Иву тоже наконец удалось вставить слово:
   – Это только одна сторона… Работа с испанскими эмигрантами очень сложна. Есть среди них и такие, которые привязались к Франции и потеряли национальное чувство…
   – Браво! – сказал Патрис.
   – …Особенно часто это наблюдается среди молодежи. Среди них много французских патриотов. Но, с другой стороны, у испанцев, как и у всех изгнанников, встречается неистовый патриотизм, который идет вразрез с пролетарским интернационализмом… Я, мой дорогой Серж, называю вещи своими именами. Я встречал испанцев, которые не желают читать «Юманите», они не согласны с рабочим классом Франции, они обвиняют французских рабочих в пассивности и не читают ничего, кроме нелегальной «Мундо обреро».
   Патрис загоготал:
   – Бедный пролетарский интернационализм! К тому же ведь не все испанские республиканцы – коммунисты, а послушать вас, так все они читают «Юманите» или «Мундо обреро». Я знаю одного испанского республиканца, который вовсе не коммунист и мог бы вернуться в Испанию, если бы захотел…
   – Наверное, это тот же самый, которого знаю и я… – сердито сказал Альберто, – наверное, это тот самый, который говорит: «Я предпочитаю, чтобы меня зарыли в землю Испании, чем быть desterrado [71]здесь – изгнанником поневоле…»
   – Да, может быть, это тот же самый. Что делать, они не в силах больше терпеть… Изгнанники, которые способны «продолжать», обладают «спортивным духом», как они говорят… Вам известна также история испанского епископа, который поехал в Испанию и умер на границе своей родины… Правда, он не собирался останавливаться на границе, он хотел жить в своей стране. И в результате он действительно навеки вернулся в испанскую землю.
   Дэдэ, положив свои большие руки на колени, сказал, не обращаясь ни к кому в– отдельности:
   – Объясните мне… вы говорите о патриотизме… Я думал, что наш идеал заключается в том, чтобы вся земля стала одной большой страной, одной большой родиной… Где все будут говорить на одном языке. И где не будет больше поводов для войны, раз не будет больше границ…
   – Мой бедный Дэдэ! На, выпей-ка…
   Патрис протянул ему полный бокал.
   – Нет, объясните мне, – повторил Дэдэ. – Я не хочу пить…
   – Все это верно в идеале, но идеал этот так же далек от нас, как бессмертие, – сказал Рожэ, Граммон Недвижимщик. – В ожидании времен доверия…
   – Ты ведь любишь Вуазен-ле-Нобль, Дэдэ? – спросил Серж. – Люби его, ты принесешь ему пользу, если будешь его любить. Тебе захочется, чтобы в Вуазен-ле-Нобле была спортивная площадка и водопровод… А если ты не будешь его любить, то ты будешь заниматься только увеличением своего собственного участка и его процветанием за счет других жителей Вуазена.
   – Значит, все, кто не патриоты, – эгоисты?
   – Отчасти… Космополиты, бездушные люди. Космополитизм только в весьма редких случаях объясняется тем, что одни люди дальше ушли в своем развитии, чем другие.
   – Нацисты были патриотами… – начал Дэдэ, но Серж его прервал:
   – Это неправда! Они предпочли погубить свою родину, но не допустить падения фашизма. Если бы они ее любили… Мать отдает своего ребенка, чтобы спасти его от гибели. Но предположим, что они были патриотами, поскольку они называли себя сверхлюдьми. Мать любит своего ребенка. Прекрасно. Но если она учит его, что только один он умен и велик и что поэтому он вправе отнимать у других – у ничтожеств – все, что захочет, тогда ее любовь преступна.
   – И все же мальчик прав, – сказала Ольга, и Дэдэ страшно покраснел, – мне кажется, что он прав. Патриотизм свойствен нашей природе, как инстинкт любви. Но мы-то – цивилизованные люди, а ведь только первобытный человек дрался за обладание самкой…
