
С тобою жизни крест пронесшая,
Твои страданья перенесшая
Молящая душа моя
С тобой всегда.
В сердечно-огненных моленьях
И тихих тайн всенощных бдений
Бессмертная душа твоя
Полна всегда.
………………………………
Не смея ожидать спасенья,
Живя в надежде на прощенье,
Из мира мы уйдем
Когда?
Как всегда, с великой радостью еду я в неведомый мне Малоярославец на исходе лета 1953 года повидать Валентину Михайловну и Алексея Федоровича. С такой же радостью ежегодно встречала я маму, младшую сестренку, дядюшку — все владикавказское семейство. И всегда с печалью уезжала из родного дома на Кавказе и с такой же печалью — из родного дома на Арбате. Лето 53-го года было особенно хорошее. Путешествие по Черному морю прошло замечательно: купались, грелись, гуляли среди пальм, олеандровых рощ и магнолий, поднимались на гору Нового Афона — нигде никаких признаков часовни или церквушки. Сплошной дом отдыха. И вот после этого южного великолепия сразу, в скромный Малоярославец с деревянными домишками в кустах малины и черной смородины.
Уж поздний час. Давно легла я.
Но все не сплю. Душа болит.
Шагами тихими, ступая,
Тоска, подкравшись, в дверь стучит.
_______
Трещат накаты, мышь скребется,
Шальной мотор внизу турчит,
Суровых мыслей вихрь несется,
Судьба столиким оком зрит.
_______
Не спи, не спи, напоминает,
В последний путь готовь себя,
Конец всей Жизни наступает,
Спеши любить, простить любя.
В душе иссякли жизни силы.
Простерта ниц лежит она.
В гробу тесно; темна могила.
Нет никого; душа одна.
Увлекли Лосевых в этот городишко друзья Нилендеры, которые не раз там мирно живали. Как все жалко и убого. Ей-Богу, в Опарихе и то было лучше. Те же петухи орут, собаки лают, да еще ребятишки кричат. Одна комната, разделенная пополам огромной русской печью. В одной половине хозяйка, в другой — Лосевы. Хорошо еще, что хозяйка плохо слышит, а то ни о чем не поговоришь как следует. Да и как-то говорить не хочется. Алексей Федорович унылый, Валентина Михайловна молчалива и что-то таит, осунулась, устала — это на отдыхе, якобы на природе. Да какая там природа, пыль, грязь, лопухи, чертополох. Мне невдомек, что надвигается беда, весело рассказываю и щебечу. Решаем на днях уезжать в Москву, и Валентина Михайловна просит меня пригласить ее знакомого инженера, владельца немецкой машины BMW. Почему я запомнила эту марку? Никогда не помнила и не разбиралась в марках машин, а тут запомнилось, хотя на улице и не узнаю, если встречу.
Приезжаем через несколько дней, и, о, ужас, Валентина Михайловна едва жива — белая, едва передвигается, потеряла, видимо, много крови. Осторожно укладываем ее в машину на подушки, устраиваем поудобнее. Уезжаем, чтобы никогда не возвращаться и даже не вспоминать тихое пристанище провинциального городка. Малоярославец связан у меня с неизбывным горем, и невмоготу становится, как подумаю о последних летних днях пятьдесят третьего года.
В Москве срочно врачей, одного (нашего, от поликлиники Минзрава прикрепленного) старой еще школы — Константина Николаевича Каменского — живет рядом в доме 31-м, в квартире, где когда-то жил его отец, адвокат (теперь, конечно, в коммунальной). Константин Николаевич вызывает хирурга из поликлиники на Гагаринском, совсем рядом. У Валентины Михайловны страшное кровотечение, лежит, как мертвая, кровь, говорит Каменский, желудочная, почему-то совсем черная, густая, смола. Хирурга мы тоже знаем, любит выпить и не прочь получить «гонорар», хотя не полагается. Мы готовы на все, гонорар даем, и еще какому-то врачу. Каменский командует — в больницу. Звонит в Боткинскую. Там готовы принять. И вот уже на легковой машине «скорой помощи» увозят Валентину Михайловну из дома. Привезут потом в гробу. Мы с доктором рядом. Алексей Федорович остается один-одинешенек, в кабинете, в кресле. Шепчет, как всегда, про себя, молится, думая, что незаметно, а я все равно знаю, крестит мелкими крестиками под пиджаком, там, где сердце.
