Князь продолжал говорить стоя и, казалось, не собирался уходить, увлеченный своими мыслями:
   – Настоящая русская эмиграция, мой дорогой полковник, вымирает, старая гвардия уходит… Пойдите на русское кладбище в Сент-Женевьев, и вы увидите… как оно разрослось! Наших гораздо больше в земле, чем на земле. Они доблестно боролись с большевиками и с превратностями судьбы… Они были бойцами – эти шоферы и мойщики стекол, отважными бойцами, тружениками. Они сделали из своих сыновей инженеров, докторов и ученых, они достойно выдали замуж своих дочерей за французов; и вот вся эта молодежь уже превратилась в французов, сохранив что-то от славянского очарования… И тоску на душе, когда им напоминают о той стране, которая перестала быть их родиной… Все они натурализовались, и у их детей русской остается только фамилия. А случается, что они офранцуживают и фамилию, чтобы ничем не отличаться от настоящих французов, чтобы наконец перестать быть иностранцами… Но имейте в виду, мой дорогой полковник, что те из них, кто упорно остается русским, переходят в конце концов на сторону Москвы… Я не говорю о тех русских, которые сами себя вызывающе именуют «патриотами», «возвращенцами», о безумцах, которые хлопочут о советском паспорте, чтобы вернуться… но об истинно русских, православных, которые позволяют одурачить себя. Что было для нас неизменно свято, что оставалось для нас, русских, неизменным среди горечи изгнания? Церковь!
   Последнее, по-видимому, было сказано серьезно и глубоко затрагивало князя. Дювернуа с интересом смотрел на этого парижанина, искушенного во всех светских играх – от биржи до любви, – который искренне скорбит о чистоте православной церкви… И так как князь замолчал, Дювернуа решился задать ему вопрос:
   – А что такое происходит с вашей церковью? Князь ответил усталым и бесцветным голосом:
   – Это сложно, длинно и вам не интересно, дорогой друг. Нам нелегко было сохранить нашу церковь на улице Дарю… Москва хотела ею завладеть, но это ей не удалось. Москве, однако, удалось другое: расколоть «православный люд», как у нас говорят… В Париже имеется Объединение приходов русской православной церкви, подчиненное Московской патриархии. Это невероятно, непостижимо, но это так! Патриарх Алексий находится в Москве! Как вы хотите, чтобы люди боролись против коммунизма, когда их патриарх находится в Москве!
   – Но, – сказал Дювернуа, – мне кажется прекрасным, что вера стоит выше всяких земных соображений, отделена от государства, от политики…
   – И от реальной жизни, – воскликнул князь, ударив кулаком по притолоке, – от реальной жизни! Она отделена от реальной жизни!
   Дювернуа сказал без улыбки:
   – Но в этом чисто духовном вопросе вы рассуждаете, как материалист, князь!
   – Не будьте ребенком, прошу вас! Лично я признаю главой православной церкви только константинопольского патриарха, и никому меня не заманить в церковь на улице Петель встречать московского митрополита Николая, у которого на спине крылышки голубя мира Пикассо!
   Князь, огромный, величественный, протянул руку за своей шляпой.
   – Простите меня, дорогой полковник, за мою болтовню… Но вы сами виноваты, не надо было задавать мне каверзных вопросов…
   А, старая лисица! Дювернуа, слушавший его с большим вниманием, опять обиделся: он принимал все это за сердечные излияния, а князь, оказывается, просто хладнокровно разъяснял ему положение. Может быть, не так хладнокровно, как ему того хотелось бы… Он сам увлекся своей игрой. Во всяком случае, он обращался к Дювернуа не как к романисту. Как к кому же тогда?
   Провожая князя до дверей, Дювернуа не сдержался и спросил:
   – Вы знаете русскую по имени Ольга Геллер?
   – Ольга… как вы сказали? Геллер! Откуда я могу знать русскуюс такой фамилией?
   Князь уже спустился с маленькой лесенки и стоял на площадке. На великолепной лестнице гулко раздавался его голос, как под сводами церкви.
   – А почему бы вам ее не знать? – сказал Дювернуа. – Дело в том, что эта женщина спасла мне жизнь…
   Он спустился на площадку вслед за князем.
   – Ах вот как? Спасла жизнь? – князь спустился еще на несколько ступенек; подняв подбородок, ища Дювернуа своими выпуклыми глазами: – Действительно, я вспоминаю такую фамилию. Она мне напоминает одну мрачную историю…
   Все камни стен отозвались могучим эхом: мрачную историю!
