что, наверно, дома. Больше идти было некуда - Настена пошла к Надьке.
Она не обижалась на Семеновну - что тут, в самом деле, обижаться? Этого
и следовало ждать. Но до самого последнего момента Настена надеялась, что,
раз она ни в чем не виновата, правда каким-то образом должна сказаться и
уберечь ее от такой расправы. И не справедливости она искала - сейчас
невозможно понять, что справедливо и что нет, она и сама давно заплутала в
этих двух соснах, но хоть маломальского сочувствия от свекрови, ее
молчаливой и вещей догадки, что ребенок, против которого она ополчилась, ей
не чужой. Неужели своя кровь ничего ей не шепнула, не плеснула в сердце
пытливым толчком? На что тогда рассчитывать от людей? Вот он, нарыв, который
долго нарывал, тянул из нее терпение и силы, наконец лопнул, а приложить к
ране нечего. Много ли помогут одни свои наговоры, бедное утешение в том, что
надо все перетерпеть ради чего-то, что наступит после? А что там хорошего
наступит? Нет, нечего ждать, нечего.
Сердце у Настены как упало, так и не поднялось, слабо стучало откуда-то
снизу. Или она уже обходилась сердцем, которым жил внутри ее ребенок? До
себя ей не было никакого дела, лишь бы спасти его, ребенка, не дать ему
тронуться страданием, которое выпало ей, в целости-сохранности донести до
того дня, когда придет пора выходить ему в мир. Может, люди, увидев его,
когда будет на что смотреть, проймутся жалостью и не изгонят от себя, как
изгнали сейчас из родного дома ее. Родной уж стал, восемь лет оттрубила. Не
обидно, что так вышло, - нет, не обидно, а стыдно; и не за себя стыдно, она
свою дорожку знает, смирилась с ней, а потому, что это произошло, что дошло
оно до того, что надобно проситься ей в люди, чтобы было где переночевать. И
уехать нельзя, двойной путой связана по рукам, по ногам, и ехать некуда.
Одна, совсем одна.
Она пришла к Надьке и тяжело привалилась к дверному косяку, не смея,
пока не договорится, пройти вперед. Кто знает, может, Надька откажет;
каждого человека теперь надо узнавать заново: стоит только сдвинуться с того
места, где стоял и к которому привыкли, как меняется все к тебе, люди готовы
называть тебя другим именем. Надька, возясь у растопленной печки, спросила:
- Че ухайдакалась?
- Пустишь меня пожить маленько? - сразу, не в силах тянуть и готовиться
к разговору, начала Настена.
- Кого - тебя?
- Меня.
Надька, собиравшаяся отмахнуться, вгляделась в нее внимательней:
- Че такое стряслось?
- Выгнали.
- Тебя выгнали?
Настена показала на живот:
- Видишь?
- Пи-пи-пи-и, - не своим голосом запела Надька и ахнула: - Заправду, че
ли? Ты откуль его взяла? Погоди-ка, погоди-ка. - Надька подскочила к Настене
и усадила ее на топчан, а сама, склонившись, встала напротив. - Это че на
белом свете деется? И верно, видать. А никто ниче... Ты откуль его взяла?
Ну, утво-рила-а! Вот это пикулька-свистулька! Засвистит, засвистит! Ничче
себе! Кто это тебя?
- Святой дух. - Чего только Настена не отдала бы, чтобы ее ни о чем не
спрашивали, не тормошили, не тыркали, чтобы ее оставили в покое. Тошно.
- Святой-то, святой, - подступала Надька. - Интересно же знать.
Конечно, если секрет, то не надо. Ни одного мужика вроде не было. Нет, ты
давай сразу рассказывай. Чтоб без околичностей. Я, может, сама этого святого
захочу проверить?
- Не догонишь, Надька. - Понимая, что больше объяснять никому ничего не
понадобится, достаточно одной Надьке, Настена решилась. Противно, но делать
нечего, что-то говорить надо. Не первый и теперь уж, наверно, не последний
грех на душу. - Помнишь, уполномоченный приезжал? - спросила она. - Который
на облигации подписывал?
- Ну?
- Вот и ну! - озлилась Настена. - Запрягли, поехали, и... привезла.
Долго ли умеючи?
- Недолго, недолго, я знаю, - торопливо согласилась Надька. - Долго
потом расхлебывать. Ну, Настена! А все тихоней прикидывалась, краснела. Вот
тебе и тихоня. А дальше-то как хочешь? Если Андрей придет? Он же убьет тебя.
- Пускай. Что ты спрашиваешь: как, как? Откуда я знаю?! Скажи лучше,
могу я у тебя первое время перебиться? Пустишь, нет?
- Да можешь, можешь. Куда тебя деть. Вместе будем, если че,
обороняться. Старуха тебя, конечно, не пожалеет, у ей счас все косточки
против тебя бренчат. Внучонка сподобила, - не утерпела, хихикнула Надька. -
То-то она все зырила за тобой. А бабу где же укараулишь? Баба сама себя
перехитрит, не то что других. Кто бы вот про тебя подумал? Ну, Настена-а!
Рисковая ты, рисковая, не сладко тебе придется. Ниче, вместе станем горе
мыкать. Я дак уж привычная. Ты так, с пустыми руками, и пришла? Ничего не
взяла? Может, мне сходить, собрать там?
- Не надо. Я потом сама.
- Сама... Ты уж досамакалась. Да не вянь ты, не вянь, не пропадешь. Не
то бывало. Встарь бывало и собака с волком живала. Проживем. А то че ж:
названье одно, что баба. Нет, ты роди, потом поглядим. Как его хоть звали?
- Кого?
- Кого... Кого еще - этого твоего, который тебя на заем подписывал?
Ловкий какой! Имя-то хоть спросила?
- Нет.
- Имя не спросила? Дура ты, Настена. Как же ты ребенка навеличишь. От
что значит: не рожала. В метрику ведь придется записывать, а там спросят.
Ниче, сочиним. Покуль суд да дело, найдем ему отца, самого хорошего.
Надька поохала еще, поахала и шмыгнула за порог. Все равно деревня
узнает - как же было упустить возможность рассказать первой! А Настена,
оставшись одна, упала на топчан, закрыла глаза, и дыхание ее перехватило
крутой, обжигающей болью. Она бы и заплакала - так хотелось вволюшку
пореветь, чтобы вынести из себя эту непомерную, охватившую уже все тело,
несусветную боль, но боялась, не повредили бы слезы ребенку. И долго с одним
тянущимся стоном каталась она на топчану, то вскакивая, то падая снова, и
малой каплей не было ей ни в чем облегчения, не было ни затишья, ни
усталости измученной душе.
Пбздно вечером пришел Михеич и через Родьку вызвал Насте-ну в ограду.
