Участие франкской четы в пиршестве было столь недолгим, что это удивило не только хозяина, но и его высокопоставленных гостей. Граф, не глядя, взял что-то с блюда, оказавшегося рядом с ним, запил глотком вина, не поинтересовавшись даже, тот ли сорт, которым, по мнению греков, следовало запивать именно это кушанье, и объявил, что он сыт; даже любезные просьбы его соседки, Анны Комнин, не принудили его отведать другие яства ради их изысканности или хотя бы из любопытства. Его супруга ела еще более умеренно и самые простые кушанья из тех, что стояли поблизости от нее, а затем выпила кубок чистой воды, слегка подкрашенной вином, да и то по настоянию кесаря. После этого супруги уже не принимали больше никакого участия в трапезе и, откинувшись в своих креслах, только наблюдали, какую дань отдают угощению остальные гости.
   Любой съезд современных гурманов вряд ли мог бы сравниться с семьей императора Греции на этом пиру у философа как по части теоретического знания гастрономической науки во всех ее тонкостях, так и в смысле практического усердия и терпения, с которыми они отдавались этому делу. Правда, дамы ели не много, зато отведывали почти каждое кушанье, а их было неисчислимое множество. Однако вскоре, как говорил Гомер, неистовая жажда и голод были утолены, или, что вероятнее, Анне Комнин надоело то невнимание, с каким относился к ней ее сосед по столу, ибо мало найдется женщин, которых не затронуло бы пренебрежение мужчины, сочетающего в себе воинственность с редкой красотой. Нет такой новой одежки, которая не напоминала бы старую, утверждал наш отец Чосер; вот и попытки Анны Комнин завязать разговор с франкским графом напоминали усилия современной светской дамы втянуть в беседу щеголя, который с отсутствующим видом сидит возле нее.
   — Для тебя играла музыка, — укоряла его царевна, — но ты не пожелал танцевать! Мы пели для тебя веселый хор «Эвоэ, эвоэ», но ты не почтил ни Кома, ни Вакха! Должны ли мы считать тебя поклонником муз и Феба, к чьим слугам мы дерзаем причислить и себя?
   — Прекрасная госпожа, — ответил граф, — пусть не обидят тебя мои прямые и решительные слова: я христианин, поэтому плюю на Аполлона, Вакха, Кома и все прочие языческие божества и бросаю им вызов.
   — О, как ужасно ты истолковал мои неосторожные слова! — воскликнула царевна. — Я всего-навсего назвала богов музыки, поэзии и красноречия, почитаемых нашими замечательными философами, богов, чьи имена до сих пор употребляются для обозначения искусств и наук, которым они покровительствуют, а граф понял это буквально и решил, что я нарушаю вторую заповедь! Да спасет меня матерь божья, надо быть осторожной в словах, когда их так неверно истолковывают.
   Граф рассмеялся.
   — Я не хотел нанести тебе обиду, госпожа, — сказал он, — и, уж во всяком случае, не собирался истолковывать твои слова иначе, как в самом невинном и похвальном смысле. Я полагаю, все, что ты говорила, было и хорошо и справедливо. Как я уразумел, ты одна из тех, кто, подобно нашему достойному хозяину, описывает происшествия и ратные дела этого воинственного времени и тем самым осведомляет грядущие поколения о храбрых подвигах, совершенных ныне. Я уважаю дело, которому ты посвятила себя, и не знаю, каким более достойным путем может женщина оставить по себе память в веках; разве что она, подобно моей жене Бренгильде, пожелает сама стать участницей тех событий, о которых рассказывает в своих писаниях. Между прочим, она смотрит на своего соседа по столу так, словно собирается встать и уйти; она склонна вернуться в Константинополь, а я, с твоего разрешения, не могу позволить ей удалиться одной.
   — Вам обоим не следует этого делать, — сказала Анна Комнин, — ибо мы все сейчас отправимся в столицу, чтобы вы могли увидеть там чудеса природы, собранные в таком количестве благодаря щедрости моего венценосного отца… Если тебе кажется, что мой супруг чем-нибудь обидел графиню, то не думай, что это было преднамеренно; напротив, когда вы поближе познакомитесь с ним, вы обнаружите, что он добрый человек, один из тех прямодушных людей, которые бывают так неловки в своих любезностях, что те, к кому эти любезности обращены, часто понимают их превратно.