   Дювернуа пренебрег намеком.
   – Она спасла мне жизнь во время Сопротивления, – сказал он, и эхо откликнулось со всех сторон.
   – Ах так, в вас, значит, жив дух солидарности «участников войны», дорогой полковник?
   Голос князя удалялся… Дювернуа, перегнувшись через перила из кованого железа, смотрел, как шляпа князя спускается по лестнице.
   – Вы, кажется, этого не цените, – сказал он.
   – Почему же… Конечно, конечно. До свиданья, дорогой.
   Дювернуа вернулся к себе, закрыл дверь… Ах, как сложны взаимоотношения между людьми. Кажется, вы во всем согласны, идете рука об руку, и вдруг вы видите все совсем в другом разрезе. Богатство князя позволяло ему выбирать сообщников, но как же он должен был презирать Францию и ее правительство, чтобы всегда использовать их в своих целях… С кем же, с какими людьми был он в действительности заодно? Князь, должно быть, понятия не имеет, что такое чувство солидарности собратьев по оружию, самопожертвование, смелость, верность… Дювернуа страстно пожалел, что война миновала! Нет, он еще не созрел для романа. Не лучше ли сразу от него отказаться? Он налил себе стакан виши… В этот вечер он должен был обедать с Ольгой Геллер.

X

   Мари, горничная четвертого этажа «Гранд-отеля Терминюс», убирала 417-й номер. Ей нравилось убирать 417-й, снятый помесячно, хотя у нее на это уходило больше времени, чем на уборку комнат путешественников, прибывавших вечером и отбывавших утром – подъем в 7 часов, кофе с молоком, булка… и ни гроша на чай, потому что обслуживание ставилось в счет. Они оставляли в комнатах только мусор и грязь – просыпанную пудру, пятна губной помады на полотенцах, окурки, пустые спичечные коробки, – они прожигали простыни, портили полированное дерево ночных и туалетных столиков, забывали закрывать краны, засоряли умывальники. Чаще всего Мари только это от них и видела. Она чистила комнаты пылесосом и меняла простыни, уничтожая все следы ночевки, как если бы это были следы преступления. Она предпочла бы работать в той части отеля, где останавливаются туристы, приезжающие на более долгое время, или, разумеется, убирать роскошные анфилады… но дирекция ставила туда девушек помоложе, более привлекательных. А Мари не была привлекательна, это была угрюмая женщина с пепельно-серым лицом.
   Для того чтобы убрать 417-й, в распоряжении Мари был весь день, поскольку мадам Геллер уходила утром и возвращалась только вечером. Серьезная женщина, аккуратная, – Мари любила приводить в порядок ее белье, платья, шляпы и шарфы и расставлять на туалетном столике кремы, лосьоны, духи и губную помаду; приготовлять на ночь красивую ночную рубашку, халат и ночные туфли… У комнаты 417 был уютный жилой вид, в ней пахло одеколоном и фруктами – апельсинами, лимонами… Когда мадам Геллер бывала дома в субботние вечера или по воскресеньям, она никогда не забывала угостить Мари печеньем, шоколадом или даже стаканчиком сладкого вина. А Мари в свою очередь делала вид, что не замечает ни постирушек в умывальнике, ни электрического чайника и даже сама посоветовала мадам Геллер гладить на постели, сложив вдвое одеяло. Женщины всегда поймут друг друга, не могла же мадам отдавать свои рубашки в прачечную отеля – рубашки такие тонкие, весят не больше носового платка! Счет вам подадут невероятный, просто позор, а от рубашек после нескольких стирок остаются одни лохмотья. Так как Ольга предоставляла Мари заниматься всеми своими домашними делами, Мари начала надеяться, что если мадам когда-нибудь устроится самостоятельно, может быть, выйдет замуж, она возьмет ее, Мари, к себе. Но вот уже три года, как мадам Геллер жила в 417-м и по-видимому, не собиралась никуда переезжать.
