Вдруг мальчик и девочка, неизвестно откуда появившиеся в столовой, начали хором кричать что-то по-польски.
   – Идем, идем, – сказала им мать, вставая с дивана и отделяясь от цветных обоев. – Они боятся опоздать, – пояснила она, – праздник назначен на три часа. Но ведь сейчас только четыре, мы как раз успеем.
   Она повела детей одеваться. Владек надел пальто, взял берет: «Ты не скучаешь, с тех пор как ушел на пенсию?» – спросил его Серж. «Да нет…» – ответил тот не очень убежденно. «Ему некогда скучать, – запротестовал зять, – то он мастерит что-нибудь… то читает…» Зять открыл дверь – волей-неволей приходилось идти на улицу… Откровенно говоря, Серж предпочел бы остаться в этом доме, где ему было так хорошо. Когда они вышли, над ними вновь распростерлось пустое небо с большими острыми черными зигзагами терриконов. Они пошли по широкой мощеной улице, по бокам которой стояли двухэтажные домики – все одинаковые, как сотни сиамских близнецов; на этой улице они смахивали на виллы. Но они стояли в таких же, как повсюду в этом поселке, двориках с уборными, и в двориках бегали те же дворняжки и куры, торчали те же капустные кочны. Дети бежали впереди. Их мать надела открытые туфли на высоких каблуках; пока улица была мощеной, все шло хорошо, но когда началась грунтовая дорога, пришлось ступать очень осторожно – такая была грязь. Здесь стояли уже не домики, а просто дощатые бараки, а улица вела к самому подножию одного из черных остроконечных вулканов. Вблизи был виден только гигантский черный скат, ржавый и шершавый, испускающий ядовитый дым. И все-таки даже здесь, стоя одной ногой в аду, люди пытались сажать деревца, выхаживать те растения, которые могла прокормить эта угольная земля. Здесь, где все было черно-серым, люди, должно быть, особенно тосковали по зелени… Среди угля, сажи, пыли, грязи, бесконечного траура, крепа… Серж вдруг понял, почему в домиках шахтеров обои были в пестрых больших букетах, почему в комнатах у них стояли искусственные цветы, а фартуки женщин были такие яркие. Это объяснялось не только польскими обычаями, а и потребностью вырваться из черного угольного однообразия.
   Вот и большая торговая улица, где снует народ, проезжают машины… Вот и «Зал».

XXI

   «Зал» – большой, новый, со сценой, отделенной желтым занавесом, был битком набит. Серж поискал глазами Фанни и Ива, но не увидел их и стал позади, около стойки, где продавались напитки и маленькие пакетики польских конфет, настоящих польских, привезенных из Польши. Было тесно. Ребятишки вертелись под ногами, и от этого толпа казалась еще гуще. Места были либо заняты, либо на них лежали береты, газеты. Почти все женщины сидели в платочках, мужчины – в пальто: сидели они прямо, молча, не улыбаясь. Сразу бросалось в глаза, что это не французы. «Зал» был украшен гирляндами из цветной бумаги: вечером будут танцы. Дожидались спокойно, терпеливо, не проявляя недовольства. Вместе с балконом зал вмещал около тысячи человек.
   Серж разглядел в толпе копну волос Ива и помахал ему.
   – Полным-полно, – сказал Ив с удовлетворением, – но у нас затруднение – танцоры капризничают… Жанетта не хочет танцевать в паре с Жаном, Алекс хочет танцевать только с Мирель, а так как Жанетта хочет танцевать только с Алексом… сам понимаешь! Они уже собираются снимать костюмы. Фанни рвет на себе волосы. К счастью, только что приехали поездом Клод и Мари-Луиза.
   Мари-Луиза – певица, а Клод – актер, который должен был читать тексты, отобранные и смонтированные Ольгой. Серж посмотрел на публику – сумела ли Ольга составить речь для Клода так, чтобы она всем была понятна… Мицкевич вряд ли дойдет до этих женщин в платках, до этих неподвижно сидящих мужчин. К тому же еще и ребятишки!
