– Это стихотворение было написано в 1926 году. За десять лет до войны в Испании! Имя поэта – Светлов. Название – «Гренада». Внимание!
   Наступила тишина. Ролан читал стихи.
 
Мы ехали шагом,
Мы мчались в боях,
И «Яблочко»-песню
Держали в зубах.
Ах, песенку эту
Доныне хранит
Трава молодая —
Степной малахит.
 
 
Но песню иную
О дальней земле
Возил мой приятель
С собою в седле.
Он пел, озирая
Родные края:
«Гренада, Гренада,
Гренада моя!»
 
 
Он песенку эту
Твердил наизусть…
Откуда у хлопца
Испанская грусть?
Ответь, Александровск,
И Харьков, ответь:
Давно ль по-испански
Вы начали петь?
 
 
Скажи мне, Украина,
Не в этой ли ржи
Тараса Шевченко
Папаха лежит?
Откуда ж, приятель,
Песня твоя:
«Гренада, Гренада,
Гренада, моя»?
 
 
Он медлит с ответом —
Мечтатель-хохол:
– Братишка! Гренаду
Я в книге нашел.
Красивое имя,
Высокая честь —
Гренадская волость
В Испании есть!
 
 
Я хату покинул,
Пошел воевать,
Чтоб землю в Гренаде
Крестьянам отдать.
Прощайте, родные!
Прощайте, семья!
Гренада, Гренада,
Гренада моя!
 
 
Мы мчались, мечтая
Постичь поскорей
Грамматику боя —
Язык батарей.
Восход поднимался
И падал опять,
И лошадь устала
Степями скакать.
 
 
Но «Яблочко»-песню
Играл эскадрон
Смычками страданий
На скрипках времен…
Где же, приятель,
Песня твоя:
«Гренада, Гренада,
Гренада моя»?
 
 
Пробитое тело
Наземь сползло,
Товарищ впервые
Оставил седло.
Я видел: над трупом
Склонилась луна,
И мертвые губы
Шепнули: «Грена…»
 
 
Да! В дальнюю область,
В заоблачный плес
Ушел мой приятель
И песню унес.
С тех пор не слыхали
Родные края:
«Гренада, Гренада,
Гренада моя!»
 
 
Отряд не заметил
Потери бойца
И «Яблочко»-песню
Допел до конца.
Лишь по небу тихо
Сползла погодя
На бархат заката
Слезинка дождя…
 
 
Новые песни
Придумала жизнь…
Не надо, ребята,
О песне тужить.
Не надо, не надо,
Не надо, друзья…
Гренада, Гренада,
Гренада моя!
 