   – И это было куда проще и понятнее… – вдруг заметил Патрис.
   – Ты всегда был реакционером… – отпарировал Серж.
   – Да, я реакционер. Мы присутствуем при вырождении простых и ясных чувств. У меня впечатление, что я участвую в игре, где все плутуют…
   – Возможно, что просто не у всех те же правила игры, что у тебя.
   – Именно. У первобытного человека, который дрался за свою самку, были одинаковые правила игры с противником, оба испытывали одни и те же чувства. У них не могло быть разных правил игры.
   Все эти рассуждения не устраивали Дэдэ, он хотел, чтобы ему дали исчерпывающий ответ:
   – В 1939 году около Вуазена забросали камнями немца-антифашиста, который всю жизнь прожил во Франции. Его заподозрили в том, что он немецкий патриот. Вот вам ваш патриотизм!
   Этим «ваш» Дэдэ разоблачил себя.
   – Послушай, мой милый Дэдэ, – сказал Серж, – обычно все люди – патриоты. Этот немец был антифашистом, он хотел поражения фашистской Германии, потому что он был патриотом. А другие не могли этого понять.
   – От ваших разговоров у меня голова идет кругом, – маленькая Мари вскочила. – Давайте потанцуем немножко… Пойдем, Рожэ…
   Снова включили радио, и джаз ворвался в домик тетки Марты.
   – Я знавал когда-то на Монпарнасе одного испанского художника, – сказал Серж, – недавно я его опять встретил… Он очень постарел за то время, что мы с ним не видались. Узнав, что он собирается съездить в Перпиньяк, я, как идиот, сказал ему: «Вы хотите быть поближе к Испании, наверное, вам бы очень хотелось туда вернуться?» Он покраснел от злости и начал выкрикивать: «А зачем мне туда возвращаться, в Испанию? Я с удовольствием проведу там недельки две, но я ведь художник, и я хочу писать в Париже, только в Париже я у себя дома!» Он был в бешенстве оттого, что я заподозрил его в испанском патриотизме, тогда как в действительности он патриот живописи, а следовательно, Парижа!
   – Хотелось бы мне знать, что думают местные жители… Считают ли парижане, что этот испанец в Париже – у себя дома! Боюсь, что это еще один случай любви без взаимности…
   – Простите, что я осмеливаюсь вам противоречить, мадам, – сказал Дэдэ, вытирая лоб, – но любовь без взаимности – это все-таки любовь.
   Наступило молчание. Рожэ и Мари продолжали вертеться вокруг стола. Наконец Патрис сказал со смешком:
   – Твой художник, должно быть, неплохо уживается с другим старым монпарнасцем – поэтом… Несколько дней тому назад я был вместе с этим поэтом в гостях, там говорили о поэзии, спорили, он был очень весел, стучал кулаком по столу и кричал: «Вы говорите о национальной поэзии? А мне нравится поэзия „метеков“!» Чудак!…
   Все, кроме Дэдэ, рассмеялись. Альберто встал.
   – Прогуляемся, на улице, наверное, хорошо…
   Никто не помешал Альберто и Ольге выйти вместе, никто не вызвался их сопровождать.
   Была неправдоподобно лунная ночь, вся окрестность, все поля были залиты светом. Там, где лежал снег, сверкали ледяные блестки. Бок о бок, они шли по широкой магистрали… Испанский генерал в изгнании и русская эмигрантка шли вдвоем по французской земле. По земле приютившей их Франции, по чужой земле.
   – Ольга, сегодня мы встречаемся в третий раз… Как в сказке… в сказках все повторяется три раза. Третий раз… и последний! Я должен ехать в Мексику. Если вас не пугает бродячая жизнь… Если бы вы не побоялись… Я превратился в интернационального странника, я блуждаю повсюду, где происходят революции или возникает очаг фашизма… Такая жизнь не для меня, я не профессиональный революционер. Я всего только солдат. Побитый генерал. Я превратился в простого солдата. Есть такие трибуны, вожди, ведшие за собой народы, которые ютятся сейчас в меблированных комнатах. На что может надеяться какой-нибудь Керенский? Его даже никто не хочет убить… Я должен ехать в Мексику, но долго ли я там пробуду? Может быть, мне снова придется уехать куда-нибудь, например в Южную Америку… Если вы не боитесь…