   – Начинают, – объявил Ив, и действительно раздалось какое-то подобие музыки. Серж и не заметил, что в уголке около сцены сидели три музыканта – скрипач, виолончелист, пианист. Звуки, которые они производили, походили на плач новорожденного. Все встали: оказывается, это был польский гимн. Хотя, наверное, это было так же непохоже на польский гимн, как то, что затем последовало, было непохоже на Марсельезу. Все стояли, Серж страдал, ведь он был музыкантом. Раздались аплодисменты. Такие же жидкие, как музыка. Все сели.
   Открылся занавес: за длинным столом, покрытым белыми скатертями, сидели люди… В середине – Ив. Он встал – сутулый, очкастый и совсем не торжественный: «От имени Общества франко-польской дружбы, – сказал он, – я вас приветствую, дорогие друзья!…» И он заговорил о франко-польской дружбе… о культурном обмене, о доверии, существующем в отношениях между этими двумя странами, о поездках и так далее. Потом об обеспечении старых шахтеров. Он сел, ему похлопали. После Ива заговорил какой-то поляк. Он говорил по-польски, Серж наблюдал, как он листал какие-то бумажки, улыбаясь аудитории: наверняка – шахтер, не привыкший произносить речи… «Что он говорит?» – осведомился Серж у сына Владека, который очень любезно принес ему стул. «Мы благодарны Франции… и мы любим нашу родину, Польшу… Общество франко-польской дружбы старается укрепить дружбу между двумя народами… мы будем бороться за улучшение условий, в которых живут старики…» Перевод был несколько сокращенный, судя по тому, как долго говорил оратор и как быстро справился с его речью переводчик. Но поскольку Ив сказал почти то же самое по-французски, да если бы и не сказал, Серж легко мог себе представить, что говорится в таких случаях… Шахтер-оратор сел, ему хлопали немного дольше, чем Иву. Но он и говорил дольше.
   Потом появился Клод. Серж забеспокоился. Музыка и два выступления привели публику в состояние сонного умиротворения. Вдруг Клод их разбудит, и они рассердятся? Вдруг то, что приготовил Клод, покажется им чересчур сложным и они возмутятся – будут протестовать или смеяться? Серж очень беспокоился.
   Клод – не простой актер. Он талантлив, к тому же партийный работник. Он начал:
   «Дорогие друзья, среди вас многие родились в девятнадцатом веке. Слишком поздно, чтобы лично помнить великих поляков, приехавших во Францию в прошлом веке, но достаточно рано, чтобы уловить еще не отзвучавшие живые о них воспоминания, чтоб узнать о них не только по учебникам, из которых дети узнают о былом величии и славе. Незадолго до вас в девятнадцатом веке жили Ярослав Домбровский и Мицкевич… Что же еще нужно, чтобы вы, наши польские друзья, чувствовали себя во Франции, как дома? Разве Ярослав Домбровский не был ранен на баррикаде, защищая Коммуну, на баррикаде улицы Мирра между Барбес и Ла-Шапель? И разве Адам Мицкевич не читал лекций в Коллеж де Франс?