   Все бешено зааплодировали. Саша нашел, что стихи совсем неплохи. У баса был прекрасный голос, он хорошо читал. С точки зрения журналиста, это было небезынтересно… Стихи оттуда… За перегородкой шум голосов, все говорят одновременно:
   – Как хорошо… до слез!… Ты меня смешишь своей эпической поэзией, фресками! Вот это фреска так фреска… Но я никогда не говорил, что… Не надо быть марксистом, чтобы понять: «Пролетарии всех стран, соединяйтесь!»… Это не политическое выступление, именно поэтому это – стихи… «Гренада, Гренада, Гренада моя…», сказочная страна… Как это хорошо, как хорошо…
   Саша уже ничего не мог разобрать, как если бы микрофон стоял слишком близко к говорящим. К тому же он чувствовал, что температура у него все поднимается, а рядом этот шум, такой шум… И снова бас, который заглушал все остальные голоса:
   – Мне его дал Серж Кремен…
   Не может быть! Саша сел на постели и приложил ухо к перегородке, чтобы не потерять ни одного слова из того, что там говорилось: Серж! Значит, это притон коммунистов, коммунистическое отродье…
   – …Он вывез его из концлагеря. Один русский перевел его вместе с французским поэтом. Оба они умерли. Серж и его друзья считают эти стихи своим кредо… Это их боевая песнь…
   – Поразительно, что это написано в 1926 году!…
   – Ты здорово читаешь!
   – Не надо быть марксистом…
   Саша горел. Они не виноваты, они еще дети. Он узнаёт руку Сержа, этого вестника несчастья, этого рецидивиста, этого развратителя молодежи. Этого «метека». В своем озлоблении против Сержа Саша невольно перешел на свой старый жаргон, вернулся к своим старым убеждениям: бедная Франция, она допускает, чтобы иностранцы путали ее мысли, оскверняли ее душевную чистоту… Подумать только – кости и тело какого-то Сержа смешиваются с французской землей… Саша впал в неистовое бешенство печеночного больного, которое еще усугублялось жаром и гриппом. Давненько он не вспоминал чистоту расы, королей Франции вообще и графа Парижского в частности… Теперь он выкрикивал все это про себя, как привычные ругательства, чтобы отвести душу. Он рычал: «метек», дерьмо, сволочь! А рядом музыка вмешалась в разговор, заглушая слова… Должно быть, они танцевали, но разговор продолжался:
   – Говорю тебе, если рассуждать логически, можно предсказать будущее…
   – Ты думаешь, твой Светлов, или как его там, рассуждал, как политик? Вовсе нет, он рассуждал, как поэт…
   – Как поэт, он мог рассуждать с такой силой лирического выражения потому, что он рассуждал политически правильно… Что такое лирика?
   – Лирика – то, что потрясает…
   – Любовь в поэзии не обязательна, это неверно… И если тебя потрясает русский парень, отдавший жизнь за крестьян Гренады, я повторяю, если ты потрясен…
   – Ты почувствовал нежность поэта к этому парню, который пошел воевать на украинской земле за то, чтобы в Гренаде землю отдали крестьянам?
   – И который мечтал, как мечтают люди, только что научившиеся читать…
   Саша горел, и ему казалось, что он болен именно из-за этой музыки, из-за этих отрывочных фраз, что все это бред, больное воображение, кошмар… Коммунисты тут, совсем рядом с ним! Он никогда еще не видел, какие они в своей компании. Голова у Саши кружилась, кровать кружилась, комната кружилась… «Откуда у хлопца испанская грусть?… „Гренада, Гренада, Гренада моя!“ Он должен околевать здесь в одиночестве, а те, за стеной, поют и танцуют, спорят и смеются. Их много, а он, Саша, совсем один. Саша стал шепотом повторять слово „одинок“. Он был одинок, он всегда был одинок, за бортом, отщепенец… Сколько он пережил тоскливых празднований 14-го Июля, в которых не участвовал, как иностранец! Пока наконец не сдружился с Пои и остальными и не получил право ненавидеть день 14-го Июля уже коллективно… Да, но ценой лжи, ценой непрерывной лжи. Один, один… Всю жизнь он бродил по ничьей земле и получал удары то от одних, то от других на этой опустошенной, страшной земле, где солнце вставало только затем, чтобы осветить заграждения из колючей проволоки