Он сел на суковатый, истыканный топором чурбан, Настена осталась стоять. Она
едва держалась на ногах, но сидеть не смогла бы сереем - так хоть оставалась
возможность переминаться, шевелиться, а неподвижность ее давила. Корявыми,
трясущимися пальцами Михеич набил трубку и закурил, не сразу добыв из
кресала огонь. Хватил дыму и захлебнулся, закашлялся, отвернувшись,
склонился к земле, зашелся, натягивая и надрывая внутренности, и отдышался
не скоро. Настена ждала. Отдышавшись, сделав еще несколько успокаивающих
затяжек, Михеич поднял на Настену слезящиеся глаза и устало, вымогающе
сказал;
- Он здесь, Настена. Не отказывайся, я знаю. Никому не говори, откройся
мне одному. Откройся, Настена, пожалей меня. Я ить отец ему.
Настена покачала головой.
- Дай один только и в последний раз увидаться. Христом-богом молю,
Настена, дай. Не простится тебе, если ты от меня скроешь... Хочу я спросить
его, на что он такое надеется? А? Не говорил он тебе? У нас в родове всякие
бывали, но чтоб до такого дойти... От стервец дак стервец. Доигрался...
Сведи нас, Настена, - почти с угрозой потребовал он. - Христом-богом молю:
сведи. Надо заворотить его, покуль он совсем не испоганился. Ты сама видишь:
дале некуда играться. Хватит. Пожалей меня, Настена, подмогни. И тебе легче
будет.
И, уже задумываясь, поддаваясь его мольбе, она покачала опять головой:
- О чем ты, тятя? Что я тебе скажу? Сказать-то нечего. Нету тут никого,
придумал ты. Нету.
- Не ври, Настена. - Михеич поднялся и пристукнул трубкой по ноге. -
Кому ты врешь? Я с тобой по-хорошему хотел. Это ж от него пузо-то твое! От
кого еще?! Будто я тебя не знаю. Будто не знаю, какая ты есть. Это ты
старухе, бабам сказки рассказывай, а не мне. И ружье ты ему унесла, и много
чего стаскала. От оно, доказательство-то. - Он чуть не достал трубкой до
Настениного живота и отдернул ее. - Куды ты его денешь? Куды? Я тебя
спрашиваю!
Понимая, что не надо бы этого говорить, но не найдя, не зная, что
больше сказать, стараясь закончить, оборвать скорей разговор и уйти, упасть
опять на топчан, она достала черного, нечистого, подложного козыря:
- Я с вашим Андреем четыре года прожила и - ниче. А ты говоришь:
доказательство.
Он замер, испуганно заморгал, глядя на нее, и повернулся, тяжело
зашагал к воротцам. Кто-то, видно, проходил в это время по улице; Михеич,
открыв воротца, дернулся обратно, но подтолкнул себя и вышел.
Настена долго лежала, притворяясь спящей, дожидаясь, пока Надька и
ребятишки угомонятся, накинула и вытерпела добавочное время на тот случай,
если кто сморился не сразу, и лишь тогда тихонько поднялась, прихватила
платье, фуфайку и чирки в руди и босиком на цыпочках вышла. На крыльце под
глухой стеной она оделась и обулась и так, в полном облачении, но
простоволосая, пристыла на верхней ступеньке, набираясь решимости и проверяя
себя, надо ли делать то, что вознамерилась, не лучше ли никуда не двигаться,
а завалиться обратно в постель и забыться наконец, хоть ненадолго,
потерянным, желанным покоем.
Ночь была жутковатая - морошная, глухая, темная до крайней темноты. В
прошлую ночь прошел дождь, с утра тоже принималось порывисто брызгать
крупными редкими каплями, будто ветром, как с деревьев, сбрасывало последнее
с туч, но дождь не направился, и весь день попусту простояла плотная, злая
хмурь, которая теперь, похоже, накрепла еще сильней. Постройки в кромешной
темени почти и не выделялись, приходилось пристально вглядываться, напрягать
глаза, чтобы с трудом различать ближние избы, а может, даже не различать,
лишь угадывать их на привычных местах; тяжелое небо нависло так низко, что
чувствовалась его инакая, чем на земле, холодная сырость и чужое, кружное
шевеление воздуха. Ночь, чтобы спрятаться, самая подходящая, если бы Настена
не боялась такой крутой, зловещей темноты, которая там, на Ангаре,
мерещилась и того страшней.
На Ангару она и наметилась, поднявшись с крылечка; по ночам да
непогоде, скрываясь от людей, она давно уже знала только один путь. Мелко и
часто перебирая ногами, чтобы не запнуться о что ни попало и не зашибиться,
она прошла по телятнику к бане, которую еще три дня назад считала своей, и
нащупала в сенцах лопашны и шест. Одноручное весло Настена не тронула:
управляться как следует им она не научилась. Теперь, когда она не жила у
Гуськовых, пользоваться без спросу лодкой Михеича походило на воровство, нет
ничего другого Настене не оставалось. Не брать же совсем у чужих - еще
науськают собак или придумают что похлеще; достаточно с нее и того, что
есть. Как бы отзываясь на ее страхи, где-то посреди деревни вдруг забрехала
непонятно с чего собака, к ней пристегнулась вторая - Настена испуганно
остановилась и присела у прясла, с бьющимся сердцем пережидая, когда собаки
затихнут. Сегодня она боялась всего: и темноты, которая на самом деле была
ей на руку, тишины, как никогда густой и чуткой, выдающей любой маломальский
звук, и вот этого лая, который скорей всего был пустячным, с сонной собачьей
дури, потому что скоро умолк, - во всем ей чудились намеренность,
подстроенность, дурное предзнаменование. Осторожно, чуть не ползком,
припадая при каждом шаге и прислушиваясь, спустилась она под яр, но скрип
гальки под ногами на каменишнике показался ей оглушительным, так же громко,
оглушительно зашуршала сталкиваемая лодка: Отпихнувшись, Настена
перевалилась в нее и пригнулась, примолкла, давая течению стянуть шитик за
деревню.
Здесь, на Ангаре, было светлей: от реки поднималось серое, исподнее
мерцание, в котором взблескивала и терялась вода, как бы изгибаясь и опадая
вниз. Выше его за мерклой прокладкой виделось полосами другое, более мутное
и слабое свечение, неизвестно откуда берущееся; сразу за ним начиналась
дремучая тьма. Настена отыскала глазами огонек бакена - белого, который она
помогала деду Матвею ставить и который сплавляли вторым, и оттого, что он
здесь, не исчез, не погас, не сгинул, ей стало немножко легче. Шум воды на
перекате ночью представлялся глуше, спокойней, но зато упругий, протяжистый,
с легким подсвистом шорох течения слышался сейчас совсем хорошо. Слепо
кружал, нарождаясь, подхватываясь и немощно опускаясь, предутренний
ветерок...