   – Я боюсь…
   – Ольга!
   Альберто остановился, положил руку на рукав Ольги, встал перед ней, посмотрел ей прямо в лицо; лицо Ольги было обесцвечено светом луны, точно светом газового фонаря. Альберто сжал ее руку, он словно обезумел…
   – Я вам не нужен? Да? Скажите!
   – Я – как Патрис, – ответила Ольга, улыбаясь. Они стояли среди огромных холодных полей, освещенных синеватым газовым светом луны.
   – Ольга, не смейтесь. Ваше горе – мое горе. То же самое горе…
   Они продолжали стоять лицом к лицу. На голове у Ольги был белый шерстяной платок, она куталась в котиковое манто, душистое и мягкое.
   Альберто взял ее руки в свои. Он ждал:
   – Это третий раз, Ольга, – последний…
   Что хотел от нее этот незнакомец с изможденным лицом, орлиным носом, горящими глазами… Что знала она о нем? Что он знал о ней? Ольга подумала, что если безумная идея последовать за ним… Ей надо будет укладывать чемоданы, ей, может быть, придется вставать чуть свет, чтобы успеть на самолет… С этим незнакомцем. А Агнесса? Бедная маленькая Агнесса… Элизабет… Разве военный имеет право связывать себя с женщиной, да еще с женщиной такой репутации, как у Ольги?
   – То, о чем вы думаете сейчас, Ольга, не имеет значения, – Альберто склонил к ней свое пылающее лицо. – Вы устали… Скажите мне, что это только потому, что вы устали, а не потому, что я вам не нужен! Скажите мне «до завтра».
   – До завтра… – сказала Ольга. – Но вы не можете знать…
   Альберто целовал ей руки, он был не в силах оторваться от этих рук, таких теплых, несмотря на сильный мороз.
   – Идемте, – сказала она и взяла Альберто под руку.
   Они пошли бок о бок по широкому шоссе, маленькие фигурки, затерявшиеся среди бескрайних полей. О чем они говорили? Они удалялись так быстро, что слов нельзя было различить.
   В домике тетки Марты их, казалось, не ждали, даже не заметили их отсутствия. Жених с невестой – Рожэ и Мари – поднимались и спускались по лестнице, выходили в маленький лунный сад с черными скелетами деревьев, возвращались, принося с собой белый туман, танцевали, шептались… Ив, Серж и Патрис спорили, пили. Расстроенный Дэдэ сидел молча, неуклюжий, как персонаж с лубочной картинки, и только поглядывал на дверь. Наконец она открылась: появились Ольга и Альберто.
   – Уже четвертый час, дети мои, – заметил Серж, – не пора ли домой?
   – Подожди, Серж, подожди! – Патрис разошелся. – Сейчас мы выпьем горяченького. У вас еще есть время… так грустно расставаться…
   – Тогда скорее, и поехали! – У Ива прикрытые очками глаза слипались от усталости.
   Они снова сели за стол.
   – Мы все вместе… – сказал Дэдэ. Он просто констатировал факт, но никто не засмеялся.
   Еще раз выпили за здоровье каждого. И за здоровье президента Коти тоже: раз имеется совсем новенький президент, его надо спрыснуть… Ели с аппетитом. Это очень вкусно – холодная индюшка с салатом.
   – Остается только продекламировать наш прощальный гимн…
   – Песню надо петь, – Граммон Недвижимщик встал, одним прыжком одолел лестницу и вернулся с гитарой. – Это мой сюрприз, напоследок…
   Он настроил гитару, откашлялся, запел было… остановился…
   – Волнуюсь, – сказал он. – Я попросил одного венгерского товарища положить это на музыку… Дело ответственное! Песня-то ведь не простая…
   Он опять откашлялся:
   – «Гренада, Гренада…» вы подхватите хором. Не подведите меня.
   И вполголоса, робко, он начал…
 