и покинутые траншеи… Да, он одиноко бродил по этой бредовой земле. Куда бы он ни пошел – направо или налево, вперед или назад, – всюду в него будут стрелять, и пули поразят его прежде, чем он сумеет объясниться… А он всю жизнь хотел только одного: разделять с другими их незыблемые, установившиеся убеждения. Точку зрения господствующую, подавляющую. Саша завидовал своим соседям, страстно завидовал. Ему хотелось быть с ними, поддакивать им, проникнуться их духом, пойти еще дальше, перегнать их, оттеснить слабых, недостаточно убежденных, которые не на все готовы. Саша горел. Что, если постучаться к соседям? Он представил себе, как он сидит среди них, аплодирует… „Чтоб землю в Гренаде крестьянам отдать…“ Он скажет им: „Чего вы ждете – надо вешать буржуев на фонарях!“ Но там с ними его племянница и племянник, они, наверное, уже предостерегли других: „Не доверяйте старому пентюху рядом с вами! Это наш дядя Саша, фашист! Русский еврей – верноподданный французской короны… Просто смех!“ Тень Сержа с распростертыми крыльями, как гигантская летучая мышь, заметалась над ним… Саша горел. Никогда и никуда не принимали его без обмана… Всегда находился кто-нибудь, кто предупреждал: „Остерегайтесь – он был в „Аксьон Франсез“… „Остерегайтесь – он еврей, его родители были отравлены газом!“ И всегда наступал день, когда отношение к нему внезапно менялось… При таких условиях он не мог принадлежать ни к какому кругу, ни к какой партии, и ему оставалось только идти к людям, которым наплевать на все и на всех. На нем было клеймо ренегата и предателя, в то время как он жаждет… нет, в то время как он жаждал верой и правдой служить тем, чья сила наполнила бы и его жилы и позволила бы ему считать себя царем творения… „Чтоб землю в Гренаде крестьянам отдать…“ Почему он обязан считать себя евреем, когда они ему чужды, он знал только несколько челозек, которых встречал у родителей. Он не принадлежал к ним ни по культуре, ни по внешнему своему виду. Его мать высидела лебедя, он был гадким утенком, и тому подобное… „Гренада, Гренада, Гренада моя…“ Не хватало музыки. Саша был способен к музыке, он любил музыку, но родители обучали игре на фортепьяно Мишу, которая не могла отличить „На мосту в Авиньоне“ от „Брата Жака“… А может быть, он стал бы великим музыкантом – и тогда он был бы сам себе обществом и партией, ему не надо было бы иметь других убеждений, кроме музыкальных… Он был бы окружен поклонниками и поклонницами… Вместо этого страшного одиночества, когда все от него отшатываются… Но он им еще покажет, чего он стоит! Роман… Он вложил в этот роман всю свою жизнь… а от издателей – ни слова, хотя они давно могли бы собраться ответить… Как они шумят там, за стеной!… У Саши раскалывалась голова. Бред. Раз он никому не нужен, он сам найдет выход… Мысль, что все зависит теперь от мнения какого-то интеллигента, рецензента из издательства, была для него как нож острый… Ах, одиночество и вся эта белиберда, попытки выйти из одиночества, присоединиться к тому или к сему, вступить, примкнуть… все это уже отошло в прошлое, далеко, далеко… В эту ночь он всего лишь играл комедию. Все это было уже в прошлом, как тот день, когда его, шестилетнего, первый раз повели в театр, как первая женщина, первое столкновение с полицией на бульварах, как выкрики: «Францию – французам!…“ А теперь, когда ему уже знаком концентрационный лагерь, эсэсовцы, бордели, когда каждый божий день перед ним взвивается театральный занавес… Ах, в одиночестве была своя прелесть! За свою жизнь человек иногда меняется, как будто он родился заново. Теперь он только делал вид, что страдает, на самом деле он был рад своему одиночеству. Скорее бы только эти злодеи-издатели ему ответили… Голова у Саши раскалывалась.
   – Мне пора домой, моя мать не ложится спать, пока я не вернусь. После смерти отца она стала очень нервна…
   – Ну что ж, очень жаль…
   – Но вы все-таки вымойте посуду… Не может же Алиса одна убирать за вами!