   Однако графиня Парижская не пожелала вновь сесть за стол, и Агеласт вместе со своими царственными гостями оказались перед необходимостью решать, позволить ли чужестранцам удалиться — а этого хозяину явно не хотелось, задержать ли их силой, что, по всей вероятности, было бы нелегко и небезопасно, или, наконец, махнуть рукой на этикет и уехать всем вместе, стараясь при этом не уронить достоинства и делая вид, что они сами, а не их упрямые гости первыми пожелали покинуть дом философа. Среди сопровождающей охраны поднялась суматоха, воины и командиры спорили, шумели и кричали, ибо их оторвали от еды по крайней мере на два часа раньше, чем они рассчитывали, а такого случая не помнили даже самые пожилые из них. По взаимному согласию изменен был и порядок царского шествия.
   Никифор Вриенний занял место на спине слона рядом со своей августейшей тещей. Агеласт верхом на смирной лошадке, позволявшей ему продолжать в свое удовольствие философские разглагольствования, ехал бок о бок с графиней Бренгильдой, обращая поток своего красноречия главным образом на нее. Прекрасная писательница, обычно путешествовавшая в паланкине, на этот раз предпочла ехать верхом на горячем коне, ибо это давало ей возможность держаться рядом с графом Робертом Парижским, на воображение, если не на чувства которого она, по-видимому, рассчитывала произвести неизгладимое впечатление. Разговор императрицы с ее зятем не содержал ничего примечательного. Он сводился к множеству критических замечаний по поводу манер и поведения франков и к горячим пожеланиям как можно скорее выдворить их за пределы Греции, с тем чтобы они никогда больше не возвращались. Во всяком случае, таковы были речи императрицы, а кесарь считал неуместным проявлять более терпимое отношение к чужеземцам. Что касается Агеласта, то он начал весьма издалека, прежде чем подобрался к занимавшей его теме. Сперва он заговорил об императорском зверинце, где так великолепно представлен весь животный мир, потом стал превозносить тех придворных, которые поддерживали интерес Алексея Комнина к этому полезному у, поучительному занятию. Но под конец Агеласт восхвалял уже одного только Никифора Вриенния, которому, по словам философа, константинопольский зверинец обязан главными своими сокровищами.
   — Я рада этому, — ответила высокомерная графиня, не подумав понизить голос или хоть чуточку изменить свою обычную манеру говорить.
   — Я рада, что он способен не только нашептывать глупости на ухо чужеземным молодым женщинам, но и делать полезные вещи. Поверь, если он будет давать волю своему языку с моими соплеменницами, которых наше беспокойное время может сюда забросить, то какая-нибудь из них обязательно сбросит его в водопад, шумящий внизу.
   — Прости меня, прекрасная госпожа, — ответил Агеласт, — но нет такой женщины, которая решилась бы совершить столь жестокий поступок по отношению к такому красавцу, как кесарь Никифор Вриенний.
   — Не будем спорить об этом, отец, — сказала оскорбленная графиня,
   — ибо, клянусь моей святой покровительницей, Владычицей сломанных копий, если бы не мое уважение к тем двум дамам, которые проявили добрые чувства к моему мужу и ко мне, этот самый Никифор наверняка оказался бы первым из цезарей со времен великого Юлия, который получил бы титул владыки сломанных костей.
   После столь решительного заявления философ, несколько обеспокоившись за собственную свою особу, поторопился с обычной для него ловкостью переменить тему разговора и стал рассказывать историю Геро и Леандра, чтобы только заставить безжалостную амазонку забыть о нанесенной ей обиде.
   Между тем графом Робертом Парижским полностью, так сказать, завладела прекрасная Анна Комнин. Она болтала на любые темы, на одни — с большим успехом, на другие — с меньшим, но на все — с одинаковой самоуверенностью; а наш добрый граф тем временем в глубине души искренне сожалел, что его спутница не спит беспробудным сном рядом с заколдованной царевной зюликийской. Она принялась без меры восхвалять норманнов, пока в конце концов граф, который устал слушать ее болтовню о том, в чем она мало что понимала, не прервал ее.