Мы ехали шагом,
Мы мчались в боях
И «Яблочко»-песню
Держали в зубах.
Ах, песенку эту
Доныне хранит
Трава молодая —
Степной малахит…
 
   Он спел все куплеты полностью. Остальные подхватывали хором:
 
Гренада, Гренада,
Гренада моя.
 
   Но последние строфы они спели все вместе, теперь они уже запомнили мотив, и всем им захотелось петь…
 
…Я хату покинул,
Пошел воевать,
Чтоб землю в Гренаде
Крестьянам отдать.
Прощайте, родные!
Прощайте, семья!
Гренада, Гренада,
Гренада моя!
 
   Они пели:
 
…Мы мчались, мечтая
Постичь поскорей
Грамматику боя —
Язык батарей.
Восход поднимался
И падал опять…
Они пели:
 
 
…Не надо, ребята,
О песне тужить.
Не надо, не надо,
Не надо, друзья…
Гренада, Гренада,
Гренада моя!
 
   Они аплодировали самим себе; устроили овацию Рожэ, целовали его и благодарили… Мотив был легкий, казалось, он всегда существовал! «Знакомый мотив!…» Но ведь его сочинил приятель Рожэ! Серж был потрясен, сам он умел сочинять только сложные вещи… Откуда он взялся, твой венгр? Давайте еще раз! Последний раз, надо ехать.
   Они спели все до конца, так же как отряд спел «Яблочко». Потом встали, пошли за пальто. Теперь все были молчаливы, как бы боясь развеять отзвуки песни. Пожали друг другу руки. «Чтоб землю в Гренаде крестьянам отдать!»
   Мотор, тепло укутанный в одеяло, завелся сразу. И машина Ива унесла гостей в ночную даль.
   Вуазен-ле-Нобль спал. Дэдэ Граммон пошел на ферму своего отца, Граммона Большого…
 
Я видел: над трупом
Склонилась луна,
И мертвые губы
Шепнули: «Грена…»
 
   – пел Дэдэ. Рожэ, Граммон Недвижимщик, проводил маленькую Мари до дома ее тетки Граммон и вернулся домой к своей матери, вдове Граммон… Он весь горел. Ему было жарко, несмотря на мороз. Мари! Песня…
 
Он песенку эту
Твердил наизусть…
Откуда у хлопца
Испанская грусть?
 
   Сам для себя он пел по-другому:
 
…Ответь мне, Париж,
И Марсель, мне ответь,
Давно ль по-испански
Вы начали петь?…
 
   Он толкнул калитку в заборе, собака тихонько залаяла…
   Патрис Граммон поднялся по лестнице и лег в постель тетки Марты Граммон. Он думал о том, что ему повезло, как ему когда-то сказал Альберто, ему повезло, что он родился во Франции и может умереть там, где родился, что, наверное, так оно и будет и что в общем это естественно. «Хорошую музыку сочинил венгр», – Патрис погасил лампу, а песня все еще звучала у него в ушах…
 
…С тех пор не слыхали
Родные края:
«Гренада, Гренада,
Гренада моя!»
 
   Если весь год будет таким, как новогодняя ночь, то это будет хороший, превосходный год.

