– Это сделаю я, – ответил Дювернуа. – Очень скоро. Возьмите хотя бы эту историю в Москве, когда врачей обвинили в убийстве их великих людей, когда их называли «убийцами в белых халатах»… Среди них было много евреев. Антисемитизм, средневековье в самой «прогрессивной» в мире стране! Меня это восхищает.
   – Вас это восхищает? – Патрис поглядел на Дювернуа с любопытством. – Их выпустили. Меня как раз восхищает то, что их выпустили. Но, признаюсь, я окончательно сбит с толку! Кто их осудил? Кто их спас? После смерти Сталина там все стало еще более непонятно.
   – Во всяком случае, они как будто не собираются очень долго носить траур по гениальному отцу народов…
   Наступило молчание. Патрис смотрел в окно на пологий склон луга, где призрачные лошади растворялись в сгущавшихся сумерках. Они держались бок о бок – голова одной на шее у другой.
   – Небо приближается, – сказал Патрис, – оно спускается к нам…
   Снова наступило молчание. Может быть, они ждали, чтобы небо приблизилось к ним.
   – Вы говорили о вашем друге Серже…
   – Да, – Патрис все еще смотрел в окно. – У Сержа есть русские друзья. Русские или только родом из России. Семейные связи. И потом, до войны, он бывал на Монпарнасе, где встречаются самые различные люди… и русские эмигранты тоже. Между прочим, Серж хорошо знал некоего Сашу Розенцвейга, сына врача из Киева. Мать Сержа была очень близка с семьей Розенцвейгов, и, когда Серж был ребенком, он часто играл с Сашей и его сестрой. Оба мальчика поступили в один и тот же лицей, и там произошла странная вещь – Саша Розенцвейг, несомненный еврей, вступил в «Аксьон Франсез»! [15]Надо послушать, как Серж об этом рассказывает! Мальчики дрались чуть ли не насмерть. Саша перешел в другой лицей. А потом наступила война, и родители Розенцвейга были отравлены газом в немецком лагере… Когда мой Серж вышел из лагеря, он познакомился в своей ячейке с одним ученым, – по-видимому, очень крупным ученым, который оказался мужем оставшейся в живых дочери Розенцвейгов. Чем же занимался во время оккупации ее брат… Сашу арестовали, как и всех, но его очень быстро выпустили, и как он выпутался – покрыто мраком неизвестности. Теперь он журналист, халтурщик, светский хроникер и пьяница… К тому же игрок… Он живет у сестры в комнате для прислуги на шестом этаже. Но Серж, который время от времени навещает семью сестры Саши, никогда его там не встречает. У сестры есть дети, которые, по-видимому, обожают Сержа. Должен вам сказать, что Сержа все обожают. И вот… Я подумал, что Саша мог бы вас заинтересовать.
   – Действительно, – задумчиво сказал Дювернуа, внимательно слушавший Патриса, – странная история… «Королевский молодчик»! Но… что бы вы там ни говорили, Граммон, вы все-таки интересуетесь коммунизмом?
   Патрис почувствовал, как его охватывает все возрастающее раздражение: Дювернуа нарочно заговорил о другом, чтобы поставить его на свое место.
   – Да, коммунизм меня интересует. Хотя теперь куда меньше, чем по выходе из лагеря.
   – Да… Я понимаю. После Освобождения мы все размякли от счастья, мы были изнурены и преисполнены нежности. Не правда ли? Мы любили наших ближних, у нас было невероятно много друзей. Тогда и у нас могла быть «испанская грусть», как у паренька из вашей песни.
   – Вы еще не забыли? – Патрис рассказал когда-то Дювернуа о стихотворении, ставшем их гимном; это было в начале Освобождения, может быть, сразу же по возвращении из лагеря. Несмотря на небрежную манеру и отсутствующий вид, Дювернуа, оказывается, ничего не пропускал. Он, наверное, все записывал в писательскую «записную книжку».
   – Да, я помню, – сказал Дювернуа, – вы рассказали мне об этом в те времена, когда мы любили наших братьев коммунистов и, несмотря на смертельную усталость, жили надеждами.