   — Госпожа, — сказал он, — меня и моих соратников называют норманнами, но это неверно; норманны пришли сюда многочисленной и самостоятельной армией пилигримов под началом герцога Роберта, человека храброго, но с причудами, безрассудного и слабого. Я отнюдь не собираюсь умалять их славу. Во времена наших отцов они завоевали Англию, королевство гораздо более сильное, чем их собственное. Я вижу, что вы держите у себя на службе людей, родившихся в этой стране, и называете их варягами. Хотя они и потерпели, как я уже сказал, поражение от норманнов, тем не менее варяги — храбрый народ, и мы не сочли бы для себя бесчестием встретиться с ними на поле боя. Мы же — доблестные франки, обитающие на восточных берегах Рейна и Заале и обращенные в христианскую веру прославленным Хлодвигом; мы столь многочисленны и храбры, что даже если вся Европа будет стоять в стороне, у нас хватит сил, чтобы отвоевать святую землю без чьей-либо помощи.
   Поймать такую тщеславную особу, какой была царевна, на вопиющей ошибке — причем как раз тогда, когда она искренно верила, что располагает полными и точными знаниями, — значило нанести очень болезненный удар по ее самолюбию.
   — Лживый раб, который, видно, болтал, сам не ведая что, — сказала Анна, — вселил в меня уверенность, что варяги — исконные враги норманнов. Вот он шагает рядом с Ахиллом Татием, начальником гвардии. Эй, вы, позвать его сюда! Вот того высокого воина с алебардой на плече.
   Хирвард, шагавший, согласно своему положению, впереди отряда, подошел к царевне и отдал ей честь, но его лицо было сурово, так как в надменном всаднике, ехавшем бок о бок с Анной Комнин, он сразу распознал француза.
   — Насколько я помню, любезный, — сказала Анна, — ты с месяц назад говорил мне, что норманны и франки — это один и тот же народ, враждебный племени, из которого ты происходишь?
   — Госпожа, — ответил Хирвард, — норманны — наши смертельные враги, изгнавшие нас из нашей родной страны. Франки — подданные того же государя, что и норманны, поэтому они не любят варягов, а варяги не любят их.
   — Ты, приятель, — возразил французский граф, — худо говоришь о франках, а варягам приписываешь, хотя это и естественно с твоей стороны, слишком большое значение; напрасно ты полагаешь, что народ, который перестал существовать уже больше поколения назад, может вызвать у таких, как мы, симпатию или ненависть.
   — Мне понятны, — сказал варяг, — и твоя гордость и твое чувство превосходства по отношению к тем, кто оказался менее удачлив в бою, чем вы. Господь бог волен повергать или возвышать, но мы почитали бы себя счастливыми, если бы сотня наших могла встретиться на поле боя либо с угнетателями-норманнами, либо с их нынешними соотечественниками, тщеславными французами, и пусть бы всевышний рассудил, кто заслуживает победы.
   — Ты дерзко пользуешься случаем, — сказал граф Парижский, — который дает тебе непредвиденную возможность бросить вызов благородному рыцарю.
   — В том-то моя беда и мой позор, — ответил варяг, — что возможность эта неполная, что на мне цепи, которые сковывают меня и воспрещают сказать тебе: убей меня, или я убью тебя прежде, чем мы разойдемся в разные стороны!
   — Ну и дурная у тебя голова! — воскликнул граф. — Да разве ты имеешь право на честь принять смерть от моего меча? Ты рехнулся или столько хватил своего эля, что теперь болтаешь языком и сам себя не понимаешь.
   — Хотя у вас и считается, что лгать позорно, тем не менее ты лжешь, — сказал варяг.
   С быстротой молнии француз схватился за меч, но тут же отдернул руку и с достоинством заметил:
   — Такой, как ты, не может оскорбить меня.
   — Но ты, — ответил изгнанник, — оскорбил меня так, что это оскорбление может быть заглажено только смертью.