   – Скорее… Натали, ты живешь в этом доме… Даниэль, ты что, считаешь – это ниже твоего достоинства?…
   – Все-таки странно… У Гастона отец умер месяц тому назад, у Жанно – два месяца, а теперь у Пэпэ…
   Звяканье посуды, ножей, вилок, они занялись там уборкой, наверное, теперь скоро разойдутся…
   Грустный и задумчивый голос:
   – Сколько пап потеряли…
   Общий взрыв хохота… Ха-ха-ха-ха! Эти ребята прямо-таки возмутительно циничны!
   – Но я не то хотел сказать! – протестовал голос…
   – Да, да… Не огорчайся, Пэпэ!
   – Ты просто поэт, у тебя так нечаянно получилось… Пэпэ, это же не имеет значения… Не вздумай плакать…
   Саша задыхался от злости. Они смеялись, эти чудовища смеялись в то время, как он подыхает. Так же вот умер его сосед, тень его соседа… Светящийся циферблат показывал пять минут первого. Это возмутительно, так шуметь по ночам. Они, должно быть, ставили посуду в шкаф, который упирался в перегородку, – это было невыносимо – тук, тук, тук… Трах! Разбили что-то… Наверное, целый поднос!…
   – Пэпэ! Не ной, пожалуйста, это же только ножи и вилки.
   – Ах, мне всегда так не везет, мне всегда так не везет…
   – Перестань скулить, всего-навсего один стакан разбился, стакан из-под горчицы… Говорю тебе, перестань извиняться – только стакан из-под горчицы!…
   Саша вскочил с постели, босыми ногами на ледяной пол, и стал искать что-нибудь потяжелее, ничего не нашел под рукой, схватил башмак и изо всех сил стукнул каблуком по перегородке: по ту сторону вдруг наступила такая тишина, что у самого Саши перехватило дыхание. Еще больше, чем на выключение радио в разгар передачи, это было похоже на убийство. «Ага, – сказал сам себе Саша, – я им заткнул глотку!» Но вдруг опять взрыв голосов, крики… Нет, они еще были живы там, за стеной:
   – Что это?! – кричали они. – Морду набить… Еще только двенадцать… Кто это?… Кто?… Ах вот как… Он не мог отправиться куда-нибудь подальше… Может быть, у него там дети спят… Да я же тебе говорю… Нет! Врываться к людям в дом!… У вас повсюду родственники, даже под крышей… Бросьте! Ведите себя, как будто ничего не произошло…
   Ах вот как? Как будто ничего не произошло? Саша поднял башмак и еще раз хватил каблуком по перегородке… На этот раз ему ответили сразу же невероятным шумом: птичьими криками, лаем, мяуканьем и такими яростными ответными ударами по перегородке, что она вся содрогалась.
   – Молчать! – зарычал Саша.
   – Гав-гав! – ответили ему.
   – Мы уходим! – прокричал тонкий девичий голосок…
   Саша еще несколько раз стукнул в перегородку и снова лег. Его знобило, он весь дрожал. За стеной больше не обращали на него внимания – там расходились. Он слышал взрывы смеха, сутолоку – должно быть, они разыскивали свои пальто и кашне… Теперь все происходило уже на площадке лестницы:
   – Не шумите на лестнице, консьержка страшная скотина… Выключатель налево на площадке… Смотрите не ошибитесь на третьем, там живет один тип, который не переносит шуток… До свиданья, Жанету, моя девочка… До свиданья, Ролан, твои стихи очень хороши… Пэпэ, ты забыл свой берет, держи… Даниэль, спустись с ними, чтобы открыть им дверь… Ну, не сукин ли сын?
   Это длилось бесконечно. Саша стучал зубами. Шаги и приглушенные голоса начали удаляться, и, наконец, дверь у соседей захлопнулась…
   – Брось, родная, мы уберем все завтра… Иди скорее, я уложу тебя в постельку, ты совсем бледненькая. Сейчас я закрою дверь… а сосед… что на него нашло… ему место в сумасшедшем доме… Каков подлец…
   Молчание. Саша скорчился в постели, ноги у него были как лед. Он бормотал. Францию – французам! Ха-ха! Италию – итальянцам… Англию – англичанам… Убирайтесь восвояси, кто бы вы ни были, «go home» [28], кто бы вы ни были… Каждый у себя и за себя… Подметайте сор у своих дверей. «Go heme», «Home, sweet home!» [29]Дом, родной дом! Где ты? Родина! Vaterland!… [30]Все это только имена существительные… Ерунда… Раздеться, догола обнажить все свои язвы, ничего не скрывать, даже самого позорного, и не получать ответа целых два месяца…
   Плачут не только дети…