   – Это не совсем так, – Патрис чувствовал, как в нем растет озлобление против Дювернуа, – люди не созданы для того, чтобы прожить всю жизнь, уцепившись за определенный клочок земли, как дерево… я хочу сказать – те, кого обуревает желание узнать другие страны, другие пейзажи, другие языки… другие нравы… те верят также, что люди не созданы для того, чтобы жить всегда так, как живем мы в нашей старой Европе. Я любопытен, и я оптимист. Поэтому я и интересуюсь коммунизмом.
   – Как дилетант… Вы говорите языком путешественника прошлой эпохи, эпохи дилижансов. Я уверен, что, если бы вы женились, вы были бы одним из тех мужей-атеистов, которые обожают, когда их жены ходят в церковь.
   Издевается он над ним, что ли?
   – Нет, – сказал Патрис, – хотя бы потому, что я никогда не женюсь.
   Он не будет откровенно говорить с человеком, который явно над ним издевается.
   – Значит, вы никого не любите? – спросил Дювернуа серьезно.
   – Насколько мне известно, нет.
   – Не знаю, должен ли я назвать вас счастливцем, или несчастным! Что касается меня, я люблю.
   Дювернуа встал, подошел к окну и, повернувшись спиной к Патрису, прислонился лбом к стеклу, за которым уже наступила темнота.
   – Где бы я ни был, в небе, или в этом запущенном замке, или с женщинами на другом конце света… Я люблю.
   «Уж не сон ли это», – подумал Патрис… Казалось, что спина и голос принадлежали не Дювернуа, а совсем другому человеку, и человек этот говорил:
   – Я так несчастен, что готов пустить себе пулю в лоб, и в то же время счастлив, как ни один человек на земле. Знаете ли вы, почему я здесь, почему я живу в этом запустении? Я жду. Ее нет в Париже. Что можно делать в Париже, когда ее там нет? Зачем Париж и все, кто в нем живет, когда ее там нет!
   Патрис молчал. Как странно… Вдруг открыть сокровенные тайны своей жизни совсем чужому человеку. Патрис почувствовал, что смягчается. Значит, любовь так же неотвратима, как смерть? Неужели подобное может настигнуть и его? Патрису не хотелось этому верить, как не хочется верить, что когда-нибудь наступит смерть. Странный человек Дювернуа… Может быть, на него подействовал джин. Что он говорит?
   – …другие находят, что она уже не молода, что в ее красоте есть что-то неестественное, пугающее. Но для меня – достаточно звука ее голоса, и я покорен… Перед ней у меня нет ни гордости, ни самолюбия. Мы подходим друг другу так же мало, как китайская пагода к этому лугу… А между тем это длится, длится уже пятнадцать лет, и я все еще не получил отпущения, и нет мне помилования, и отбываемое мной наказание не будет заменено смертной казнью…
   Патрис, невидимый в наступившей темноте, думал о том, что мадам X…, его связь с которой длилась уже шесть месяцев, очаровательная женщина и что ему будет приятно ее увидеть завтра вечером… Они пообедают вместе, потом пойдут к ней. Он подумал, что бросит ее так же безболезненно, как во время путешествия комнату в гостинице…
   – …из-за нее и для нее, – говорил голос Дювернуа, – я хочу написать эту книгу: она – не француженка. Она не изгнанница и не «перемещенное лицо», просто женщина, которая не рождена для того, чтобы прилепиться к земле, как дерево…
   Дювернуа обернулся, наткнулся в темноте на стул.