   …Война, конспирация, подполье, тюрьма, побег… Располагайте эти слова, как хотите, они кружатся, смыкаются и образуют героическую жизнь Домбровского. Он был военным и умел командовать; он был революционером и понимал, что освободить Польшу от царского гнета можно только в союзе с русскими революционерами, с солдатами и крестьянами, которые, хотя они и русские, так же страдают от царского гнета, как и поляки – их братья… Но польские заговорщики были аристократами, они ненавидели все русское и относились с подозрением ко всему, что исходило от русских, считая всех русских без исключения своими притеснителями. Они с подозрением относились к Домбровскому только потому, что он боролся против царизма вместес русскими. Эти польские аристократы не могли понять, что у русских рабочих и крестьян и у польских рабочих и крестьян одни и те же враги. И вот что случилось с Ярославом Домбровский, когда он в Париже боролся за Коммуну, против версальцев, – враги воспользовались тем, что он не француз, и оклеветали его, обвинили его в предательстве… Его последние слова перед смертью в больнице Ларибуазьер, как говорят, были: «Неужели они поверили, что я предатель?» Домбровский – предатель! Домбровский, которому Гарибальди доверил командование Итальянским батальоном, выступившим на помощь Коммуне! А как это могло быть прекрасно: итальянцы под командой поляка бьются за Францию, бок о бок с французами, против версальцев, пруссаков и царя одновременно! Вот это был бы подлинный революционный интернационализм!
   …У вас, дорогие польские друзья, есть Адам Мицкевич. Эмигрант. Поэт. Один из самых великих. Он был властелином душ, он завоевал всемирную славу. Но соотечественники-эмигранты терзали его. А французское правительство преследовало Мицкевича и в конце концов отняло у него кафедру в Коллеж де Франс.
   …Великий полководец, великий поэт… Домбровский, Мицкевич. Они были политическими эмигрантами. У них, как и у вас, были материальные затруднения, они говорили с польским акцентом, любили польскую кухню и польские песни. Может быть, на их документах, как на «видах на жительство» некоторых иностранцев в наше время, тоже стояла буква «Н» – «неблагонадежен». Шахтеры! Иностранцы или натурализованные, вы теперь не «неблагонадежные», вы по праву пролетарского интернационализма составляете неотделимую часть французского пролетариата!…»
   Аплодисменты обрушились с силой волн, разбивающихся о берег. Серж, счастливый, с облегчением глядел на возбужденные лица… Этот Клод и мертвого разбудит! Но не слишком ли далеко он зашел?… Или, вернее, Ольга далеко зашла, а Клод лишь принял, не оспаривая, то, что она приготовила. Аплодисменты стихли, и Клод смог продолжать: «Адам Мицкевич испытал все несчастья, преследующие эмигрантов и поэтов. Он уехал из Франции в Италию, он хотел набрать там польский легион и двинуться на помощь изнемогающей Польше. Но ему не было суждено довести свою миссию до конца: он умер по дороге. Но слушайте, слушайте, друзья! С вами говорит Адам Мицкевич».
   Клод сделал паузу, и в зале никто не шелохнулся, все напряженно ждали.
   «Польский изгнанник, у тебя было все, а теперь ты испытываешь нищету и горе; ты познал, что такое нищета и горе; вернувшись в свою страну, ты должен сказать: „Страждущие и обездоленные – все вы мне братья“.
   Изгнанник, ты создавал законы, у тебя были все права, а на чужбине ты сам поставлен вне закона: ты познал беззаконие; вернувшись в свою страну, ты должен сказать: «Иностранцы имеют право, как и я, участвовать в законодательстве».
   Изгнанник, ты был образованным человеком, но знания, которыми ты так гордился, не принесли тебе никакой пользы, а то, чем ты пренебрегал, наоборот, оказалось необходимым: ты познал, что такое наука в том мире, в котором ты живешь; вернувшись в свою страну, ты должен сказать: «Необразованные, простые люди – все вы мне братья».