   — Где и когда? — спросил граф. — Впрочем, бессмысленно задавать тебе вопрос, на который ты не можешь разумно ответить.
   — Сегодня, — ответил варяг, — ты нанес смертельную обиду великому государю, которого твой сюзерен называет своим союзником и который принял тебя по всем обычаям гостеприимства. Ты потешался над императором, как на пирушке один мужик потешается над другим, и сделал это перед лицом его сановников и вельмож, на глазах рыцарей, съехавшихся со всех королевских дворов Европы.
   — Если твой государь счел мой поступок оскорбительным, — возразил француз, — пусть бы он сам и возмущался.
   — Это не в обычаях его страны, — ответил Хирвард. — А кроме того, мы, варяги, присягнувшие императору на верность, считаем своим долгом защищать его, пока служим ему, защищать каждую крупицу его чести так же, как каждую пядь его владений.
   Поэтому я и говорю тебе, господин рыцарь, господин граф, или как ты там себя называешь, что между тобой и варяжской гвардией вражда не на жизнь, а на смерть, и она будет длиться до тех пор, пока ты не решишь ее в честном и справедливом бою, один на один с любым из императорских варягов, когда представится возможность и позволит нам наша служба.
   И да поможет бог правому!
   Разговор этот происходил на французском языке, поэтому придворные, находившиеся поблизости, не поняли его; царевна, с некоторым удивлением ожидавшая, когда же крестоносец и варяг кончат беседу, не без любопытства спросила графа:
   — Ты, насколько я понимаю, считаешь, что этот бедняга занимает слишком низкое положение, чтобы тебе снизойти до рыцарского поединка с ним?
   — На этот вопрос, — сказал рыцарь, — я не могу ответить даме, если только она, подобно моей Бренгильде, не закована в латы, не носит меча и не обладает сердцем рыцаря.
   — А если предположить, — настаивала царевна, — что я имею все права на твое доверие, как бы ты ответил мне?
   — У меня нет особых причин отмалчиваться, — сказал граф. — Варяг — воин храбрый и сильный, отвергнуть его вызов — значило бы нарушить мой обет, поэтому я, вероятно, приму его, хотя и унижу этим свой сан; но во всем мире ты не найдешь никого, кто осмелился бы сказать, что Роберт Парижский отказался сразиться со смертным. Через одного из храбрых начальников императорской гвардии этот бедняга, обуреваемый столь странным честолюбием, узнает, что его желание будет удовлетворено.
   — И тогда? — спросила Анна Комнин.
   — Что ж, — ответил граф, — тогда, как сказал варяг, пусть господь поможет правому.
   — Значит, если в гвардии моего отца найдется военачальник, достаточно высокородный для этого благочестивого и разумного дела, император должен потерять или союзника, в чью преданность он верит, или самого доверенного и преданного воина из своей личной охраны, который отличился во многих делах?
   — Я счастлив услышать, — сказал граф, — что этот варяг обладает такими достоинствами. Должна же на чем-то основываться его самонадеянность! Чем больше я думаю, тем больше склоняюсь к выводу, что не только не унизительно, но, напротив, великодушно даровать несчастному изгнаннику, человеку столь возвышенных и благородных помыслов, эту привилегию людей родовитых, среди которых, к несчастью, встречаются трусы, не желающие, несмотря на свое высокое положение, ею воспользоваться. Но ты не печалься, благородная принцесса, вызов еще не принят, а если и будет принят, то все в руках божьих.
   Что касается меня, человека, чье ремесло — война, то мысль о предстоящем и очень серьезном поединке с бесстрашным воином удержит меня от менее почетных стычек, в которые я могу ввязаться просто от безделья.
   Царевна не стала больше говорить на эту тему, но про себя решила отдать тайное распоряжение Ахиллу Татию и, таким образом, предотвратить поединок, который мог оказаться роковым для одного из храбрецов.
   Тем временем глазам путников открылась темная громада города; он был уже окутан мглой, пронизан-. ной множеством огней, светящихся в домах жителей.
   Царский кортеж проследовал к Золотым воротам, где верный центурион выстроил всю стражу для торжественной встречи.