XXX

   Выходной день Фернандо приходился на середину недели, когда все его товарищи были на работе, и чтобы встретиться с ними, нужно было дожидаться вечера. Фернандо жил в меблированных комнатах, в Обервилье [72]. Это было далеко от его работы, но попробуйте найти комнату за пять тысяч франков в месяц рядом с «Гранд-отелем Терминюс», в центре Парижа, в роскошных кварталах. К тому же в Обервилье жило много испанцев, и в том доме, где квартировал Фернандо, все пять комнат на его этаже были заняты испанцами. Только первый этаж, заселенный до отказа, был предоставлен алжирцам. Испанцы, особенно когда они жили семьями, спешили вернуть хозяину его грязную рухлядь, оклеивали стены, белили потолки и заводили собственную мебель в ожидании того времени, когда найдут себе квартиру. Каждый мечтал избавиться от надзора хозяина, от полицейских инспекторов меблированных комнат, от «запрещений» перечисленных у входа… Правда, на эти запрещения никто не обращал внимания, а уж Фернандо они и вовсе не касались: он не ел у себя в комнате и, следовательно, не нуждался в запрещенной газовой плитке, он никого не принимал после десяти вечера, у него не было детей… А последняя стычка произошла как раз из-за того, что хозяин вознамерился взимать четыреста франков ежемесячно за детскую коляску, которую поставили в комнате, где родился ребенок. Жилец и хозяин подрались на лестничной площадке между этажами, около уборных. Они прижали к стене женщину, которая шла за водой – кран находился на площадке, – она не могла тронуться с места, и ее крики придавали драке особый драматизм. Появилась полиция и разняла дерущихся, захватив с собой для порядка алжирца, немого свидетеля всех этих волнений. Было вынесено решение, что за «постой» детской коляски на лестнице или во дворе жилец должен платить четыреста франков в месяц, но в своей комнате он может держать ее бесплатно. Хозяин не настаивал: выставить за дверь испанца, женатого на француженке, значило восстановить против себя весь квартал. Он удовольствовался тем, что ежедневно подстерегал мать, когда она вывозила ребенка на прогулку, поэтому все жильцы – алжирцы, французы и испанцы – всегда были наготове быстро поднять или спустить коляску, так как малейшая задержка могла привести к новым притеснениям. Дело было не в четырехстах франках – отец, квалифицированный рабочий, достаточно зарабатывал, – но они не хотели подчиняться хозяину, этому кровопийце, этой пиявке.
   Хозяин приехал в Париж из колоний в надежде составить себе состояние, с такой же целью его отец уехал когда-то из Парижа в колонии. Вместо состояния и тот и другой заполучили болезнь печени и едкий, как желчь, характер. Хозяин меблированных комнат был холост, с него хватало пяти братьев и сестер, оставшихся в Алжире. Ему пришлось их воспитывать, так как родители давно умерли. Ради братьев и сестер он вложил все свои сбережения s меблированные комнаты и еще влез в долги. Однако, вместо того чтобы давать прибыль, это предприятие его разоряло – налоги, ремонт, хищения, а тут еще и эти свиньи – жильцы… Людям с чувствительной душой больно было на него глядеть… В Париже он был совсем одинок и всегда дрожал от холода, как настоящий алжирец. Каждую копейку он отсылал своим в Алжир, изворачиваясь, чтобы свести концы с концами. О «бико» лучше было не упоминать при нем! Когда он приобрел это заведение, он и в мыслях не имел сдавать им комнаты, но позднее он понял, что помещения первого этажа, темные и сырые, можно сдать только алжирцам, он понял также, что, сдавая их по койкам, он извлечет максимальную прибыль: алжирцы набивались по четыре, шесть и даже по восемь человек в одну комнату, в то время как французы и испанцы, даже самые непритязательные, соглашались спать в таких комнатах разве что вдвоем. И вот хозяин предоставил первый этаж алжирцам и совсем забросил его, перестав производить хоть какой-нибудь ремонт. С памятной ночи, когда там произошла драка и один из алжирцев выпрыгнул в окно, оно так и стояло разбитым, и через него видна была занавеска, развевающаяся, как знамя мерзости и запустения.