Пора было браться за весла: как ни морошно, а летняя ночь все равно
коротка. Настена рассчитывала поначалу еще до свету пригнать лодку обратно,
но теперь понимала: не получится. Слишком долго пролежала в постели,
просидела на крылечке, долго скрадывала весла и таилась, пока снесет, на
воде - время не ждало. Добро бы воротиться хоть и по свету, но до того, как
поднимутся и вылезут на реку люди, чтобы не причаливать на виду и не
подавать на пересуды-разговоры лишнего намека. Быть может, в последний разок
и плывет, впредь не понадобится. Нельзя дальше испытывать судьбу -
достаточно. Похоже, что она, Настена, и без того где-то когда-то
промахнулась, показала больше, чем следовало, - где, когда, что? К чему
теперь доискиваться? Ничего это не даст. Успеть бы предупредить Андрея,
уговориться с ним, а там будь что будет. Такую страшную, непосильную
чувствовала она усталость, что хотелось отгрестись подальше, опустить весла
и лечь, закрыть глаза - пускай бы тащило, уносило куда попало, хуже б не
стало.
Три дня прошло, как Семеновна помела ее из дому, а Настена все не
хотела поверить, что живет она где-то в людях, что нельзя ей, как раньше,
пройти в свою комнатенку, переодеться и, опустившись на деревянную кровать,
стыдливо приласкать перед сном живот. Теперь, когда прятать его было ни к
чему, когда каждый кому не лень, тыкался в него глазами и опивался, как
сластью, его открывшейся тайной, начала подтачиваться и глохнуть и нежность
к ребенку, чуткое, дрожливое ощущение его наполняющейся жизни. Остался один
страх: что с ним будет? Непросто было без конца выдерживать на себе хваткие
и судные взгляды людей - любопытные, подозрительные, злые; как сама Настена
не в состоянии была понять, что все, происшедшее с ней, - правда, так и
другие не могли поверить, что она и есть та Настена, которую они знали, и
всякий раз искали подтверждения молве: тут ли он живот-то, не опал ли, не
исчез? Никто, ни один человек, даже Лиза Вологжина, своя в доску, не
подбодрил: мол, держись, плюнь на разговоры, ребенок, которого ты родишь,
твой, не чей-нибудь ребенок, тебе и беречь его, а люди, дай время, уймутся.
Если б чуть сходилось по срокам, наверно, и Лиза покатила бы на нее,
подозревая, не Максим ли там был. А может, и теперь задумывалась,
подсчитывала - кто ее знает? Катерина вон, жена Нестора, не на шутку
косилась, дурила про себя, а не подходить же к ней, не объяснять - мол,
успокойся, твой Нестор тут ни при чем. Не всякий поверил Настениной сказке
про уполномоченного - так, пожалуй, и должно быть, но Настене от этой
отговорки легче не становилось. Бабы - ладно, с бабами обойдется, она знала,
что не виновата пред ними - той хотя бы виной, которую они примеряли к ней,
поэтому смотрела на них без стыда; куда хуже было, когда намекали на что-то
близкое к правде. Иннокентий Иванович, щуря свои хитрые, пронырливые глаза и
понимающе качая головой, в первую же встречу, когда обнаружился ее грех,
закинул:
- Надо еще разобраться, бабонька, кто это тебя такой медалью наградил.
А?
И пытко, зорко, весь в нюху, уставился на нее, ожидая, не дрогнет ли
где жилка, не выкажет, не откроет ли что ненароком.
- Разбирайся, разбирайся, Иннокентий Иванович, - как всегда в последнее
время настырничая с ним, не давая ему спуску, ответила Настена. - А я покуда
шепну, что ребенок-то, однако, на тебя будет походить.
- Тьфу, язва! - сплюнул он и пригрозил, отходя:- Нич-че, выясним, на
кого он будет походить.
Вот это уже выходило пострашней, и что тут делать, Настена не
представляла. Она вообще нисколько не представляла, что ей делать, не в
силах была задуматься и что-то решить: как оцепенела в первый день, когда на
нее накричала Семеновна, так и не отошла.
Все кругом стало немило, все казалось чужим, направленным против нее,
высматривающим каждый ее шаг, подслушивающим каждую мысль. Она шевелилась,
чтобы не застыть, не обмереть окончательно, выходила на работу, говорила
какие-то слова, когда спрашивали, но о чем говорила, какую работу исполняла,
где была, сразу же забывала. Ночами она почти не спала, изнываясь тяжистой,
горькой болью, когда ни в чем нельзя было отыскать спасенья, а при свете не
отличала утра от вечера - заблудилась, закружилась, заплелась. Надька
покрикивала на нее, подталкивая то к столу, то в постель, то в поле, -
Настена послушно двигалась, делала, что требовалрсь от нее, и снова
коченела, уставившись перед собой невидяще и замаянно. И все ждала сенокоса,
который должен был начаться со дня на день; почему-то верилось Настене, что
в эту веселую, любимую ею прежде страду должна переломиться, прийти к
какому-то одному концу вся ее мучительная, смутная заверть. Хватит - сколько
можно?!
Она не собиралась сегодня к Андрею, но вечером пришла с посиделок
Надька и доложила:
- Слушай-ка, Настена, че про тебя говорят... Говорят, будто ты от
родного мужика, а не от чужого, пузо-то наростила.
Настена почувствовала, как ее с головой захлестнуло жаром.
- Где бы я его взяла, своего-то? - заставила она себя хмыкнуть. -
Четыре-то года, однако, много будет для пуза?
- Это Иннокентий Иванович догадки все строит. От него, мне кажется,
пошло, - объяснила Надька. - Неймется ему, старому хрычу. Сам-то для бабы
бесполезный человек - вот и мутит народ, придумывает что поинтересней.
- От своего - так от своего, - согласилась Настена, чтобы показать:
говорите что хотите, не жалко.
Уже после разговора ее пробрал страх: а ведь дотянется, ушлятина,
дотянется. Другого такого Иннокентия Ивановича во всем свете нет. Будет
рыскать до тех пор, пока не выйдет на прямую дорожку: раз уж запало ему - не
отступится. Поедет в район, разыщет уполномоченного и с подмигом ему: мол,
скоро в Атамановке ждут от него приплод. А тот, ясное дело, открестится,
возмутится, и пойдет разговор у них всерьез. Нет, надо уходить Андрею - хоть
куда, в какую угодно сторону, но уходить. Или выходить и сдаваться: когда по
своей воле, надежды на пощаду больше. Господи, да сколько веревочке ни
виться, а конец будет. Какую заварил кашу... какую кашу... к чему! Если и
уйдет он, укроется на веки вечные, будто его и не было вовсе, - она уж и не
знала, чего хотела! - все равно на ребенка после этого падет слава, от
которой больше всего он хотел его уберечь: ходил-де в свою пору слух, что
отец ему - бегляк с войны. И ничем эту славу не вытравить - так устроен
человек, что скажи ему, будто кто-то рожден от самого дьявола, он поверить
не поверит, но про дьявола не забудет и даже найдет сотню доказательств: от
него, от нечистого. Стало быть, и ребенок родится на стыд, с которым не
разлучаться ему всю жизнь. И тут не выйдет, как хотели, - ничего не выйдет.
И грех родительский достанется ему, суровый, истошный грех, - куда с ним
деваться?! И не простит, проклянет он их - поделом.