VI

   – Все дело в классовой принадлежности, – сказал Серж, когда Патрис рассказал ему о своем посещении летчика-романиста Дювернуа.
   – А между тем, – возразил Патрис, – до сих пор мы понимали друг друга. Между нами всегда было взаимное доверие… А в этот раз он даже разоткровенничался, что совсем не в его привычках, уверяю тебя… И вдруг, когда он заговорил о Монике… об Ольге, я хочу сказать… я почуял врага.
   – Это вопрос классовый, – повторил Серж, – к тому же Дювернуа определенно из Второго отделения [31], это ясно. А Ольга имеет такое же отношение к ГПУ, как ты. Когда у женщины необычная биография, ей немедленно приписывают невесть что, – ты сам об этом говорил. А когда эта женщина к тому же еще и русская и не «белогвардейка»… Ясно. Бедная Ольга. Значит, не без причины она стала всех чуждаться.
   Патрис был в плохом настроении. Ему не хотелось оказаться замешанным в какую-нибудь историю. Серж ничем не рисковал, ему все равно нечего было терять, он был коммунистом и потому на подозрении, а Патрис занимал пост, который требовал безупречной репутации. Он не собирался рисковать своей карьерой из-за чужих дел, которые его в конце концов совсем не касались.
   – Да, наверное, у нее есть на то причины, – сказал он таким тоном, что Серж ему ответил:
   – Иди ты знаешь куда…
   – Захочу и пойду…
   – Ну и катись!… – Серж отодвинулся от стола, – они обедали, – и засунул руки в карманы. – Лично я, друг милый, не считал бы преступлением, если бы Ольга работала в ГПУ. Я ее «защищаю» так же, как я «защищал» бы арийца, про которого сказали бы, что он еврей, чтобы напортить ему. Я вовсе не нахожу, что это само по себе позорно, как тебе, может быть, показалось. Когда говорят, что Ольга советская шпионка, это делают не только для того, чтобы причинить ей неприятности, но и для того, чтобы скомпрометировать Сопротивление… Ты прекрасно знаешь, что все мы были подкуплены Москвой… Как суп, нравится? Ну ешь. Патрис снова принялся за суп. Нигде и никогда он не едал таких супов, какие приготовляла мать Сержа.
   – Ты становишься совершенным идиотом, – продолжал Серж немного мягче, – ты водишься с невозможными людьми – с какими-то летчиками, со светскими женщинами… Мало тебе заниматься дерьмовым ремеслом, ты еще выбираешь себе друзей среди наших злейших врагов. Но может быть, у нас с тобой и враги-то уже не общие…
   – Возможно, – сказал Патрис упрямо. Он не позволит Сержу делать из наго дурака.
   Вошла мать Сержа, неся блюдо, на котором дымилось вареное мясо с гарниром из овощей. Маленькая худенькая женщина с лицом, покрытым паутиной морщинок, сквозь которую глядели глубоко посаженные черные глаза. Глаза Сержа были только слабой копией этих глаз, потому что если про его глаза можно было сказать, что они большие, то глаза его матери были огромны. «Сидите, сидите, Патрис», – сказала она, рокоча русским «р»… Поставив блюдо, она опять скрылась в кухне. Так было всегда, она никогда не садилась за стол с друзьями своего сына, появлялась только, чтобы подать на стол, а после еды уходила в соседнюю комнату, откуда раздавался стук ее швейной машинки. Патрис очень любил бывать у Сержа, он любил и стол, покрытый старенькой клеенкой, и буфет, битком набитый вареньем, наливками, песочным печеньем, и старый продавленный диван, на котором он спал по возвращении из лагеря, и мягкие удобные кресла… На диване, креслах и даже на стульях были всегда надеты забавные чехлы из сурового полотна, безукоризненно чистые, хотя вечно смятые, сбитые набок… Над бюро висела увеличенная фотография: отец Сержа в форме рядового солдата, с пышными усами. Старое бюро было покрыто сукном, а не кожей, на нем стояла мраморная чернильница и бронзовые безделушки… В комнате еще хватало места для маленького рояля Сержа. Все это вместе, включая большие стенные часы и барометр из резного дерева, а также комнатные растения, совсем не походило на французскую квартиру.