   Когда он кончил, разразилась буря. Клод поклонился и исчез. Серж испытывал необычайное удовольствие. Молодая польская учительница читала тот же текст по-польски. А Серж думал об Ольге. Об Ольге, которая внезапно ворвалась в «Зал» Икс-ле-Мина. В каждом слове, сказанном Клодом, чувствовалась интонация Ольги, ее образ мыслей, ее страдания, ее гордость и горечь. Ее тоска по доверию, ярость против подозрения, которое оскверняет все, что есть лучшего в человеке. Подозрение. Только потому, что у человека нет корней в земле, за которую он сражается. Потому, что он говорит с акцентом, потому, что у него иностранная фамилия… Потому, что он сражается на любой земле за то,
 
Чтоб землю в Гренаде
Крестьянам отдать…
 
   И за все это человеку отказывают в естественном счастье, в покое, в тепле братского доверия. Домбровский… да что тут говорить… несчастный человек… Серж, погруженный в свои мысли, совсем забыл, где он находится… Почему же он, сын русских эмигрантов, никогда не чувствовал на себе тяжести подозрения? Он не страдал ни от своей иностранной фамилии, ни оттого, что мать его говорила с русским акцентом, не страдал и оттого, что он еврей и что похож на еврея. Надо учесть те исключительные обстоятельства, которые имели место в жизни Ольги, ее трагедию из-за родителей… Но Серж знал, что и другие эмигранты живут, как Ольга, с открытой раной в душе, хотя их судьба и не похожа на Ольгину. Их гордость страдает оттого, что они чувствуют себя обязанными той стране, которая оказала им гостеприимство; они страдают и оттого, что им приходится приспосабливаться к чуждому образу жизни, и оттого, что они не являются такими же гражданами, как все, и что бы ни происходило в стране, это – «не их дело», они не имеют права ни осуждать, ни требовать; они страдают оттого, что не принадлежат к общине, в которой они живут на положении бедных родственников, которых держат в доме из милости и на которых в первую очередь падает подозрение, если у хозяйки дома пропадает с подзеркальника кольцо.
   Аплодисменты вернули Сержа в «Зал». Учительница кончила, и с разбегу, после Клода, ей долго аплодировали. Не говоря уже о том, что Мицкевич, наверное, звучал лучше и доходчивее на польском языке.
   Теперь настала очередь Мари-Луизы; на сцену выдвинули рояль, и появилась Мари-Луиза, она была так мила, что ей сразу зааплодировали. Она спела Шопена, потом «Нинон, Нинон, что делаешь ты со своей жизнью…» Опять Ольга – она любила эту песню.
   Потом появились дети, пытавшиеся петь хором. После чего объявили антракт, и Серж издали увидел пробиравшегося к нему Ива. Ив сказал, что танцоры определенно не будут танцевать. Вслед за Ивом протиснулась и Фанни, с пылающими щеками и горящими глазами: «Клод был великолепен, ве-ли-ко-лепен!… Ив, я хочу пить!»
   За стойкой не продавали ни спиртного, ни вина, только пиво и лимонад. Фанни залпом осушила стакан лимонада и побежала за учительницей: ей еще многое надо было уладить. Серж и Ив вышли на улицу подышать воздухом.
   Наступила ночь, и у входа Серж увидел как бы рожденную ночью палатку, где торговали жареным картофелем; возле палатки стояла целая толпа молодых людей, которые усердно жевали жареный картофель, доставая его из бумажных пакетов. Ни одной девушки. «Они придут прямо на бал, – сказал Ив, – а до бала все кончено, ничего интересного не будет. Пойдем со мной к товарищу, на этот раз французу.
   Они сели в машину Ива. Улица была ярко освещена, магазины открыты, в них толпился народ, и хотя Икс-ле-Мин и был всего-навсего небольшим поселком, на этой улице можно было подумать, что находишься в настоящем городе. Но только лишь они свернули в шахтерский переулок, как опять оказались в тихой, темной деревне. Надо было хорошо знать эти места, чтобы не заблудиться, тем более что навстречу не попадалось ни одной живой души. И они действительно заблудились. Ив остановил машину, они вышли. Далекие огни пронизывали ночное небо так высоко, как будто они находились в горах. То были освещенные вышки над шахтами. Но под ногами не было видно ни зги… Они шлепали по лужам, по грязи немощеной дороги. Ив отсчитывал дома от угла улицы и зажег зажигалку, чтобы посмотреть на номер: номер был не тот! Пришлось вернуться к машине. Ив еще некоторое время кружил по шахтерскому кварталу и наконец, совершенно случайно, остановился там, где надо. Серж предоставил ему вести себя, как слепого, в этой кромешной тьме… Наконец Ив, постучав в какую-то дверь, открыл ее…
   С самого порога Сержа охватило приятное ощущение семейного очага, радушия, надежного крова над головой. Значит, так оно было во всех шахтерских домиках, как в польских, так и во французских… После улицы, и днем и ночью одинаково мрачной, здесь вас встречало приятное тепло, вкусный запах кофе, стены как бы обнимали вас, прятали от холода, от ночи, вас овевало каким-то особым уютом… В комнате царил полумрак, потому что в дальнем углу был включен телевизор, и первое, что Серж увидел еще в дверях, была крошечная Сесиль Обри [52]в средневековом головном уборе, двигавшаяся по экрану.