Темно; до чего темно, беспросветно кругом! И давит, давит тяжестью с
неба, и нет берегов - только вода, которая в любой момент может, не
останавливаясь, разомкнуться и снова сомкнуться. И не понять, светит ли еще,
не умерк ли робкий огонек бакена - то сверкнет, то потеряется. Ночью на воде
неживой дух - дух размытого старого кладбища, когда свербит и свербит в
горле поврежденной кислой затхлостью, а душа боязливо замирает в уголке,
прячась от неясных подзывов, и чудится, что вот-вот мелькнет в глубине
голос, скажет что-то зловеще-верное, с чем не захочется дальше и плыть.
Настена мягко, без всплесков, опускала лопашны и осторожно протягивала
их в воде, подавая лодку вперед. Она двигалась, казалось ей, бесшумно, чутко
внимая каждому звуку - речному, чужому ли, потустороннему, - ко всему
настороженная, ко всему готовая. И когда на берегу что-то коротко и сухо
стукнуло, будто опустили дерево на дерево, она тотчас поймала этот стук и
замерла. И сразу же услышала тот внятный, скребущий шум, с каким сталкивают
с галечника лодку. Булькнула потревоженная вода, затем все стихло, но скоро
до Настены донеслись мерные, чуть чмокающие чесы одноручного весла.
Сомневаться не приходилось: кто-то плыл за ней. Кто-то скараулил,
подождал, пока она отгребла, и тронулся следом. Кто - Михеич или чужой?
Неподалеку под одним яром стояли еще две лодки - Иннокентия Ивановича и
Агафьи Сомовой, можно было взять любую, та и другая не замыкались. Настена
не шевелилась; шитик ее развернуло и понесло, лопашны растопыренно бороздили
по воде. Нечего было и думать, чтобы двигаться дальше: если слышит она,
услышат и ее. Сплавала, предупредила! Надо возвращаться. Добро бы Михеич -
не так страшно, а вдруг не он? Кто б это ни был, воду ему она уже показала.
Та лодка, потеряв Настену, тоже примолкла, потом опять тихонько
заработало кормовое весло. Настена догадалась, подлаживаясь под его звуки,
грести к берегу. До него было неблизко, но ниже далеко в Ангару выдавалась
релка, там на камнях билась вода. Дотянуть бы до релки - и греби без боязни,
только не стучи. Аккуратные, едва различимые всплески весла поравнялись с
Настеной и прошли мимо; снова там затаились, ожидая, чтобы Настена выдала
себя, и снова, не дождавшись, тронулись дальше.
Настене показалось, что светлеет; в воздухе появились мутные ржавые
разводины. Перед утром настужалось, натягивался ветерок, определяясь в
низовку, за бортом зарябила мырь. По-прежнему таясь, Настена добралась
наконец до релки и шестом подтолкалась к берегу. Сейчас бы не сторожиться,
а, наоборот, застучать, загреметь, чтобы знал он, тот, кто гоняется за ней,
что она и не собиралась переплывать Ангару, а всего-навсего с бессонья
вздумала прокатиться под своим берегом, развеять грусть-тоску. Устала она,
от всего устала. Измоталась. Скорей бы конец: любой конец лучше такой жизни.
Хотелось спать, но она понимала, что от неудачи, от того, что попасть в
Андреевское не удалось, она не заснет. Только навредила: выдала Ангару.
Она пристала к берегу и неизвестно зачем вскарабкалась на яр. И правда,
светлело: в темном небе со стороны горы мерцали прогляди. Ночь подвинулась;
похоже, шевельнулась и погода может, к белому дню все-таки стянет с неба эту
угрюмую железную навесь. Тяжелая, недобрая ночь - в такую ночь маются и с
чистой душой, а у нее, у Настены, истерзанная, беспутная душа надорвалась и
только ноет, ноет, жалуясь и плача без капли надежды.
Настена вдруг оступилась и вскрикнула, ухватившись рукой за
покосившийся деревянный крест. Господи, куда попала?! Куда попала?! К
утопленникам! От ужаса ее продрал мороз, ноги обмякли и не слушались.
Ползком Настена выбралась из обвалившейся могилы и покатилась вниз, к лодке.
Господи, пожалей! Что же это такое?! К чему это, зачем? Неужто мало ей еще
своих страхов? Не раздумывая, что ее могут услышать, она схватилась за шест
и изо всей мочи погнала шитик вверх, прочь от поганого, жуткого места.
Кладбище это развел за лето Мишка-батрак, еще в начале войны прибившийся к
Атамановке из детдома мальчишка, вымахавший с тех пор почти во взрослого
парня.
Нынче, как никогда, много несло утопленников. Отчего? Война кончилась,
надежды стало больше - или жизнь сделала слишком крутой крен, и не все
удержались на повороте, слабые попадали в Ангару? Кто знает... Мишка-батрак,
которому дали прозвище за то, что пробавлялся он по-первости в работниках,
не брезговал вылавливать их и хоронить, получая от сельсовета за каждую
могилу по десять рублей. Заработок этот ему понравился, целыми днями
Мишка-батрак пропадал на реке, высматривая цепкими ястребиными глазами
добычу, и зарыл на нижней поскотине уже четверых - зарыл как попало, без
усердия, лишь бы колхоз заверил справку, что зарыт, по которой сельсовет
выплачивал деньги.
И всю дорогу, пока Настена заталкивалась, ее трясло. Ведь помнила же,
помнила, днем за версту обходила, боялась взглянуть в ту сторону, а ночью
полезла. Прямо в могилу завалилась - что ж это такое?! И, ахая, содрогаясь
от страха и омерзения, уже боялась за себя: заляпалась. И мыла, мыла потом
руки, которыми хваталась за глинистую, липкую могильную землю, и все
казалось ей, что пахнут они чем-то похожим на дрожжи.
Но она не забыла проверить: тот, кто плыл за ней, взял лодку Агафьи
Сомовой.
Утром Настена не вышла на работу. Не вышла и Надька - ничего плохого в
этом не было: завтра выезжали на покос, а последний день, кому надо, как
обычно отдавался на сборы. Наконец-то Настена дождалась сенокоса, на который
возлагала нынче какие-то особенные спасительные помыслы, хотя и близко не
ведала, чем он ей сможет помочь. Но ведь сенокос же... Всегда в эту пору
чувствовала она себя просветленно и празднично, податливо к любому покосному
делу. Любила еще до солнца выйти по росе, встать у края деляны, опустив
литовку к земле, и первым пробным взмахом пронести ее сквозь траву, а затем
махать и махать, всем телом ощущая сочную взвынь ссекаемой зелени. Любила
стоялый, стонущий хруст послеобеденной косьбы, когда еще не сошла жара и
лениво, упористо расходятся после отдыха руки, но расходятся, набирают пылу,
увлекаются и забывают, что делают они работу, а не творят забаву; веселой,
зудливой страстью загорается душа - и вот уже идешь, не помня себя, с
игривым подстегом смахивая траву, и кажется, будто вонзаешься, ввинчиваешься
взмах за взмахом во что-то забытое, утаенно-родное. Любила даже гребь по
Она не обижалась на Семеновну - что тут, в самом деле, обижаться? Этого
и следовало ждать. Но до самого последнего момента Настена надеялась, что,
раз она ни в чем не виновата, правда каким-то образом должна сказаться и
уберечь ее от такой расправы. И не справедливости она искала - сейчас
невозможно понять, что справедливо и что нет, она и сама давно заплутала в
этих двух соснах, но хоть маломальского сочувствия от свекрови, ее
молчаливой и вещей догадки, что ребенок, против которого она ополчилась, ей
не чужой. Неужели своя кровь ничего ей не шепнула, не плеснула в сердце
пытливым толчком? На что тогда рассчитывать от людей? Вот он, нарыв, который
долго нарывал, тянул из нее терпение и силы, наконец лопнул, а приложить к
ране нечего. Много ли помогут одни свои наговоры, бедное утешение в том, что
надо все перетерпеть ради чего-то, что наступит после? А что там хорошего
наступит? Нет, нечего ждать, нечего.