   Мари переменила воду в вазах с цветами, закрыла тяжелые занавеси и постелила постель. Свежий пеньюар повесила на батарею в ванной, а ванная была чуть не больше комнаты – виданное ли это дело – целый зал! В номер 417 нельзя было без предупреждения селить путешественников – такой он был высокий, несуразный, с множеством углов, ниш и углублений. Это объяснялось тем, что в номере 417 стена по одну сторону была смежной с винтовой запасной лестницей, а по другую – с черным ходом. Были в 417-м номере и неровности пола, которые ничем не объяснялись и благодаря которым кровать находилась на своеобразном возвышении, чтобы попасть в ванную, надо было спуститься на две ступеньки, а чтобы выйти на балкон – подняться на три. Но Мари постепенно привыкла к этому, и ей так же, как и мадам, нравился 417-й номер, поместительный и спокойный, без соседей… к тому же это была самая солнечная комната во всем отеле и лучше всех отапливаемая.
   – Здравствуйте, Мари, – сказала Ольга, входя, – как ваши ноги?
   – Как всегда. В такую погоду очень многие плохо себя чувствуют.
   Ольга согласилась с этим. Она заметила, что людей утешает и поддерживает мысль, что не одни они страдают головными болями, ревматизмом, фурункулами или гриппом… Сама она очень устала, Мари тотчас же предложила принести ей из ресторана овощного бульона. Может быть, мадам ляжет?… Нет, спасибо, хорошо бы, но ей придется опять выйти, она приглашена на обед, хотя ей совсем не хочется есть и так хорошо было бы лечь спать. Мари удалилась.
   Ольга сняла пальто, туфли и, став всей ступней на ковер, на мгновенье застыла. Через открытое окно доносился весенний шум. Шум, наверное, был тот же, что и зимой, но мягкость воздуха, неба придавала ему минорный тон. Ольга легла в постель, включила радио… Тело ее ныло от усталости. Ольга ругала себя: и зачем только она согласилась встретиться с полковником Дювернуа! Теперь придется вставать, одеваться, выйти, говорить, слушать, есть… А ей так хорошо было лежать в постели и слушать, как там за окном шумит Париж… И ведь она раз навсегда решила порвать с людьми с «положением» и оставаться неизменно на своем, ею самой определенном месте. Только с тех пор, как она добровольно стала жить за бортом общества, она почувствовала себя на своем месте и обрела покой. Это не был покой победителя, но все-таки это был покой. У нее было предчувствие, что встреча с Дювернуа чревата неприятностями… Но как отказать человеку, которому ты спасла жизнь? Записка, пересланная ей Патрисом Граммоном, была подписана «Доминик», а Ольга не могла отказать Доминику в том, в чем она легко отказала бы полковнику Дювернуа. Доминик был тем самым летчиком, которого она прятала у себя в Нормандии, когда немцы в погоне за ним рыскали повсюду. Он буквально свалился ей на гопову при таких невероятных обстоятельствах, что ей пришлось принять его, не требуя никаких подтверждений… Что ему понадобилось от нее теперь, после стольких лет… Если бы он захотел увидеть ее после Освобождения, он мог бы без труда это сделать… и тогда это было бы вполне естественно. Ольга отложила его записку в сторону и только через несколько дней позвонила Патрису:
   – Чего ему от меня надо? – спросила она. – Пообедать и поговорить со мной? Поговорить? Господи, а о чем ему надо говорить со мной?
   – Он сам вам объяснит. Ему этого очень хочется. Но я лично только передал вам письмо, я вовсе не заинтересован в вашем свидании с полковником Дювернуа!
   – Ну что же, – ответила Ольга, – я не могу отказать Доминику… Скажем, в будущую пятницу, в восемь…
   «Слушайте поверку времени…» Ольга села на постели, свесив ноги. Хуже, чем вставать рано утром. Однако надо одеваться. Она пригладила волосы, пепельную волну на затылке… всунула ноги в лодочки. Скорее, платье. Какое? Черное. Ольга поймала себя на том, что ей захотелось надеть меховое манто, которое ей очень шло, – к чему это, мадам? Чтобы понравиться? Она надела черное пальто, которое носила всю зиму. Ах, как она не любила торопиться! Оставалось намазать губы.
   Такси… Она опаздывает всего на четверть часа, ведь только реку переехать. Ах, как она не любила спешить, бежать, торопиться.
 
   Они должны были встретиться в кафе «Универ» на площади Французского Театра. Если Доминик так же сильно изменился, как она… Ольга остановилась у двери, отыскивая его глазами… Какой-то господин поднялся… Ну да, это он, она узнала его лысину, обрамленную черными волосами, его вытянутую длинную фигуру… да, вряд ли ему было хорошо на маленьком диванчике в ее вилле!