   – Я держу вас в темноте, простите меня! – Он повернул выключатель, и хрустальная люстра загорелась под потолком, свет едва проходил сквозь пыльные подвески и слабо освещал большую комнату. – Надо вам сказать, Граммон, что эта болезнь у меня хроническая, так и живу… – Он наполнил стакан Патриса и снова, вытянув ноги, запрокинув голову, с отсутствующим взглядом уселся в кресло. – Но книгу я хочу написать для нее… Ваше стихотворение, украинец и его тоска по Испании… вы не знаете, как часто я их вспоминаю. Когда я слышу слова, которые поражают, как слова этого стихотворения, я говорю себе… Часто я себе говорю… Зачем писать, когда другой уже сказал то же самое… и так хорошо, намного лучше, чем я смогу это сделать! Но то, что хочу сказать я, – не похоже на эти стихи… Знаете ли вы строчки Клоделя:
   «…И что для меня все ароматы изгнания, когда пальцы пахнут листом орешника, который я растираю…»
   Вот моя цель… Вот что я хотел бы сказать… И тем не менее я благодарен вам за «испанскую грусть» и за все, что вы мне рассказали сегодня. Знаете ли вы, что эти стихи говорят мне гораздо больше о коммунизме, чем все их газеты?
   В самом деле… Но что ему до коммунизма, этому Дювернуа! Чего он все возвращается и возвращается к нему! Зачем ему коммунизм?
   – Но я думал, что вы мне еще что-то хотели рассказать, – повторил Дювернуа в то время, как Патрис, потягивая джин, рассеянно молчал. – Вы так внимательно занялись моими делами, Граммон…
   – Это вполне естественно, – возразил Патрис. Теперь он упрекал себя, что принял за развязность и спесь застенчивость и душевное целомудрие Дювернуа. – Кроме того… Помните ли вы женщину, с которой мы встречались в Нормандии? Монику… Впрочем, это глупо… Как вы можете ее не помнить, когда она спасла вам жизнь!… Но я не знаю, известно ли вам ее настоящее имя… Ее зовут Ольга Геллер.
   – Ну да, разумеется, конечно, я помню… Мне потом сказали, что она работает в ГПУ. Советская шпионка.
   Пораженный Патрис поставил стакан на стол:
   – Работает в ГПУ, Моника?
   – Ну да, – повторил Дювернуа, – отчего это вас так потрясает! Что здесь такого удивительного? Меня предупредили об этом еще в армии. Офицеру не полагалось общаться с ней, даже если она и не была непосредственно опасна… Это касается также и административных, и министерских служащих, уверяю вас… Но что вы хотели мне рассказать о ней? Теперь ведь я не в армии, я – частное лицо.
   Патрис был растерян:
   – Что я могу сказать… Меня никто ни о чем не предупреждал… Для меня она по-прежнему Моника, наша преданная, верная, милая Моника! Вы помните? Она так много для нас делала… И я никогда не встречал такой смелости, даже у мужчин… И как хороша при этом!…
   – Она все еще хороша?
   – Для меня – да. Может быть, она и изменилась с тех пор, но я этого не замечаю… Ведь прошло уже лет десять? Моника – шпионка!
   – А что она делает сейчас? – спросил Дювернуа невозмутимо.
   – Она спряталась от всех… Несмотря на необычайные подвиги и ордена… Получает большое жалованье в рекламной конторе. Моника – шпионка… это безумие…
   – Но, милый друг, не могло же у русских не быть шпионов, так почему не Ольга Геллер?… Одинокая женщина, без определенной среды… А помните, как она говорила о России, с каким энтузиазмом!
   – Да, я очень хорошо помню… Но, скажите мне, разве в эпоху Сталинграда хоть кто-нибудь говорил о России без энтузиазма? – И Патрис сухо добавил: – К тому же Моника, или, если вам больше нравится, Ольга Геллер, – француженка: у нее французский паспорт.
   – Разве? – Дювернуа посмеивался. – У эмигрантов паспорта ничего не значат, какой дадут, такой и есть.