Сердце у Настены как упало, так и не поднялось, слабо стучало откуда-то
снизу. Или она уже обходилась сердцем, которым жил внутри ее ребенок? До
себя ей не было никакого дела, лишь бы спасти его, ребенка, не дать ему
тронуться страданием, которое выпало ей, в целости-сохранности донести до
того дня, когда придет пора выходить ему в мир. Может, люди, увидев его,
когда будет на что смотреть, проймутся жалостью и не изгонят от себя, как
изгнали сейчас из родного дома ее. Родной уж стал, восемь лет оттрубила. Не
обидно, что так вышло, - нет, не обидно, а стыдно; и не за себя стыдно, она
свою дорожку знает, смирилась с ней, а потому, что это произошло, что дошло
оно до того, что надобно проситься ей в люди, чтобы было где переночевать. И
уехать нельзя, двойной путой связана по рукам, по ногам, и ехать некуда.
Одна, совсем одна.
Она пришла к Надьке и тяжело привалилась к дверному косяку, не смея,
пока не договорится, пройти вперед. Кто знает, может, Надька откажет;
каждого человека теперь надо узнавать заново: стоит только сдвинуться с того
места, где стоял и к которому привыкли, как меняется все к тебе, люди готовы
называть тебя другим именем. Надька, возясь у растопленной печки, спросила:
- Че ухайдакалась?
- Пустишь меня пожить маленько? - сразу, не в силах тянуть и готовиться
к разговору, начала Настена.
- Кого - тебя?
- Меня.
Надька, собиравшаяся отмахнуться, вгляделась в нее внимательней:
- Че такое стряслось?
- Выгнали.
- Тебя выгнали?
Настена показала на живот:
- Видишь?
- Пи-пи-пи-и, - не своим голосом запела Надька и ахнула: - Заправду, че
ли? Ты откуль его взяла? Погоди-ка, погоди-ка. - Надька подскочила к Настене
и усадила ее на топчан, а сама, склонившись, встала напротив. - Это че на
белом свете деется? И верно, видать. А никто ниче... Ты откуль его взяла?
Ну, утво-рила-а! Вот это пикулька-свистулька! Засвистит, засвистит! Ничче
себе! Кто это тебя?
- Святой дух. - Чего только Настена не отдала бы, чтобы ее ни о чем не
спрашивали, не тормошили, не тыркали, чтобы ее оставили в покое. Тошно.
- Святой-то, святой, - подступала Надька. - Интересно же знать.
Конечно, если секрет, то не надо. Ни одного мужика вроде не было. Нет, ты
давай сразу рассказывай. Чтоб без околичностей. Я, может, сама этого святого
захочу проверить?
- Не догонишь, Надька. - Понимая, что больше объяснять никому ничего не
понадобится, достаточно одной Надьке, Настена решилась. Противно, но делать
нечего, что-то говорить надо. Не первый и теперь уж, наверно, не последний
грех на душу. - Помнишь, уполномоченный приезжал? - спросила она. - Который
на облигации подписывал?
- Ну?
- Вот и ну! - озлилась Настена. - Запрягли, поехали, и... привезла.
Долго ли умеючи?
- Недолго, недолго, я знаю, - торопливо согласилась Надька. - Долго
потом расхлебывать. Ну, Настена! А все тихоней прикидывалась, краснела. Вот
тебе и тихоня. А дальше-то как хочешь? Если Андрей придет? Он же убьет тебя.
- Пускай. Что ты спрашиваешь: как, как? Откуда я знаю?! Скажи лучше,
могу я у тебя первое время перебиться? Пустишь, нет?
- Да можешь, можешь. Куда тебя деть. Вместе будем, если че,
обороняться. Старуха тебя, конечно, не пожалеет, у ей счас все косточки
против тебя бренчат. Внучонка сподобила, - не утерпела, хихикнула Надька. -
То-то она все зырила за тобой. А бабу где же укараулишь? Баба сама себя
перехитрит, не то что других. Кто бы вот про тебя подумал? Ну, Настена-а!
Рисковая ты, рисковая, не сладко тебе придется. Ниче, вместе станем горе
мыкать. Я дак уж привычная. Ты так, с пустыми руками, и пришла? Ничего не
взяла? Может, мне сходить, собрать там?
- Не надо. Я потом сама.
- Сама... Ты уж досамакалась. Да не вянь ты, не вянь, не пропадешь. Не
то бывало. Встарь бывало и собака с волком живала. Проживем. А то че ж:
названье одно, что баба. Нет, ты роди, потом поглядим. Как его хоть звали?
- Кого?
- Кого... Кого еще - этого твоего, который тебя на заем подписывал?
Ловкий какой! Имя-то хоть спросила?
- Нет.
- Имя не спросила? Дура ты, Настена. Как же ты ребенка навеличишь. От
что значит: не рожала. В метрику ведь придется записывать, а там спросят.
Ниче, сочиним. Покуль суд да дело, найдем ему отца, самого хорошего.
Надька поохала еще, поахала и шмыгнула за порог. Все равно деревня
узнает - как же было упустить возможность рассказать первой! А Настена,
оставшись одна, упала на топчан, закрыла глаза, и дыхание ее перехватило
крутой, обжигающей болью. Она бы и заплакала - так хотелось вволюшку
пореветь, чтобы вынести из себя эту непомерную, охватившую уже все тело,
несусветную боль, но боялась, не повредили бы слезы ребенку. И долго с одним
тянущимся стоном каталась она на топчану, то вскакивая, то падая снова, и
малой каплей не было ей ни в чем облегчения, не было ни затишья, ни
усталости измученной душе.
Пбздно вечером пришел Михеич и через Родьку вызвал Насте-ну в ограду.