   – Здравствуй, Робер, – сказал Ив, – как дела? Со мной один товарищ…
   Какой-то человек сидел в кресле лицом к телевизору… Глаза Сержа начали привыкать к полутьме. Робер – шахтер – встал, шагнул им навстречу. Но что же это? Он был похож на заключенного, на всех тех, кто сидел в концлагерях! Высокий парень, может быть, молодой… А глаза… Глаза! И щеки такие ввалившиеся, что почти соприкасались изнутри. Он снова сел.
   – Простите меня… я плохо себя чувствую. У меня ноги распухли. И я задыхаюсь. Трудно дышать…
   Женщина, появившаяся из двери в глубине комнаты, сказала:
   – Пришлось в такую погоду держать дверь открытой.
   Она искала глазами глаза Ива и его неизвестного спутника. Она искала поддержки у этих здоровых людей, пришедших извне, насыщенных деловой, далекой жизнью.
   – Как только он смог откашляться, – сказала она, – ему стало лучше… Не знаю, может быть, я зря его послушалась и открыла дверь…
   – Мне не было холодно, ведь топится печка.
   – Это хорошо, что ты купил телевизор… В кредит? – спросил Ив. – Я привез деньги, которые тебе задолжали за газеты. Товарищи из КЗС [53]тебя благодарят. Ты один продолжаешь вербовать подписчиков, и ты распространяешь газету лучше всех, несмотря на болезнь.
   – С них получить – измучаешься… Подписаться подписываются, а как деньги платить – исчезают.
   Серж в первый раз видел больного силикозом, но здесь, в этой стране угля, нетрудно было догадаться, чем болен шахтер. «Грозди черных мандаринов в легких…» – объяснил ему один врач. Серж смотрел на шахтера, сидевшего в кресле, и видел у него в легких грозди черных мандаринов.
   – Я купила ему микстуру в аптеке… Мадам Винц мне посоветовала, а аптекарь сказал, что это не повредит. Ему от микстуры стало легче. Не знаю, правильно ли я поступила?…
   Глаза женщины перебегали от Сержа к Иву.
   – Конечно, – сказал Ив, – мадам Винц должна знать: ее муж ведь давно болен. Послушай, Робер, у тебя отличный телевизор.
   Все замолчали. Крошечная Сесиль Обри в своем высоком головном уборе продолжала копошиться на экране; теперь рядом с ней появился очень злой крошечный Брассер [54]… Какие-то человечки верхом на лошадях начали драться, а Сесиль Обри принялась ломать руки… Брассер толкнул какую-то женщину в воду… Плюх!… В темной комнате умирающего, в легких которого росли грозди черных мандаринов, на экране двигались и говорили персонажи с лубочных открыток. Когда люди пишут книги, делают фильмы, они недостаточно задумываются над тем, с чем им придется столкнуться. Все молча смотрели на экран телевизора.
   – А что стало с твоим «андерсом»? – спросил Ив и тут же пояснил Сержу: – Всех белых поляков называют «андерсами».