   – В общем, – резюмировал Патрис, – я начал говорить с вами о Монике, забыв, что вы ее знаете… Оказывается, вы ее знаете гораздо лучше, чем я… Если бы она вас интересовала с точки зрения романа, вы бы вспомнили о ней и без меня, – Патрис сознательно ввернул слово «роман»: нечего церемониться с этим типом… Застенчивость? Скромность? Какая ерунда! И он добавил: – Весь наш разговор не имеет смысла… Вы знаете, я и литература…
   – Наоборот, я как раз очень благодарен вам, что вы мне напомнили о ее существовании… Уверяю вас, что теперь я могу с ней встречаться вполне спокойно, сейчас это вполне удобно, более того, она может мне помочь…
   У Патриса все еще было ощущение, что Дювернуа разыгрывает его, и он с известным удовлетворением объяснил ему, что встретиться с Ольгой не так-то легко. Если для Дювернуа это действительно важно, только в таком случае он может попробовать их свести…
   – В чем препятствие? – спросил Дювернуа тоном старшего по чину офицера.
   – Ни в чем… просто Ольга видится только с друзьями, и если она скажет: «Я не хочу», – то ничего не поделаешь. Она не в армии и вольна поступать как ей заблагорассудится.
   – А если вы мне поможете встретить ее как бы случайно?
   – И не подумаю! – Этот господин, может быть, воображает, что он, Патрис, будет с ним заодно против Ольги? Все же он добавил: – Еще неизвестно, увижу ли я ее сам, а если увижу, то когда и где…
   Он чуть не добавил, чтобы уколоть Дювернуа, что единственный, кто бы мог наверняка устроить свидание с Ольгой, – это Серж, потому что Ольга очень любит Сержа… Но он удержался, что-то ему помешало, как будто, назвав Сержа, он бы его этим предал. К тому же он заранее знал ответ Сержа: «Ольга не предмет изучения для летчика-романиста…» – или что-нибудь в этом роде. Дювернуа встал, чтобы закрыть окно; ведь в конце концов еще только весна, и, несмотря на выпитый джин, он начал ощущать, что в комнате прохладно.
   – Так, что же вы предлагаете? – Дювернуа закрыл также и высокие внутренние ставни.
   – Я? Ничего. Я вовсе не стремлюсь, чтобы вы увиделись с Ольгой.
   Патрис уже не скрывал своего неудовольствия: он вовсе не хотел, чтобы этот писатель-летчик вообразил, будто он стремится стать посредником между ним и шпионкой. Бедная Ольга! К тому же Патрису наплевать на этот роман. Дювернуа не Виктор Гюго.
   – Что с вами, мой друг? – Дювернуа подошел к Патрису и положил ему руку на плечо. – Почему вы пришли в такое волнение? Я не желаю ничего плохого вашей Ольге Геллер! Вы мне дадите ее адрес? Нет?…
   – Нет. Все, что я могу для вас сделать, это передать ей записку. Она сама решит… Если она захочет вас видеть, она вас увидит…
   – Прекрасно. Сейчас напишу…
   – Дювернуа смахнул какие-то предметы – бумаги, конверты, рисунки – со своего рабочего стола и стал царапать что-то на листке валявшегося там ватмана. Потом вложил его в большой плотный конверт. Жесты его были непринужденны, он ходил, как гимнаст, обращался с вещами, как жонглер… ни одного лишнего движения. Как в балете. Патрис с антипатией любовался им.
   – Вот, – сказал Дювернуа, протягивая ему конверт, – что бы там ни было, я не считаю, что работать для своей страны – гнусное ремесло. Моника была замечательной женщиной! А Ольга Геллер осталась ею. Для меня.
   Патрис посмотрел на часы и встал:
   – Уж очень поздно… Мне пора. У нас, во Франции, мы всегда пытаемся «определить» человека… – он бессознательно повторял слова Сержа, – и если это не удается, мы готовы поверить чему угодно: что он – шпион или еще что-нибудь тому подобное. Я не разделяю вашей точки зрения, я не люблю шпиков. А Ольгу я очень люблю.
   Дювернуа проводил его через парк, до решетки. Ночь была темная, они шли ощупью, осторожно, чтобы не оступиться и не свалиться в бассейн с водой.
   У машины Дювернуа пожал Патрису руку:
   – До свиданья, дорогой друг, заезжайте, когда будете в этих краях. Я не забыл «испанской грусти»… и всего остального… Поверьте мне. Я вам очень признателен.