Он сел на суковатый, истыканный топором чурбан, Настена осталась стоять. Она
едва держалась на ногах, но сидеть не смогла бы сереем - так хоть оставалась
возможность переминаться, шевелиться, а неподвижность ее давила. Корявыми,
трясущимися пальцами Михеич набил трубку и закурил, не сразу добыв из
кресала огонь. Хватил дыму и захлебнулся, закашлялся, отвернувшись,
склонился к земле, зашелся, натягивая и надрывая внутренности, и отдышался
не скоро. Настена ждала. Отдышавшись, сделав еще несколько успокаивающих
затяжек, Михеич поднял на Настену слезящиеся глаза и устало, вымогающе
сказал;
- Он здесь, Настена. Не отказывайся, я знаю. Никому не говори, откройся
мне одному. Откройся, Настена, пожалей меня. Я ить отец ему.
Настена покачала головой.
- Дай один только и в последний раз увидаться. Христом-богом молю,
Настена, дай. Не простится тебе, если ты от меня скроешь... Хочу я спросить
его, на что он такое надеется? А? Не говорил он тебе? У нас в родове всякие
бывали, но чтоб до такого дойти... От стервец дак стервец. Доигрался...
Сведи нас, Настена, - почти с угрозой потребовал он. - Христом-богом молю:
сведи. Надо заворотить его, покуль он совсем не испоганился. Ты сама видишь:
дале некуда играться. Хватит. Пожалей меня, Настена, подмогни. И тебе легче
будет.
И, уже задумываясь, поддаваясь его мольбе, она покачала опять головой:
- О чем ты, тятя? Что я тебе скажу? Сказать-то нечего. Нету тут никого,
придумал ты. Нету.
- Не ври, Настена. - Михеич поднялся и пристукнул трубкой по ноге. -
Кому ты врешь? Я с тобой по-хорошему хотел. Это ж от него пузо-то твое! От
кого еще?! Будто я тебя не знаю. Будто не знаю, какая ты есть. Это ты
старухе, бабам сказки рассказывай, а не мне. И ружье ты ему унесла, и много
чего стаскала. От оно, доказательство-то. - Он чуть не достал трубкой до
Настениного живота и отдернул ее. - Куды ты его денешь? Куды? Я тебя
спрашиваю!
Понимая, что не надо бы этого говорить, но не найдя, не зная, что
больше сказать, стараясь закончить, оборвать скорей разговор и уйти, упасть
опять на топчан, она достала черного, нечистого, подложного козыря:
- Я с вашим Андреем четыре года прожила и - ниче. А ты говоришь:
доказательство.
Он замер, испуганно заморгал, глядя на нее, и повернулся, тяжело
зашагал к воротцам. Кто-то, видно, проходил в это время по улице; Михеич,
открыв воротца, дернулся обратно, но подтолкнул себя и вышел.
Настена долго лежала, притворяясь спящей, дожидаясь, пока Надька и
ребятишки угомонятся, накинула и вытерпела добавочное время на тот случай,
если кто сморился не сразу, и лишь тогда тихонько поднялась, прихватила
платье, фуфайку и чирки в руди и босиком на цыпочках вышла. На крыльце под
глухой стеной она оделась и обулась и так, в полном облачении, но
простоволосая, пристыла на верхней ступеньке, набираясь решимости и проверяя
себя, надо ли делать то, что вознамерилась, не лучше ли никуда не двигаться,
а завалиться обратно в постель и забыться наконец, хоть ненадолго,
потерянным, желанным покоем.
Ночь была жутковатая - морошная, глухая, темная до крайней темноты. В
прошлую ночь прошел дождь, с утра тоже принималось порывисто брызгать
крупными редкими каплями, будто ветром, как с деревьев, сбрасывало последнее
с туч, но дождь не направился, и весь день попусту простояла плотная, злая
хмурь, которая теперь, похоже, накрепла еще сильней. Постройки в кромешной
темени почти и не выделялись, приходилось пристально вглядываться, напрягать
глаза, чтобы с трудом различать ближние избы, а может, даже не различать,
лишь угадывать их на привычных местах; тяжелое небо нависло так низко, что
чувствовалась его инакая, чем на земле, холодная сырость и чужое, кружное
шевеление воздуха. Ночь, чтобы спрятаться, самая подходящая, если бы Настена
не боялась такой крутой, зловещей темноты, которая там, на Ангаре,
мерещилась и того страшней.
На Ангару она и наметилась, поднявшись с крылечка; по ночам да
непогоде, скрываясь от людей, она давно уже знала только один путь. Мелко и
часто перебирая ногами, чтобы не запнуться о что ни попало и не зашибиться,
она прошла по телятнику к бане, которую еще три дня назад считала своей, и
нащупала в сенцах лопашны и шест. Одноручное весло Настена не тронула:
управляться как следует им она не научилась. Теперь, когда она не жила у
Гуськовых, пользоваться без спросу лодкой Михеича походило на воровство, нет
ничего другого Настене не оставалось. Не брать же совсем у чужих - еще
науськают собак или придумают что похлеще; достаточно с нее и того, что
есть. Как бы отзываясь на ее страхи, где-то посреди деревни вдруг забрехала
непонятно с чего собака, к ней пристегнулась вторая - Настена испуганно
остановилась и присела у прясла, с бьющимся сердцем пережидая, когда собаки
затихнут. Сегодня она боялась всего: и темноты, которая на самом деле была
ей на руку, тишины, как никогда густой и чуткой, выдающей любой маломальский
звук, и вот этого лая, который скорей всего был пустячным, с сонной собачьей
дури, потому что скоро умолк, - во всем ей чудились намеренность,
подстроенность, дурное предзнаменование. Осторожно, чуть не ползком,
припадая при каждом шаге и прислушиваясь, спустилась она под яр, но скрип
гальки под ногами на каменишнике показался ей оглушительным, так же громко,
оглушительно зашуршала сталкиваемая лодка: Отпихнувшись, Настена
перевалилась в нее и пригнулась, примолкла, давая течению стянуть шитик за
деревню.
Здесь, на Ангаре, было светлей: от реки поднималось серое, исподнее
мерцание, в котором взблескивала и терялась вода, как бы изгибаясь и опадая
вниз. Выше его за мерклой прокладкой виделось полосами другое, более мутное
и слабое свечение, неизвестно откуда берущееся; сразу за ним начиналась
дремучая тьма. Настена отыскала глазами огонек бакена - белого, который она
помогала деду Матвею ставить и который сплавляли вторым, и оттого, что он
здесь, не исчез, не погас, не сгинул, ей стало немножко легче. Шум воды на
перекате ночью представлялся глуше, спокойней, но зато упругий, протяжистый,
с легким подсвистом шорох течения слышался сейчас совсем хорошо. Слепо
кружал, нарождаясь, подхватываясь и немощно опускаясь, предутренний
ветерок...