   Когда Патрис вернулся из лагеря, квартира его родителей на улице Палестро была заперта, родители бежали в южную зону, и он не знал, где их искать… Он поселился здесь, здесь он пережил счастье возвращения, счастье, какого ему больше уже не испытать! И как коротко оно было по сравнению с трехлетним ужасом лагеря. Какие дни и ночи провел он на этом диване… Серж, похожий на труп с провалившимися потусторонними глазами, какие были у всех в лагере, ходил взад и вперед по комнатам, а мать Сержа ухаживала за ним и за Патрисом, следила за их сном, питанием, доставала им лекарства. Встречи со старыми друзьями, женщины… Как все это уже далеко. Сейчас напротив Патриса сидел откормленный, постаревший Серж, и на столе между ними стояло блюдо с мясом. А сам Патрис разве не постарел, не пополнел? Правда, Серж постарел больше, он слишком много работал. Часами просиживал за роялем, сочиняя марши и кантаты, в свободное время занимался хором, а также устраивал концерты, празднества то на Зимнем велодроме, то в своем райкоме. Патрис не пытался вникать в смысл таинственных слов, которые Серж так часто употреблял: райком, обком, сто двадцатый, сорок четвертый [32]. Он не спрашивал разъяснений у Сержа, так же как Серж не пытался вникать в его консульские дела. В остальном они еще достаточно хорошо понимали друг друга – Серж оставался все тем же невозмутимым Сержем, самым равнодушным тоном произносившим убийственные формулировки. Любимым выражением Сержа было: «Я его убью» или «Я тебя убью», – и говорил он это тоном информации, не повышая голоса.
   – Я его убью, твоего Дювернуа, – сказал Серж, – я читал его романы! Они мне не нравятся, хотя он талантлив, скотина. Но я не доверяю людям, которые любят природу и животных, не все они святые Франциски Ассизские, имей в виду.
   – Он хороший парень.
   – Хороший парень? Прекрасно. Я с ним не знаком. Но я не представляю себе, чтоб этот хороший парень смог написать об эмигрантах… И прежде всего о каких эмигрантах? Он напишет о людях Кобленца… о том, как они оплакивают свое потерянное добро и привилегии. И ничего другого он не сможет, понимаешь ты, не сможет написать, твой хороший парень. Он напишет о князьях и о белогвардейцах. Даже о «перемещенных лицах» он не возьмется писать, потому что ему нравится другое… Эти дичающие люди…
   – Разве говорят – «дичающие»?
   – Эти дичающие люди, лишенные свободы, которые спят на соломе, за колючей проволокой… Каково бы ни было их мировоззрение, они пострадавшие. А твоему Дювернуа, твоему завалящему романисту, не под силу учуять подлинный патриотизм эмигрантов, их любовь к своей стране во имя этой страны, а не во имя личного блага…
   – Что это значит? Не понимаю.
   Патрис часто говорил «не понимаю», чтобы заставить Сержа развить свою мысль, а иногда чтобы немного его подразнить…
   – Ах вот как, ты не понимаешь? Что представляют из себя испанцы, живущие во Франции… Они ломают в отчаянии руки, они стонут, закрывают глаза, чтобы не видеть бледного парижского неба и представить себе небо Испании… Ты знаешь Альберто, ты слышал, как он скрежещет зубами… Так вот, они не возвращаются в Испанию, даже те, кто мог бы это сделать, не рискуя жизнью. Они не возвращаются. Они – патриоты!
   – Я в этом не уверен, – произнес Патрис.
   – Я тебя убью, – сказал Серж вяло, – перед тобою люди, которым нечего есть, которые смертельно тоскуют по своему языку, по вкусу хлеба и вина своей родины и которые не возвращаются туда… Они остаются здесь или еще где-нибудь, они вернутся только в Освобожденную Испанию… Или в Испанию, где обстоятельства примут другой оборот. Это тебе ничего не говорит? Во времена моего отца были люди, которых называли революционерами. Они есть и сейчас. Ты никогда не слышал о Ленине? Добровольные изгнанники – не люди без родины, это патриоты, которые борются за свою страну. Может быть, тебе надо все это проиллюстрировать рисуночком?