   – Не за что, – Патрис захлопнул дверцу, включил фары, и в тот момент, когда под высокими сводами тополей появилась дорога, замок, парк и Дювернуа исчезли во тьме. – Спасибо за вечер… – Машина тронулась. – До свиданья… Если Ольга вам ответит…
   Конец фразы затерялся в шуме мотора.
   Патрис ехал на большой скорости прямо в Париж. Он был в плохом настроении. Даже в любезности этого Дювернуа было что-то оскорбительное. Он подумал о Серже и почувствовал, что к сердцу его прилила волна истинной нежности.

IV

   Усевшись перед карточным столиком с изъеденным молью и закапанным свечами зеленым сукном, Саша Розенцвейг – тот самый Саша Розенцвейг, о котором Патрис рассказывал Дювернуа, – растрепанный, в ночных туфлях и пижаме, строчил статью о вчерашней премьере. Пышный спектакль, весь Париж, дипломатический корпус, министры, Лоллобриджида… Спектакль происходил скорее в зале, чем на сцене… Саша проверил по своим заметкам: итак, Лоллобриджида была в белом, корсаж в блестках обрамлял наипрекраснейшую грудь нашего века… В свое время была Мистингет со своими знаменитыми ногами, теперь Лоллобриджида со своим бюстом… Кто еще? Мосье Ланжерон [16]. Марсель Ашар [17]… Полиньяки… Мосье и мадам… нет, этих он не будет называть, это доставило бы им слишком много удовольствия… мосье и мадам Мориак, конечно; Орсон Уэллс. Кто же еще?… Ольга Геллер… Нет, это уже никому не интересно… Хотя она была очень элегантна. Может быть… Да, платье от Баленсьяга… Так, Ольга Геллер, ведь в газете могут сами выбросить Ольгу Геллер, если она им не ко двору. Кто еще? Саша глотнул кофе, принесенного в термосе от сестры Мишу, которая жила на первом этаже. Итак, Ольга Геллер… Да, еще Рита Хейуорт! Ну не дурак ли он – забыл Риту Хейуорт! И ее Али Хана… Мартин Карол и Христиан Жак. Ну и прекрасно, этого достаточно. Он опоздает в газету. Саша умылся, не очень тщательно, натянул штаны, пиджак из твида… красоту он обычно наводил на вечерам, когда надевал смокинг и шел в театр на премьеру или на светский вечер… После этого он проводил час-другой в клубе.
   Ложился он обычно часа в два-три ночи и вставал в полдень. Тогда-то он и писал свои заметки, потом бежал относить их в газету. Оттого, что режим его был противоположен режиму соседей, он никого никогда не встречал, не слышал и жил спокойно. До последнего времени, так как недавно в комнате рядом – на шестом этаже, где обычно находятся комнаты для прислуги, – умер человек.
   Саша всего несколько раз видел своего соседа, когда тот, как тень, проскальзывал по коридору. Теперь тень эта умерла. Несколько дней на шестом царила суматоха, и женщина, помогавшая по хозяйству Мишу – сестре Саши, уступившей ему комнату для прислуги, потому что у нее таковой не было, – эта женщина рассказала Саше, что ищут наследников его умершего соседа. Потом она сообщила ему, что полиция обнаружила законную жену покойного, которая жила в незаконном браке с другим мужчиной, и что жена унесла все вещи своего покойного мужа: кровать, стол, стул и чемодан. А комната рядом с этой тоже освободилась, потому что служащая ПТТ [18], которая ее занимала, переехала – она вышла замуж. И хозяин он-то не теряет времени – продает обе комнаты вместе в полную собственность.