   Больной повернулся к Сержу:
   – Мой «андерс» одумался. Когда ты спускаешься со всеми вместе в шахту… и у тебя над головой целый километр земли… с тех пор как я заболел, меня навещают даже те, кто больше всего со мной спорил. Надо прямо сказать: шахтеров объединяет их общее шахтерское горе. Когда из шахты выносят труп… Тогда все всё понимают и все согласны между собой, даже «андерсы». Да, шахтеров объединяет их шахтерское горе.
   – Ну, нельзя сказать, чтобы твой штейгер «понял»… – сухо сказал Ив.
   – А, штейгер, это особая история… Я неудачно попал, его подгонял инженер: «Мало угля даете!» Сколько бы ни давали, ему все было мало! Тридцать шестого года [55]будто и не было… Даю тебе честное слово, доходило до того, что мы спрашивали себя, чего мы ждем, почему мы его еще не пристукнули. Тут мой «андерс» все понял, и еще как!
   Робер оживился, он говорил с воодушевлением. Может быть, он был даже чересчур оживлен. Жена его исчезла и вернулась с бутылкой и стаканчиками, которые она поставила на круглый стол посреди комнаты. И вдруг Серж разглядел за спиной больного маленький диванчик, на котором спал ребенок… Он заметил около входной двери велосипед… Даже два велосипеда, прислоненных к стене. Да, здесь было тесновато. Удивительно, что в этом поселке самый скверный барак производил впечатление обжитого уюта, почти роскоши, до того тут все было прибрано, начищено, вымыто.
   – За твое здоровье, Робер! – Ив поднял стакан. Они чокнулись.
   – Я тебе скажу одну вещь, товарищ, – Роберу хотелось поговорить, – здесь привыкли к полякам, они часть страны, как терриконы, трудно себе представить нашу местность без терриконов… Я слишком молод, я не помню этих мест без поляков; в школе я учился с поляками. Для меня они здесь испокон веков… такие же шахтеры, как и мы. Я тебе скажу, что во время стачки они все ходили слушать проповеди ксендза, и чего он им только не внушал против стачки! Они всё благоговейно выслушивали и прямо из церкви шли в свои стачечные пикеты. Нет, ничего не скажешь… они всегда вели себя хорошо, записывались в профсоюз, и все такое. Верующие католики, неверующие сторонники или противники новой Польши – все они члены ВКТ [56]. Послевоенные поляки – другое дело. Правительство прислало к нам солдат Андерса, демобилизованных в Англии, и поляков, которые насильно были угнаны в Германию… Мы через ВКТ протестовали, но они все-таки прислали их. Но только угольные магнаты не приняли во внимание влияние окружающей среды… Я вам говорю: шахтеров объединяет шахтерское горе.
   – Ты забыл, что существуют «фольксдейче»… – сказал Ив.
   – А разве у нас не было своих коллаборационистов? – Робер обратился к Сержу. – «Фольксдейче» – это поляки, работавшие раньше на немецких шахтах. Когда боши вошли сюда в 1940 году, они им выдали документы в том, что они «фольксдейче», а тем, кто отбывал в Германии военную службу, даже выдали документы, как настоящим немцам – «рейхсдейче». И вот после Освобождения все эти голубчики пытались или бежать с немцами, или спрятаться. Теперь многие из них вернулись…
   – И вы спускаетесь в шахты вместе с ними? – спросил Серж.
   – Ну да… Некоторые из них даже стали штейгерами, тогда как настоящие поляки не имеют на это права.
   – Да, дело всегда обстоит несколько хуже, чем кажется, – отметил Серж.
   – Пора, – сказал Ив, поднимаясь и бросив последний взгляд на крошечного Брассера, – я пришлю тебе остальные деньги завтра утром, у меня есть список тех, кто еще не заплатил… Они заплатят, уверяю тебя. Не вставай, Робер…
 
   – Он, конечно, знает, что умирает, – сказал Серж, когда машина завихляла в кромешной тьме.