В больнице снова осмотр, наша банка с черной кровью никому не нужна, запихиваем ее под скамейку. Здесь врачи все знают сами, и бедного Каменского никто не слушает. Сами обследуют, больница вам не поликлиника. Нахожу машину, уезжаю, забрав подушки, одеяла, одежду Валентины Михайловны, чтобы вернуться на следующий день. Валентина Михайловна в какой-то общей палате, еще на обследовании, и не получила своего постоянного места. Рядом с ней оказывается близкий человек — жена брата Г. В. Постникова. Она потом тоже умрет, только дома. Няньки шепчут мне, что все будет хорошо, и я сую им деньги.
Валентина Михайловна белая, совсем седая, глаза запали, руки истонченные, силится говорить. Слава Богу, кровотечение прекратилось. Дает мне сложенный листок бумаги, просит внимательно дома прочитать и рассмотреть.
Дома раскрываю этот листок, где карандашом, почерком через силу, мне краткая записка. Чувствует, что умрет, просит похоронить рядом с матерью, на Ваганьковском, и план нарисован, как найти могилу. Сразу видно математика, привыкшего иметь дело с точными чертежами. Аккуратные указания: прямо, направо, налево, прямо, налево, вблизи от дерева со сломанной вершиной — очень это символично, дерево сломанное — все мельчайшие приметы указаны, и чертеж нарисован совсем так же точно (потом по нему нашли место и рыли там могилу), как она это делала в Новочеркасске, в 1936 году, набрасывая план местности, где расположен был дом Лосевых. Оба чертежа у меня сохранились. Письмо о будущей смерти, уверенно предчувствованной, и все записочки наши, которыми обменивались, хранятся в особой папке. Каждая черточка дорога. И сейчас, когда взгляну на карандашные пометки, сделанные в старинном молитвеннике Валентины Михайловны для меня, не могу, плачу. Человека нет, а карандашная скобочка на месте, ею проведена, обо мне думалось.
А. Ф. об этом письме тогда не знал, сказала ему уже после. И вот начались наши хождения в больницу, где пускали нас без очереди, привилегия тяжелобольных, грустное преимущество, и халаты выдавали белые тоже сразу. А Валентине Михайловне даже и лучше стало. Чего только не приносили, каких лекарств только и снадобий она не пила, и гомеопатию, конечно. И врачи с воли под видом родных ее навещали, и батюшка, и воду святую, и просвирки, и даже причастие. Крестик спрятан, но так, что всегда рядом.
Она уже встречала нас сидя на кровати, провожала в коридор, стала поправляться, а потом все рухнуло. Снова похудела, поднялась температура, косу пришлось мне ей отрезать, голове тяжело (так эта коса поныне в Мусенькиных вещичках покоится), когда жар. Опять стали искать врачей, да чтобы поважнее. Наш Каменский хорошо знал профессора Дамира Алима Матвеевича, крупного терапевта (он потом лечил Л. Ландау после катастрофы). Пригласили Дамира, денег не считали. Главный врач Боткинской, профессор Шабанов, разрешил, сам не раз сопровождал светило с целой вереницей ассистентов к больной. Тогда в моду стали входить антибиотики, начали лечить стрептомицином, очень большими дозами, уколами[59]. А больная все худеет, и боли начались адские. Приходим каждый день, сидим до ночи, хотим Новый год рядом встретить, а Валентина Михайловна гонит нас домой: «Уходите, я не могу при вас кричать, вы мне мешаете кричать». Морфий не помогал. Оставалось кричать. Уже сиделку взяли, чтобы всю ночь была рядом, а другая — днем. Приятная была женщина, которая ночью — Екатерина Всеволодовна[60]. Все труды напрасны. Сидела я около нее, а она уже без сознания, только веки подергиваются и голова, как в тоске великой, то влево, то вправо мучительно поворачивается. Пока еще была в сознании, просила не оставлять Алексея Федоровича, быть всегда вместе. «Передаю из рук в руки», — говорила она, рассказывая вещий сон, как лежит она в каком-то подземелье, роет, роет землю, а выбраться не может, земля тяжелая не пускает. «Передаю тебе на руки», — шептала.