   — Здесь мы покинем вас, прекрасные дамы, — сказал граф, когда все спешились у малых ворот Влахернского дворца, — и попытаемся найти помещение, где мы провели прошлую ночь.
   — С вашего разрешения, нет, — возразила императрица. — Вы должны отужинать и отдохнуть в покоях, более соответствующих вашему положению; вам поможет устроиться на ночь кто-нибудь из ваших сегодняшних спутников — членов императорской семьи;
   Граф выслушал это гостеприимное предложение и сразу склонился к тому, чтобы принять его. Он был глубоко предан Бренгильде, и ему в голову не приходила мысль предпочесть кого-нибудь своей красавице жене, однако он, естественно, был польщен вниманием столь прелестной и знатной женщины, как Анна Комнин; не пропали зря и похвалы, которыми она его осыпала. Ему уже не хотелось, как утром, обидеть императора и оскорбить его достоинство; смягченный искусной лестью, которой философ научился из книг, а прекрасной царевне и учиться не надо было, ибо умение льстить было у нее в крови, граф Роберт принял приглашение императрицы, тем более что наступившая темнота помешала ему разглядеть тень неудовольствия на лице Бренгильды. Какова бы ни была причина этого недовольства, она постаралась скрыть его, и супруги вступили в лабиринт покоев, где недавно блуждал Хирвард. Не успели они сделать несколько шагов, как прислужник и прислужница, оба богато одетые, склонили перед ними колени и предложили свою помощь и помещение, где супруги могли бы привести себя в порядок, прежде чем предстать перед императором. Бренгильда посмотрела на свой наряд и оружие, забрызганное кровью дерзкого скифа, и хотя презирала женскую суетность, все же ей стало стыдно за то, что она так небрежно и неподобающе одета. Окровавленные доспехи графа тоже были в неподобающем виде.
   — Скажи моей прислужнице Агате, что мне нужна ее помощь, — попросила графиня. — Она одна умеет снимать с меня доспехи и одевать меня.
   «Слава богу, — подумала гречанка, — что не я должна заниматься этим туалетом, для которого самыми подходящими инструментами будут клещи и кузнечный молот».
   — Скажи Марсиану, моему оруженосцу, — приказал граф, — чтобы он принес мне стальную с серебром кольчугу, которую я на пари выиграл у графа Тулузского note 16.
   — Могу ли я иметь честь привести в порядок твои доспехи? — обратился к нему богато одетый придворный слуга, судя по некоторым признакам — оружейный мастер. — Я это делаю даже для самого императора, да святится его имя.
   — А сколько заклепок поставил ты в своей жизни вот этими руками, — спросил граф, схватив его руку, — которые выглядят так словно их моют только молоком и розовой водой? И чем ты работаешь? Вот этой детской игрушкой? — Он указал на серебряный молоток с рукояткой из слоновой кости, заткнутый за фартучек из молочно-белой козьей шкуры, который грек носил в качестве, символа своего ремесла.
   Оружейник в смятении отшатнулся.
   — Он схватил мою руку — словно тисками сжал, — рассказывал он потом другому придворному слуге.
   Пока происходила эта маленькая сцена, императрица Ирина, ее дочь и зять удалились под тем предлогом, что им необходимо переодеться. Сразу после их ухода Агеласта потребовали к императору, а чужестранцев проводили в два роскошно убранных смежных покоя, предоставленных им и сопровождающим их людям. Покинем их здесь на некоторое время, пока они с помощью своих приближенных надевают наряды, подобающие, по их представлениям, столь важному случаю; служители греческого двора охотно уклонились от участия в этом деле, которое казалось им не менее опасным, чем, скажем, кормление королевского тигра и его подруги в их логове.
   Агеласт застал императора в тот момент, когда он тщательно выбирал роскошное одеяние для этого вечера, ибо, как и при пекинском дворе, смена парадного туалета была в Константинополе одним из важнейших обрядов.