   Но все это мало трогало Фернандо. Теперь, когда его друг Карлос – ночной дежурный «Терминюса», где Фернандо был коридорным, – оставил службу в отеле, чтобы посвятить себя науке, и в частности звездам, Фернандо уже не с кем было проводить ночи в «Терминюсе». После собраний, не имевших никакого отношения к его работе в «Терминюсе», он возвращался в свою комнату, только чтобы переночевать, а на заре снова отправлялся на работу. В свой выходной он долго спал и поднимался лишь к тому времени, когда люди возвращаются с работы. За вечер выходного дня он успевал сделать все, что накапливалось за неделю. Он даже мог пойти прогуляться, побродить, если ему заблагорассудится зайти к тому, к другому, без всякой определенной цели, чтобы повидать друзей, услышать язык своей страны, своего сердца. У него было много знакомых, живших в Обервилье и на Плен Сен-Дени, испанском районе Парижа.
   На Плен Сен-Дени с конца XIX века поселились испанцы, которых выгнала из Испании нищета. Первые были из Бургоса, они работали на стекольном заводе Легра и жили на авеню де Пари, переименованной в авеню Президента Вильсона, недалеко от места работы. Между 1911 и 1921 годами их становилось все больше, они заняли проезд Буаз и улицу Жюстис, которая называется теперь улицей Кристино Гарсиа… Они приезжали из Саморы, Карраля, Касереса, Навалмораля, Оргаса, Силио, Робледильо, Альседы, Гисоны… Они приезжали с семьями и работали поденщиками, чернорабочими на проволочном заводе Мутона, на химических заводах Кульмана, на стекольном заводе Сен-Гобэн, в Газовой компании… После 1937 года здесь появились испанские республиканцы. Плен Сен-Дени стал настоящей испанской колонией, со своим особым языком, пищей, песнями и обычаями. На Плен старики, так давно живущие во Франции, почти не говорят по-французски и даже молодые, хотя и они говорят по-французски, как французы, мечтают об Испании и твердят печально: «Ведь здесь мы навсегда останемся незваными гостями…» Чтобы побыть в испанской атмосфере, Фернандо посещал Плен Сен-Дени даже тогда, когда ему там совсем нечего было делать.
   Вечер был очень холодный. Фернандо поднялся с железной кровати, которая скрипела, скрежетала и пищала при малейшем его движении. В комнате не было холодно, она, казалось, согревалась от стен, которые ее окружали, так согреваются, прижимаясь друг к другу, тела людей в лагере, например. В этот час в меблированных комнатах царила особая, успокаивающая тишина, необычная для этого места, всегда полного голосов, хлопанья дверей, шума шагов… Люди еще не вернулись с работы, а хозяйки ушли за покупками. Фернандо пошел на площадку за водой, вымылся, побрился почти на ощупь – лампочка светила, точно свечка, – надел свой воскресный костюм, канадку. Теперь в маленьком Фернандо ничего не осталось от коридорного, одетого в полосатый жилет, он стал элегантным на южный манер господином в нейлоновой рубашке с узкими манжетами и плотно обхватывающим шею воротничком, подчеркивавшим его выступающий кадык, в брюках со складкой, в туго натянутых носках, в блестящих, как зеркало, ботинках… Слегка припудренные синие щеки, густые, резко очерченные брови делали его похожим на маленького кабальеро. Ему только не следовало поднимать веки с короткими густыми черными ресницами: в глазах его было слишком напряженное выражение, они выдавали слишком живучую внутреннюю силу… То была сама Испания огня и серы. Фернандо решил пойти прогуляться, он ведь редко бывал на воздухе. Еще не было шести часов… Товарищ, которого он хотел навестить, болен, надо дождаться часа, когда возвращаются его домашние. Даже если постучать условленным образом, больной все равно не сможет встать с постели, чтобы открыть дверь.