   – Это как сказать! – ответил Доминик, – Ведь я только-только избежал смертельной опасности, и мне было более чем хорошо! Кто бы мог подумать, что мы пожалеем о тех временах… – Он читал в мыслях Ольги: о том времени, когда мы рисковали жизнью для того, чтобы все изменилось! – Мадам, я вам стольким обязан! Мне так хорошо спалось на маленьком диванчике – это была одна из счастливейших ночей моей жизни!…
   – «И жизнь повернулась на стеклянных каблуках…» [38]
   Дювернуа смотрел на нее с любопытством. Вот она, эта женщина, которая в его памяти была неразрывно связана с опасностью, ночными полетами, тайными встречами, взрывами, выстрелами… Эта красивая женщина когда-то, не колеблясь, открыла ему врата спасения, врата рая… Против всех правил безопасности, с великодушием риска. Да, вот она перед ним. Может быть, она утратила прежний блеск… но приобрела что-то другое… У нее молчаливое лицо… не спокойное, а молчаливое. Лицо молчания. Лицо, которое олицетворяет молчание.
   – Вот мы на площади Французского Театра, и нам ничто не угрожает. Весь Париж в нашем распоряжении. Где вы хотите обедать, дорогой друг?
   Она не голодна, где он хочет, она составит ему компанию. После завтрака с князем Дювернуа не хотелось даже смотреть на еду! Поколебавшись, он предложил Ольге пойти к нему, у него будет приятнее, чем сидеть в кафе, а если позднее они проголодаются, они пойдут поужинают…
   – Ну что ж… пойдемте к вам, раз вы хотите со мной о чем-то поговорить.
   За время недолгого отсутствия Дювернуа в его комнате уже прибрали – выбросили окурки из пепельниц, унесли бутылки и стаканы, подложили дров в камин… «Огонь…» – сказала Ольга с удовольствием и села на низкий стульчик совсем близко к пылающим поленьям. «Женщина, которая зябко раздевается возле камина…» – сказал тогда князь… Дювернуа налил коньяк, поставил рюмку Ольги на поднос, а поднос на пол около камина и пододвинул туда же свое кресло.
   – Что же, – сказала Ольга, – мы возобновили знакомство. Может быть, вы скажете мне теперь…
   – Почему я вам написал? Жаль, что вы задали мне этот вопрос… Я надеялся рассказать вам все постепенно, исподволь. Я предпочел бы…
   – Когда имеешь дело со мной, ни на что не надо надеяться. Вы хотели меня видеть, я здесь… Жаль, что вы предпочитаете…
   К Дювернуа вернулась его жестокость. Он обладал самоуверенностью и авторитетностью, был что называется «вождем». Он любил, чтобы перед ним по струнке ходили… Тем более что он был очень обидчив и мнителен, легко расстраивался из-за пустяков и, убежденный в своей непогрешимости, втайне страдал от этого, сознавая, что не может перейти известной границы, и подозревая всех в том, что ему хотят дать почувствовать, где проходит эта граница. Сухой и даже надменный, он импонировал женщинам. И эта фраза: «Жаль, что…» вошла у него в привычку, почти в систему: «Жаль, что вы произнесли эту фразу, я вас уже почти любил…», «Жаль, что вы надели эту шляпу, она нарушает мое представление о вас…», «Жаль, что у вас такие друзья…», «Жаль, что вам нравится эта книга». Странно, но повторение этого сожаления приводило к тому, что многим начинало казаться: действительно погибло нечто важное, перед ним в чем-то провинились, – это унижало и заставляло в чем-то раскаиваться… Как будто Дювернуа действительно имел право судить, что хорошо, что плохо, что красиво и что некрасиво. Но с Ольгой у него с самого начала не заладилось, она, по-видимому, вовсе не стремилась ему понравиться.
   – Тем хуже, – сказал Дювернуа сухо, – я не хотел говорить так сразу, без подготовки… Видите ли, я нисколько не стесняюсь сказать, что я летчик, но мне отчего-то стыдно признаться в том, что я пишу романы. А сейчас речь идет как раз о романе…
   – И чем же я могу быть вам полезной?
   Взгляд у Ольги был серо-голубой, холодный… В мягком свете камина перед Дювернуа вновь расцвела красота этой женщины… Она хорошо старела, в ней появилось какое-то особое величие… возможно, она была даже красивее, чем раньше. «Женщина, которая зябко…»
   – Полезной… Если вам так нравится это слово… Я пишу, или, вернее, собираюсь писать, роман об эмигрантах…
   Взгляд Ольги сделался неподвижным. Глаза ее стали буквально стеклянными.