   Патрис встал, он доел мясо… Дювернуа его раздражал, но сейчас его на свой лад раздражал и Серж, правда не затрагивая глубокого, возможно, несокрушимого чувства дружбы, но все-таки настолько сильно, что Патрису захотелось сказать словами самого Сержа: «Я тебя убью». Патрис лег на диван, положил себепод спину подушку и сказал, что он ничего не хочет, не хочет никаких разъяснений, потому что ему на все это плевать…
   – Хочешь еще кусочек мяса с соленым огурчиком? – спросил Серж. – И все-таки я зажму тебе нос и волью порцию касторки…
   После чего он замолчал, занявшись солеными огурцами… Патрис вернулся за стол и тоже попробовал огурцов, – мать Сержа сама их солила.
   – Ну и… – сказал он.
   – Ничего, – ответил Серж. – Валяй…
   Наступило молчание. Стенные часы, похожие на детский гробик, пробили девять.
   – Меня не интересуют, – сказал Серж, жуя огурец, – физиологические патриоты. Как по-твоему – кошки патриоты? Тот, кто спит спокойно только на своей постели, на матрасе, принявшем форму его тела, даже если этот матрас и полон клопов…
   – Это все только образы, метафоры, – перебил Патрис, – мне кажется, что у тебя получается чересчур много разных сортов патриотизма. Дело обстоит гораздо проще, я знаю только один патриотизм – когда предпочитают свою страну всем остальным. Но для этого прежде всего надо, чтобы у человека была своя страна, чтобы у человека были корни в родной земле…
   Патрис замолчал, потому что Серж начал потягиваться, как будто он только что проснулся. Он раскинул крестом свои длинные руки, выпятил грудь и сказал, равнодушно зевая:
   – Чтобы он был, так сказать, старого рода – уа-уа-уа… Словом, ни «ский», ни «ов», ни «и», ни «о». По поводу корней я мог бы тебе ответить, что корень корню рознь. Например, мой отец – Наум Кременчугский, сосланный в Сибирь в 1905 году и погибший в 1917 году во Франции, под Аррасом, – как по-твоему, есть у него корни во французской земле? А сын его – Серж Кремен, родившийся после его смерти в 1918 году и гнивший в немецких лагерях, «чтоб землю в Гренаде крестьянам отдать»… – есть у него корни во французской земле? Но я не стану развивать эту мысль, чтобы не быть похожим на тех господ, которые, подвыпив, бьют себя в грудь и суют друг другу под нос свои боевые ордена. «Не знаю, как вы, мосье, а я был на войне»… Мам! Чайник!
   Патрис в конце концов запомнил это русское слово – «чайник», чайник для русских был, по-видимому, вопросом жизни, они не могли обходиться без кипятка, даже если и вынуждены были заваривать вместо чая какую-нибудь траву. Мать Сержа поспешно просеменила через комнату – на кухне чайник со свистом испускал пар и жалобные вопли. Вопли чайника прекратились, на смену им раздались голоса у входной двери. Вошла женщина, настоящий воробушек, – мокрые волосы прилипли к головке, капли стекали по свежему розовому личику…
   – Дождь льет как из ведра, – сказала она.
   Патрис поправил галстук и встал. Г-жа Кремен принесла чайник. На столе всегда стояло несколько чашек на случай, если кто-нибудь зайдет. И обязательно кто-нибудь заходил. «Как поживают дети, Фанни?» – спросила г-жа Кремен. Фанни ответила, что дети здоровы. Г-жа Кремен разлила всем чай, поставила прибор перед Фанни, нарезала хлеб и исчезла. Разговор пошел о хоре. Патрис взял валявшуюся на стуле «Юманите» и уселся в уголок. Он терпеливо ждал, пока те двое кончат обсуждать вопрос о хоре. Фанни жевала бутерброд с копченой колбасой – закуски обычно не сходили со стола весь вечер, на случай, если кто-нибудь проголодается, – отхлебывала большими глотками горячий чай и все говорила, говорила, издавая по временам короткие птичьи восклицания. Патрис кончил читать статью об «европейской армии», позиция коммунистов показалась ему правильной. К несчастью. Снова вермахт…