Пора было браться за весла: как ни морошно, а летняя ночь все равно
коротка. Настена рассчитывала поначалу еще до свету пригнать лодку обратно,
но теперь понимала: не получится. Слишком долго пролежала в постели,
просидела на крылечке, долго скрадывала весла и таилась, пока снесет, на
воде - время не ждало. Добро бы воротиться хоть и по свету, но до того, как
поднимутся и вылезут на реку люди, чтобы не причаливать на виду и не
подавать на пересуды-разговоры лишнего намека. Быть может, в последний разок
и плывет, впредь не понадобится. Нельзя дальше испытывать судьбу -
достаточно. Похоже, что она, Настена, и без того где-то когда-то
промахнулась, показала больше, чем следовало, - где, когда, что? К чему
теперь доискиваться? Ничего это не даст. Успеть бы предупредить Андрея,
уговориться с ним, а там будь что будет. Такую страшную, непосильную
чувствовала она усталость, что хотелось отгрестись подальше, опустить весла
и лечь, закрыть глаза - пускай бы тащило, уносило куда попало, хуже б не
стало.
Три дня прошло, как Семеновна помела ее из дому, а Настена все не
хотела поверить, что живет она где-то в людях, что нельзя ей, как раньше,
пройти в свою комнатенку, переодеться и, опустившись на деревянную кровать,
стыдливо приласкать перед сном живот. Теперь, когда прятать его было ни к
чему, когда каждый кому не лень, тыкался в него глазами и опивался, как
сластью, его открывшейся тайной, начала подтачиваться и глохнуть и нежность
к ребенку, чуткое, дрожливое ощущение его наполняющейся жизни. Остался один
страх: что с ним будет? Непросто было без конца выдерживать на себе хваткие
и судные взгляды людей - любопытные, подозрительные, злые; как сама Настена
не в состоянии была понять, что все, происшедшее с ней, - правда, так и
другие не могли поверить, что она и есть та Настена, которую они знали, и
всякий раз искали подтверждения молве: тут ли он живот-то, не опал ли, не
исчез? Никто, ни один человек, даже Лиза Вологжина, своя в доску, не
подбодрил: мол, держись, плюнь на разговоры, ребенок, которого ты родишь,
твой, не чей-нибудь ребенок, тебе и беречь его, а люди, дай время, уймутся.
Если б чуть сходилось по срокам, наверно, и Лиза покатила бы на нее,
подозревая, не Максим ли там был. А может, и теперь задумывалась,
подсчитывала - кто ее знает? Катерина вон, жена Нестора, не на шутку
косилась, дурила про себя, а не подходить же к ней, не объяснять - мол,
успокойся, твой Нестор тут ни при чем. Не всякий поверил Настениной сказке
про уполномоченного - так, пожалуй, и должно быть, но Настене от этой
отговорки легче не становилось. Бабы - ладно, с бабами обойдется, она знала,
что не виновата пред ними - той хотя бы виной, которую они примеряли к ней,
поэтому смотрела на них без стыда; куда хуже было, когда намекали на что-то
близкое к правде. Иннокентий Иванович, щуря свои хитрые, пронырливые глаза и
понимающе качая головой, в первую же встречу, когда обнаружился ее грех,
закинул:
- Надо еще разобраться, бабонька, кто это тебя такой медалью наградил.
А?
И пытко, зорко, весь в нюху, уставился на нее, ожидая, не дрогнет ли
где жилка, не выкажет, не откроет ли что ненароком.
- Разбирайся, разбирайся, Иннокентий Иванович, - как всегда в последнее
время настырничая с ним, не давая ему спуску, ответила Настена. - А я покуда
шепну, что ребенок-то, однако, на тебя будет походить.
- Тьфу, язва! - сплюнул он и пригрозил, отходя:- Нич-че, выясним, на
кого он будет походить.
Вот это уже выходило пострашней, и что тут делать, Настена не
представляла. Она вообще нисколько не представляла, что ей делать, не в
силах была задуматься и что-то решить: как оцепенела в первый день, когда на
нее накричала Семеновна, так и не отошла.
Все кругом стало немило, все казалось чужим, направленным против нее,
высматривающим каждый ее шаг, подслушивающим каждую мысль. Она шевелилась,
чтобы не застыть, не обмереть окончательно, выходила на работу, говорила
какие-то слова, когда спрашивали, но о чем говорила, какую работу исполняла,
где была, сразу же забывала. Ночами она почти не спала, изнываясь тяжистой,
горькой болью, когда ни в чем нельзя было отыскать спасенья, а при свете не
отличала утра от вечера - заблудилась, закружилась, заплелась. Надька
покрикивала на нее, подталкивая то к столу, то в постель, то в поле, -
Настена послушно двигалась, делала, что требовалрсь от нее, и снова
коченела, уставившись перед собой невидяще и замаянно. И все ждала сенокоса,
который должен был начаться со дня на день; почему-то верилось Настене, что
в эту веселую, любимую ею прежде страду должна переломиться, прийти к
какому-то одному концу вся ее мучительная, смутная заверть. Хватит - сколько
можно?!
Она не собиралась сегодня к Андрею, но вечером пришла с посиделок
Надька и доложила:
- Слушай-ка, Настена, че про тебя говорят... Говорят, будто ты от
родного мужика, а не от чужого, пузо-то наростила.
Настена почувствовала, как ее с головой захлестнуло жаром.
- Где бы я его взяла, своего-то? - заставила она себя хмыкнуть. -
Четыре-то года, однако, много будет для пуза?
- Это Иннокентий Иванович догадки все строит. От него, мне кажется,
пошло, - объяснила Надька. - Неймется ему, старому хрычу. Сам-то для бабы
бесполезный человек - вот и мутит народ, придумывает что поинтересней.
- От своего - так от своего, - согласилась Настена, чтобы показать:
говорите что хотите, не жалко.
Уже после разговора ее пробрал страх: а ведь дотянется, ушлятина,
дотянется. Другого такого Иннокентия Ивановича во всем свете нет. Будет
рыскать до тех пор, пока не выйдет на прямую дорожку: раз уж запало ему - не
отступится. Поедет в район, разыщет уполномоченного и с подмигом ему: мол,
скоро в Атамановке ждут от него приплод. А тот, ясное дело, открестится,
возмутится, и пойдет разговор у них всерьез. Нет, надо уходить Андрею - хоть
куда, в какую угодно сторону, но уходить. Или выходить и сдаваться: когда по
своей воле, надежды на пощаду больше. Господи, да сколько веревочке ни
виться, а конец будет. Какую заварил кашу... какую кашу... к чему! Если и
уйдет он, укроется на веки вечные, будто его и не было вовсе, - она уж и не
знала, чего хотела! - все равно на ребенка после этого падет слава, от
которой больше всего он хотел его уберечь: ходил-де в свою пору слух, что
отец ему - бегляк с войны. И ничем эту славу не вытравить - так устроен
человек, что скажи ему, будто кто-то рожден от самого дьявола, он поверить
не поверит, но про дьявола не забудет и даже найдет сотню доказательств: от
него, от нечистого. Стало быть, и ребенок родится на стыд, с которым не
разлучаться ему всю жизнь. И тут не выйдет, как хотели, - ничего не выйдет.
И грех родительский достанется ему, суровый, истошный грех, - куда с ним
деваться?! И не простит, проклянет он их - поделом.