   – И чем же я могу быть вам полезной? – повторила она. – Я мало знаю эмигрантов. Думаю, не больше, чем вы.
   – Вы знаете самоё себя…
   Глаза Ольги сжались, как устрицы от лимонного сока. Она опустила веки:
   – Я не тема для разговора… Давайте «переменим мысли», как говорила одна моя приятельница, русская, конечно…
   Дювернуа прервал ее:
   – Почему такая горечь, мой друг?
   – Нет, это не горечь… Я нахожу, что вы чересчур развязны.
   – Плохо воспитан?
   – Плохо воспитаны.
   Что только она себе позволяет… И, как бы отвечая на этот невысказанный протест, Ольга продолжала:
   – Вы позволяете себе задавать мне вопросы…
   – Я их еще не задавал…
   – Потому что я вам этого не разрешаю.
   Чтобы не потерять терпения, Дювернуа встал и наполнил свою рюмку.
   – Моя рюмка тоже пуста, – сказала Ольга.
   Кровь бросилась ему в лицо:
   – Простите. Но воспитанная женщина не сказала бы мне об этом.
   – Да. Но вас надо проучить.
   – Кому? Вам?
   – А почему бы и не мне?
   Дювернуа должен был сделать над собой усилие, чтобы не разъяснить этой женщине, что уж кому-кому, но не ей его учить. Он вдруг представил себе хохочущего Патриса… Нет, он не выбросит за дверь эту мегеру, он ее усмирит:
   – Действительно, почему? – Дювернуа наполнил рюмку Ольги. – Я невежа и сто раз заслужил такой урок. Простите меня, и не будем больше говорить о романе…
   – О нет, поговорим именно о романе. Я могу вам многое рассказать…
   Ольга взяла свою рюмку и залпом осушила ее. Вот это да!… Она пропустила, как водку, этот добрый старый арманьяк, который следовало пить смакуя! Дикарка!… Ольга встала и начала ходить по комнате, отталкивая стулья, когда они попадались ей на пути. Так он собирает материал? Прекрасно, она ему поможет! В чем именно? Собственно, не это важно… Стоит поговорить о его теме вообще… Прежде всего он должен знать, что приемной родины не бывает. Франция в качестве приемной родины – это та красавица, равнодушие которой равняется ее красоте. Единственное право несчастных, которые в нее влюблены, – это сражаться и умирать за нее. Умирать у «прекрасных ног нашей Франции»… НашейФранции… Даже гибель не давала им права, хотя бы посмертного, называть ее своей. Смерть за нее – это факт личной биографии мертвых, никем никуда не занесенный. Разве что зарегистрированный в Полицейской префектуре или в Министерстве внутренних дел. Ольга подошла к окну, раздвинула тяжелые занавеси, но чьи-то заботливые руки закрыли также и ставни, и окно оставалось слепым. Ольга тяжело дышала, ей не хватало воздуха… Дювернуа не двигался, он не проронил ни слова, боясь ее прервать… «Женщина, которая зябко…» На ней было платье, которое, как мокрое, облегало сверху донизу ее длинное узкое тело, маленькую грудь, широкие плечи. Она опять начала ходить по комнате:
   – Вы, – говорила она, не обращая внимания на Дювернуа, – получаете все права при рождении, вы наследуете их от родителей, вам ничего для этого не надо делать. Это нелепо, как монархический строй. Вы имеете все законные права. Вам ни за что не надо отдавать жизнь. Вам достаточно родиться и жить там, где вы родились. Больше ничего не требуется. Даже самые мерзкие из людей, те, что предают свою страну и свой народ, имеют право говорить: моя страна, мой Париж… А мы спускаемся в львиный ров, и что же… Нет, для того чтобы страна, не являющаяся нашей родиной, разрешила нам себя любить, нам ставят слишком много условий, слишком много… Лучше хранить про себя и свою любовь и свою тоску. Так лучше.