   Суматоха на шестом этаже возобновилась с удвоенной силой – приходили смотреть комнаты. И когда Саша вышел с портфелем под мышкой, он встретил на лестнице несколько человек. С тех пор как эти комнаты освободились, Сашу, как если бы он всем пожертвовал для родины, терзала мысль, что такой человек, как он, не имеет средств на покупку этих жалких комнат на шестом этаже… В самом деле, что сталось с роскошным Сашей Розенцвейгом? Из-за войны он потерял не только среду, биографию, но и волосы, девичий цвет лица, нежный рот и пылкий темперамент хвастуна-гуляки, который заставлял его бывать повсюду, где шло веселье, где прожигали жизнь. С биографией, которую он себе придумал, с его мнимыми благородными предками – балтийскими баронами, как утверждал он, – с ними покончено, развеяны все его рассказы о несчастьях, постигших его семью, бежавшую от большевиков, об их сожженных и разграбленных владениях, о картинах, лошадях, библиотеках… После его возвращения из Сталага в 1941 году сфабрикованное им прошлое рассыпалось в прах: «королевский молодчик» Саша Розенцвейг, преданный Франции Петена, как некогда графу Парижскому [19], превратился в сына Мойши и Беллы Розенцвейг, вывезенных в немецкий концентрационный лагерь.
   Да, после возвращения в Париж ему пришлось скрываться, не показываться даже в своем квартале, не говоря уже о доме, где консьержка сообщила ему об участи его родителей… Всю жизнь Саша страдал из-за родителей, из-за них он терпел унижения и всеобщее презрение. Он по своей природе испытывал всегда потребность быть на стороне победителей – людей сильных, красивых, а добиться этого он мог только ценой лжи. Родители сыграли с ним злую шутку: они были русскими евреями, эмигрантами. Лучше бы им умереть на месте в своем родном Киеве, чем бежать, захватив с собой Сашу, которому было только два года… Лучше бы им погибнуть там, чем превращать сына в человека без родины. Толкованию патриотизма Саша научился у «королевских молодчиков», которые задавали тон в лицее. Патриоты – это те мальчики, у которых есть машины, исторические замки, лошади, аристократическое чванство, показное рыцарство, которое Саша ценил превыше всего. Они имели право третировать вас и называть «метеком» [20]. Саше невыносима была мысль, что он «метек», и он страстно завидовал любому маленькому Дюпону, который был «натуральным» французом и которому не к чему было натурализоваться. Ему невыносима была мысль, что у него нет родины, как у всех, он страдал от того унизительного положения, в которое это его ставило. Отсутствие родины было для него подобно физическому недостатку, дурной болезни. Что он должен был любить – неизвестную ему Россию, Францию?… И Саша не любил ничего, не было такой земли или дома, который он любил бы, и, чтобы не погибнуть от унижений, он принял самую театральную из всех поз, вступив вопреки всему в партию «королевских молодчиков».
   Это было самое меньшее, что он мог сделать, чтобы не погибнуть от унижения. И, соответственно, он переделал свою биографию. Но он забыл про Сержа, который учился вместе с ним в лицее и хорошо знал его семью. У Сержа, хотя он тоже был сыном эмигрантов, не было и тени ощущения собственной неполноценности, и он не видел разницы между собой и другими детьми, будь то дети парижан, бретонцев или басков. И когда Саша начинал говорить о своих предках – прибалтийских баронах, – Серж над ним издевался или приходил в ярость. И они дрались отчаянно, дело дошло до того, что при переходе в следующий класс Саша добился от родителей перевода в другой лицей.
   Отец Саши был врачом. Первую революцию – февральскую – он одобрил, но в октябре, по его мнению, перехватили через край. Убрать царя, охранку, прекратить преследования и уничтожить «черту оседлости» – это он приветствовал, но ликвидировать счет в банке – совсем другое дело. В Киеве происходила резня – красные, белые, интервенция, блокада. Доктору Розенцвейгу и его жене удалось бежать, захватив с собой Сашу. Они прибыли в Париж чуть живые.