   – Еще бы не знать!… Сколько людей умерло у него на глазах. В том числе его отец. Поедем обедать в городок за пятнадцать километров отсюда. Не хочется беспокоить товарищей… Они здесь не привыкли есть по вечерам, а я голоден. Фанни остается ночевать у своей подруги учительницы и вернется в Париж поездом. Ты согласен ехать ночью? Мы потом зайдем на бал, чтобы не обидеть их, и уедем.
   Серж согласился. Они вернулись на большую торговую улицу, проехали мимо ярко освещенного «Зала», из которого шел пар, как из кастрюли, в которой что-то кипит ключом. Выехав из Икс-ле-Мина, они покатили во тьме.
   – Я все забываю у тебя спросить, Ив, как обернулось дело с Фрэнком Моссо?
   Ив замедлил ход, направил фары на дорожный указатель, сказал: «Все правильно…» И они снова нырнули в ночь.
   – С Фрэнком Моссо? – повторил он. – Ему без всяких осложнений возобновили «вид на жительство» во Франции. Пока что американцев не трогают, даже тех, у кого неприятности с американским посольством! Конечно, и американцы беспокоятся за свое будущее. И в особенности Моссо… Он очень подавлен. А жена его пилит, настоящая ведьма… Она ругает Фрэнка коммунистом и швыряет в него посуду. Да, с ними не легко иметь дело, уверяю тебя! Если говорить о беспрецедентном положении, так вот оно – налицо! Я не люблю заниматься «невинно пострадавшими» такого рода. Когда высылают испанского республиканца, я и мой клиент прекрасно понимаем друг друга и обделываем дело по-семейному… А с Моссо я никогда не знаю, чего он хочет. Мне его жалко, конечно… Я встречаюсь с ним только затем, чтобы успокоить его, потому что сейчас во Франции ему бояться нечего. Признаюсь, проблема польских шахтеров меня куда больше волнует.

XXII

   – По-моему, это неразрешимая проблема.
   Они уже довольно долго сидели в почти пустом ресторане, претендовавшем на некоторую роскошь, – с выставкой закусок и бархатными банкетками. Ив, как всегда, много пил, но не пьянел, только слегка покраснел, да очки у него запотели… Теперь он произносил перед Сержем целую речь. Говорил он просто, без адвокатских замашек, но профессиональная привычка к выступлениям все же сказывалась.
   – Это я говорю только тебе, Серж, потом не рассказывай всюду, что такова точка зрения мэтра Ива Бо-нето… Я постоянно имею дело с польскими эмигрантами, и я тебе говорю, что это вопрос неразрешимый.
   – А я думал, что ты марксист…
   – Может быть… На бумаге все просто, но когда ты имеешь дело с живыми людьми… Перед тобой одни индивидуальные исключения и неповторимые ситуации. И ты, как крыса, попадаешь в мышеловку противоречий, которые существуют даже между интересами самих трудящихся. Между их настоящим и их будущим. Я пытаюсь понять, изучаю, собираю материалы… Что может быть тоскливее статистики? Так вот, я изучал статистику, и я читал ее с волнением, как роман. Возьми, например, работы по демографии… После Освобождения последней инстанцией в утверждении натурализации эмигранта является Министерство здравоохранения. Раньше последней инстанцией было Министерство юстиции – ты чувствуешь разницу, так сказать, либерализм… Но на деле все это недолго продержалось, как и все остальное… и натурализация опять стала делом полиции, Министерства внутренних дел. Но сохраняется видимость, что решает этот вопрос Министерство здравоохранения и заселения. Чиновники отдела «заселения»… как тебе нравится это слово – «заселение»? однако так это называется… явно боятся, что их рано или поздно рассчитают за ненужностью, и прилагают все усилия, чтобы доказать, что они нужны. Демография – их сфера, и они этим пользуются, доказывают, что их точка зрения тоже играет роль и что не только полиция охраняет интересы Франции! В чем они абсолютно правы. Теоретически, даже если практически их никто не слушает.