   Она говорила все тише, и Дювернуа скорее угадал, чем услышал: «Гренада, Гренада, Гренада моя…» Он отметил это, как звено, связывающее Патриса, Сержа и Ольгу. Она взяла свою рюмку, которую Дювернуа на этот раз заботливо долил, села на ручку большого кресла, которое еще недавно выдерживало все сто кило князя, и затуманенным взглядом смотрела на огонь. Каждый ее жест… Но молчание затягивалось. Дювернуа отважился:
   – Я могу вас понять, – сказал он, – только поставив себя на ваше место, так как сам я спокойно могу любить свою родину, мне выпало это счастье… Но мне знакомы все терзания несчастной любви, потому что женщина, которую я люблю, меня не любит. Она терпит около себя любого из… «мерзких», как вы говорите, всех, кроме меня, который с радостью отдал бы за нее и жизнь и честь, дал бы ради нее выколоть себе глаза. Женщина, которую я люблю, иностранка. Не эмигрантка, не изгнанница, просто иностранка, которая предпочитает не жить в своей стране. Для нее я и пишу. Этот роман и все остальное.
   Ольга ничего не ответила, она продолжала смотреть на огонь. Тогда Дювернуа добавил, что несчастная любовь трагична вне зависимости от того, кто вами пренебрегает – страна или женщина.
   – Пренебрегает вами, – повторила Ольга вслед за ним.
   Она встала, опять подошла к окну, вернулась и, остановившись перед Дювернуа, развалившимся в кресле, стала глядеть на него, нет, рассматривать его, с высоты своего роста.
   – Но когда дело идет об эмигрантах, – сказала она, – мы удалились от темы вашего романа – никогда не следует заходить в сравнениях или метафорах слишком далеко, это одно из литературных правил, не правда ли… во всяком случае, если бы я писала, я бы его придерживалась… Да, бывает и так, что страна, ставшая вам приемной родиной, не только пренебрегает вами, но и преследует вас. Дювернуа в своем низком кресле чувствовал себя неловко перед этой высокой женщиной, стоявшей от него так близко, слишком близко, как будто бы для того, чтобы помешать ему встать.
   – Разве вас преследуют, мадам!…
   – Я говорю не о себе. Я не жалуюсь. И я не прошу у вас заступничества перед вашими друзьями.
   – Вы преувеличиваете, мадам, – Дювернуа встал, слегка оттолкнув Ольгу. Теперь он в свою очередь принялся ходить взад и вперед. – Жаль… Я хотел вам сказать… я нахожу, что у вас поэтически светлый ум… но…
   – Если вы хотите использовать мое плохое настроение для вашего романа, я советую вам сердить меня, но не слишком сильно… – Ольга следила за Дювернуа, который ходил от окна к двери и обратно. – В Полицейской префектуре есть, по-видимому, объемистое досье, заведенное на меня, но в обычное время меня не тревожат. У меня ведь французский паспорт, не так ли… Они попытаются пришить мне какое-нибудь дело в менее спокойный период. Если вы живете не в той стране, в которой родились, вас всегда подозревают в патриотизме по отношению к вашей родной стране. А родная ваша страна, заметьте, подозревает вас в патриотизме по отношению к той стране, в которой вы живете… Не иметь корней… быть срезанным растением… это всегда заведомо подозрительно, как татуировка на теле человека, у которого неприятности с полицией.
   – Разве ГПУ вам не доверяет?
   Почему он сказал это? Может быть, потому, что все в нем возмущалось против этой женщины… Чего она кричит, что это за претензии, ее же никто не трогает!… Если бы она жила в другой стране, хотя бы в Советской, то ее давно бы просто посадили. А сколько в ней ярости! Все в Ольге его раздражало, даже ее красота и ее манера себя держать, которая исключала всякую возможность отнестись к ней, как к женщине… Он уронил эту фразу, чтобы оскорбить Ольгу, чтобы ее уничтожить. И эффект получился поразительный. Ольга побледнела так, что даже губы у нее побелели. Люди гораздо чаще краснеют, чем бледнеют… Дювернуа даже испугался… она была похожа на мертвеца…
   – О, – сказала она, – в рядах этого учреждения были замечательные люди…
   – Я полагаю, вы не отрицаете?
   – Как вы мне посоветуете, может быть, мне следует отвечать вам только в присутствии моего адвоката? Не думаете же вы, что я стану оправдываться! Во всяком случае, я предпочитаю уйти…
   Дювернуа ее не удерживал. Он помог ей надеть пальто: «Позвольте мне проводить вас… вы не найдете такси…» – «Я живу в двух шагах отсюда…» – «Прошу вас…» – «Как хотите…»
   Они молча спустились по лестнице. На улице воздух забыл про весну. Они сели в машину, притаившуюся в пустом, темном, тихом дворе. Неподвижно сидя за рулем, Дювернуа даже не делал вида, что собирается ехать…