   На улице царило шестичасовое оживление. Магазины закрывались, только гастрономические работали вовсю, на остановках автобусов стояли очереди, лестницы метро превратились в людские водопады. Тепло, выдыхаемое людьми и исходящее от их тел, образовывало белый пар, висевший в морозной синеве воздуха, окружая каждый фонарь лунным ореолом. Прогуливавшегося не спеша Фернандо задевали люди, которые торопились кто домой, кто купить чего-нибудь поесть – спускались в метро, выходили оттуда или вскакивали на ходу в автобус. Фернандо попадал в различные встречные течения, его толкали со всех сторон… Он наугад свернул в какую-то улицу, которая показалась ему менее людной… Это была бесконечно длинная улица. Мало-помалу он углубился в квартал депо и рельсов, глухих стен и железных строений… Шум и суматоха замирали медленным диминуэндо, и, когда Фернандо вышел к каналу, вселенная совсем замерла, немая и неподвижная, как вода, покрывшаяся льдом.
   Канал, вытянувшийся на уровне земли, лежал неподвижно, точно дохлая рыба. Заводы, которые он обычно обслуживал, пребывали в мрачном безмолвии. Фернандо перешел через мост… Отсюда была видна насыпь укреплений [73]; среди высоких стен, кирпича и цемента городского пейзажа странно выглядела голая земля, сухая и затвердевшая от мороза. Фернандо не столько видел, сколько угадывал насыпь укреплений… Он хорошо знал эту местность, и, попади он сюда темной, беспроглядной ночью, он все равно узнал бы ее по запаху химических продуктов, который все усиливался, становился все гуще. Фернандо шел вдоль канала, ему было знакомо однообразие этой стены цвета запекшейся крови, на которой гигантскими буквами запрещалось клеить афиши. А для кого стали бы клеить афиши в этой пустыне, где только один газовый фонарь освещал всю длинную улицу, между глухой стеной и спящим каналом?… Но напротив, на другой стороне канала, был завод, рабочие, и днем можно было ясно прочитать слова: «Мир Вьетнаму!», написанные суриком, растекшимися от спешки буквами… Следуя изгибам улицы, Фернандо повернул в сторону от застывшего канала. Перед ним в небе цвета бумажного абажура, над огнями Парижа появились громадные круги, черные, тонкие, прозрачные: это были резервуары газового завода. Их каркасы возвышались над баллонами с газом, и от всего этого исходил запах смерти, взрыва, опасности. Фернандо почувствовал себя очень маленьким и очень одиноким. Да он и на самом деле был совсем одинок и не велик ростом. Два велосипедиста огибали второй поворот дороги – юноша и девушка… Как когда-то Долорес и он. Ведь Фернандо совершал сейчас паломничество к местам, где он был некогда счастлив. Где теперь эта дружинница, носившая когда-то синий комбинезон [74], ставшая потом работницей парижской фабрики… Она лежит в земле Франции, убитая где-то в маки. Фернандо повернул назад, он замерз. Опять канал, газовый фонарь, стена… запрещение клеить афиши… Фернандо направился по авеню Президента Вильсона к Плен Сен-Дени. Вот и она, эта равнина. [75]
   Казалось, она несет на себе следы всего своего прошлого. Плоская, огромная, она была когда-то полем битвы: здесь некогда принц Кондэ во главе протестантов встретился с коннетаблем Ан де Монморенси, командовавшим католиками, и был здесь же убит. Потом, в течение трех столетий, эта земля, вспаханная битвой, взрыхлялась только мотыгой земледельца, и лишь в середине XX века сюда пришла промышленность и стерла следы его труда, поглотив целые гектары пашни. И вот теперь сохранились только жалкие клочки зелени, похожие на голую кожу, видневшуюся сквозь панцирь из цемента и кирпича. Промышленность взяла все в свои руки. Уже в 1847 году для ее нужд был построен канал, к нему прибавилась специальная железнодорожная ветка, которая соединила заводы с железнодорожной магистралью, с каналом, с товарной станцией и со станцией Пантен. Рельсы железным каблуком наступили на зелень, на жилища рабочих. Потом, в сороковых годах, война разразилась над этой равниной, ранила заводы, железную дорогу, домики и все живое, что встречалось на ее пути. Мужчины из испанской колонии вступили в движение Сопротивления, и смерть вошла в Плен со всех концов, сверху и снизу…