   По мере того как Саша рос, ссоры между ним и отцом учащались. Подросток был вспыльчив и полон горечи. По вине родителей он остался без родины… Не иметь родины! Это так же ненормально, как не иметь матери! А у Саши была мать, мать, обожавшая своего сына. Подумать только, что это она родила эдакого красавца, перед которым, как ей чудилось, не сможет устоять ни одна женщина: какие у него глаза, мускулы, голос, смех… Саша снисходительно принимал заботы матери и мучил ее. А к отцу он испытывал только презрение и отвращение. В отце его все раздражало, даже сила воли, проявленная доктором, когда он заново сдал все экзамены на медицинском факультете, чтобы получить диплом и право практики во Франции.
   – Политическая эмиграция всегда существовала, – говорил отец. – В этом нет ничего позорного и унизительного. Я ненавижу большевиков, и Советский Союз не может быть мне родиной… Как не была для меня родиной и Россия, где убили во время погрома моих родителей…
   – Твоя родина всегда будет там, где ты сможешь зарабатывать деньги, – ответил ему однажды Саша.
   – Вон! – зарычал отец. – И не смей клянчить у меня эти деньги…
   Как ненавидел Саша своего отца! «Убир-р-райся!» – вот уже семнадцать лет, как его отец живет во Франции, а все еще не умеет произносить как следует звук «р». В разговоре делает ошибки. «Убир-р-райся!» Развалившись на своей узкой и жесткой постели, Саша курил папиросу за папиросой. Он ненавидел свою кровать, свою комнату, квартиру, дом… Приемная с тремя жалкими креслами из поддельной кожи и репродукциями Дега на стене… Почему именно Дега? А старые номера журналов на круглом столике… Он ненавидел длинный темный коридор, который пропах супом – вечно этот суп из капусты и рубленые котлеты, а Саша, как истый француз, любил только бифштексы с жареной картошкой. Стол в столовой, покрытый ковром, который то снимали перед едой, то снова стелили… Скатерть с пятнами, салфетки в кольцах, диванчик, на котором спала бабушка. Была ведь еще и эта напасть – бабушка. Комната, которую Саша так ненавидел, досталась ему после жестокой борьбы – за счет бабушки. Что касается сестры Саши Мишелины – Мишу, моложе его на два года, которая родилась уже здесь, во Франции, то она спала в конце коридора «в шкафу», как она говорила, – в закутке, из которого кровать высовывалась в коридор. Все было безобразно в этой квартире, которая была как-то бессмысленно растянута в длину: бесконечный коридор, грязные крашеные стены, закопченные, облупившиеся потолки с черными пятнами пыли над батареями… Почему все обязательно должно было быть безобразным? Можно ведь быть бедными и иметь вкус! Ни одной красивой вещи во всем доме… «Я не выношу уродства!» – говорил Саша матери, если она пыталась остановить его, когда он с пятнадцати лет начал по вечерам уходить из дому. Саша уходил каждый вечер. Мать вложила все свои надежды и сбережения в диван-кровать, книжный шкаф и бюро, которыми она обставила комнату Саши. Со свойственными любящим матерям иллюзиями она серьезно надеялась, что мебель поможет ей удержать сына дома. Но Саша, как и раньше, продолжал уходить и имел еще жестокость сказать матери, что с помощью стола и стула с улицы Сент-Антуан [21]нельзя создать гармоничного интерьера… И что ни обивка из зеленого репса на диване-кровати, ни обтрепанный плюшевый коврик, который она принесла сыну из своей супружеской спальни, не могут придать его комнате фешенебельного уюта. Все это не скроет стен невыразимого грязно-коричневато-бежево-серого цвета и потолка, на лепных украшениях которого скопилась многолетняя копоть. Тем не менее он попытался заставить мать купить занавеси и новую лампу на бюро вместо лампочки с рефлектором, которую ему приходилось прикреплять целой системой веревок. «Скупость отца переходит все границы!» – говорил Саша… Мать обещала помочь, но, и сдав экзамены на аттестат зрелости, Саша все еще не получил ни занавесей, ни лампы. А чего стоила драма с телефоном, который находился в кабинете отца, так что в часы приема Саша не мог им пользоваться! На все его жалобы мать отвечала тиком в щеке, все усиливавшимся по мере того, как проходили годы и усугублялись семейные раздоры.