Темно; до чего темно, беспросветно кругом! И давит, давит тяжестью с
неба, и нет берегов - только вода, которая в любой момент может, не
останавливаясь, разомкнуться и снова сомкнуться. И не понять, светит ли еще,
не умерк ли робкий огонек бакена - то сверкнет, то потеряется. Ночью на воде
неживой дух - дух размытого старого кладбища, когда свербит и свербит в
горле поврежденной кислой затхлостью, а душа боязливо замирает в уголке,
прячась от неясных подзывов, и чудится, что вот-вот мелькнет в глубине
голос, скажет что-то зловеще-верное, с чем не захочется дальше и плыть.
Настена мягко, без всплесков, опускала лопашны и осторожно протягивала
их в воде, подавая лодку вперед. Она двигалась, казалось ей, бесшумно, чутко
внимая каждому звуку - речному, чужому ли, потустороннему, - ко всему
настороженная, ко всему готовая. И когда на берегу что-то коротко и сухо
стукнуло, будто опустили дерево на дерево, она тотчас поймала этот стук и
замерла. И сразу же услышала тот внятный, скребущий шум, с каким сталкивают
с галечника лодку. Булькнула потревоженная вода, затем все стихло, но скоро
до Настены донеслись мерные, чуть чмокающие чесы одноручного весла.
Сомневаться не приходилось: кто-то плыл за ней. Кто-то скараулил,
подождал, пока она отгребла, и тронулся следом. Кто - Михеич или чужой?
Неподалеку под одним яром стояли еще две лодки - Иннокентия Ивановича и
Агафьи Сомовой, можно было взять любую, та и другая не замыкались. Настена
не шевелилась; шитик ее развернуло и понесло, лопашны растопыренно бороздили
по воде. Нечего было и думать, чтобы двигаться дальше: если слышит она,
услышат и ее. Сплавала, предупредила! Надо возвращаться. Добро бы Михеич -
не так страшно, а вдруг не он? Кто б это ни был, воду ему она уже показала.
Та лодка, потеряв Настену, тоже примолкла, потом опять тихонько
заработало кормовое весло. Настена догадалась, подлаживаясь под его звуки,
грести к берегу. До него было неблизко, но ниже далеко в Ангару выдавалась
релка, там на камнях билась вода. Дотянуть бы до релки - и греби без боязни,
только не стучи. Аккуратные, едва различимые всплески весла поравнялись с
Настеной и прошли мимо; снова там затаились, ожидая, чтобы Настена выдала
себя, и снова, не дождавшись, тронулись дальше.
Настене показалось, что светлеет; в воздухе появились мутные ржавые
разводины. Перед утром настужалось, натягивался ветерок, определяясь в
низовку, за бортом зарябила мырь. По-прежнему таясь, Настена добралась
наконец до релки и шестом подтолкалась к берегу. Сейчас бы не сторожиться,
а, наоборот, застучать, загреметь, чтобы знал он, тот, кто гоняется за ней,
что она и не собиралась переплывать Ангару, а всего-навсего с бессонья
вздумала прокатиться под своим берегом, развеять грусть-тоску. Устала она,
от всего устала. Измоталась. Скорей бы конец: любой конец лучше такой жизни.
Хотелось спать, но она понимала, что от неудачи, от того, что попасть в
Андреевское не удалось, она не заснет. Только навредила: выдала Ангару.
Она пристала к берегу и неизвестно зачем вскарабкалась на яр. И правда,
светлело: в темном небе со стороны горы мерцали прогляди. Ночь подвинулась;
похоже, шевельнулась и погода может, к белому дню все-таки стянет с неба эту
угрюмую железную навесь. Тяжелая, недобрая ночь - в такую ночь маются и с
чистой душой, а у нее, у Настены, истерзанная, беспутная душа надорвалась и
только ноет, ноет, жалуясь и плача без капли надежды.
Настена вдруг оступилась и вскрикнула, ухватившись рукой за
покосившийся деревянный крест. Господи, куда попала?! Куда попала?! К
утопленникам! От ужаса ее продрал мороз, ноги обмякли и не слушались.
Ползком Настена выбралась из обвалившейся могилы и покатилась вниз, к лодке.
Господи, пожалей! Что же это такое?! К чему это, зачем? Неужто мало ей еще
своих страхов? Не раздумывая, что ее могут услышать, она схватилась за шест
и изо всей мочи погнала шитик вверх, прочь от поганого, жуткого места.
Кладбище это развел за лето Мишка-батрак, еще в начале войны прибившийся к
Атамановке из детдома мальчишка, вымахавший с тех пор почти во взрослого
парня.
Нынче, как никогда, много несло утопленников. Отчего? Война кончилась,
надежды стало больше - или жизнь сделала слишком крутой крен, и не все
удержались на повороте, слабые попадали в Ангару? Кто знает... Мишка-батрак,
которому дали прозвище за то, что пробавлялся он по-первости в работниках,
не брезговал вылавливать их и хоронить, получая от сельсовета за каждую
могилу по десять рублей. Заработок этот ему понравился, целыми днями
Мишка-батрак пропадал на реке, высматривая цепкими ястребиными глазами
добычу, и зарыл на нижней поскотине уже четверых - зарыл как попало, без
усердия, лишь бы колхоз заверил справку, что зарыт, по которой сельсовет
выплачивал деньги.
И всю дорогу, пока Настена заталкивалась, ее трясло. Ведь помнила же,
помнила, днем за версту обходила, боялась взглянуть в ту сторону, а ночью
полезла. Прямо в могилу завалилась - что ж это такое?! И, ахая, содрогаясь
от страха и омерзения, уже боялась за себя: заляпалась. И мыла, мыла потом
руки, которыми хваталась за глинистую, липкую могильную землю, и все
казалось ей, что пахнут они чем-то похожим на дрожжи.
Но она не забыла проверить: тот, кто плыл за ней, взял лодку Агафьи
Сомовой.
Утром Настена не вышла на работу. Не вышла и Надька - ничего плохого в
этом не было: завтра выезжали на покос, а последний день, кому надо, как
обычно отдавался на сборы. Наконец-то Настена дождалась сенокоса, на который
возлагала нынче какие-то особенные спасительные помыслы, хотя и близко не
ведала, чем он ей сможет помочь. Но ведь сенокос же... Всегда в эту пору
чувствовала она себя просветленно и празднично, податливо к любому покосному
делу. Любила еще до солнца выйти по росе, встать у края деляны, опустив
литовку к земле, и первым пробным взмахом пронести ее сквозь траву, а затем
махать и махать, всем телом ощущая сочную взвынь ссекаемой зелени. Любила
стоялый, стонущий хруст послеобеденной косьбы, когда еще не сошла жара и
лениво, упористо расходятся после отдыха руки, но расходятся, набирают пылу,
увлекаются и забывают, что делают они работу, а не творят забаву; веселой,
зудливой страстью загорается душа - и вот уже идешь, не помня себя, с
игривым подстегом смахивая траву, и кажется, будто вонзаешься, ввинчиваешься
взмах за взмахом во что-то забытое, утаенно-родное. Любила даже гребь по