   — Ты хорошо все устроил, мудрый Агеласт, — сказал Алексей философу, когда тот приблизился к нему после многочисленных поклонов и коленопреклонений, — ты хорошо все устроил, и мы тобой довольны. Без твоей хитрости и ловкости нам не удалось бы отбить от стада этого неприрученного быка и эту не знающую ярма телку, с помощью которых, если мы подчиним их своей воле, нам, без всякого сомнения, удастся оказывать влияние на тех, кто считает их храбрейшими среди всего войска.
   — Моего скромного ума, — ответил Агеласт, — не хватило бы на то, чтобы воплотить в жизнь столь тонкий и хорошо задуманный план, если бы он не был намечен и предложен несравненной мудростью твоего святейшего императорского величества.
   — Мы знаем, — сказал Алексей, — что мысль задержать этих людей с их согласия в качестве союзников или силой как заложников принадлежит нам. Их Друзья заметят их отсутствие, только когда уже столкнутся с турками, а тогда они будут не в состоянии напасть на Священную империю, даже если дьявол внушит им подобное намерение. Таким образом, Агеласт, у нас будут заложники не менее важные и ценные, чем этот граф Вермандуа, которого страшный Готфрид Бульонский вырвал у нас, угрожая тут же начать войну.
   — Да простится мне, — сказал Агеласт, — если я осмелюсь присовокупить еще одно соображение к тем, которые столь счастливо подкрепляют твое высокое решение. Вполне возможно, что, соблюдая величайшую осторожность и деликатность по отношению к этим чужеземцам, мы действительно сможем привлечь их на нашу сторону.
   — Понимаю твою мысль, понимаю, — сказал император, — и сегодня же вечером предстану перед этим графом и его дамой в парадном покое, одетый в самые богатые наряды, какие только есть в нашем гардеробе. Львы царя Соломона будут рычать, золотое дерево Комнина покажет свои чудеса, и слабые глаза франков будут ослеплены великолепием империи. Это зрелище не может не запасть им в душу; более того — оно должно превратить их в союзников и слуг страны, которая настолько могущественнее, цивилизованнее и богаче их собственной… Ты хочешь что-то сказать, Агеласт? Годы и многолетние занятия философией умудрили тебя, и хотя мы уже высказали наше мнение, ты можешь высказать свое, не боясь расстаться с жизнью.
   Трижды три раза коснулся Агеласт лбом края императорского одеяния; было видно, что он волнуется, стараясь найти слова, которые выразили бы его несогласие с мнением государя, и в то же время не звучали бы прямым и нарушающим этикет противоречием этому мнению.
   — Святые слова, в которых твое святейшее величество изволил изложить столь справедливое и правильное мнение, неоспоримы и не могут быть опровергнуты, даже если бы нашелся самонадеянный безумец, попытавшийся не согласиться с ними. И тем не менее да позволено будет мне сказать, самые разумные доводы не убедят того, кто лишен здравого смысла. Расточать их — это все равно, что показывать слепому яркую картину или, как говорится в святом писании, метать бисер перед свиньями. Дело тут не в правильности твоих святейших рассуждений, а в тупости и упрямстве варваров, к которым ты обращаешься.
   — Говори яснее, — приказал император. — Сколько раз нам повторять тебе, что в тех случаях, когда твой совет действительно нужен, мы умеем жертвовать церемониями?
   — Ну что ж, говоря прямо, — ответил Агеласт, — эти европейские варвары нисколько не похожи на другие народы и тогда, когда им страстно чего-нибудь хочется, и когда они к чему-нибудь равнодушны. Если сокровища этой великой империи покажутся им привлекательными, они тотчас же пожелают напасть на обладающую такими богатствами державу, самонадеянно считая, что она менее способна защищаться, чем они — нападать. К таким людям относится, например, Боэмунд Тарентский, да и многие другие крестоносцы, менее проницательные и умные, чем он, ибо, я думаю, мне нет нужды говорить твоему императорскому величеству, что в этой необыкновенной войне все его поведение продиктовано только личными интересами, и поэтому, если ты будешь знать, куда именно влекут Боэмунда жадность и себялюбие, ты сможешь определить, как он будет себя вести. Но среди франков есть люди совсем иного склада, и влиять на них надо совершенно другими способами, если мы хотим управлять их поступками. Да будет мне позволено вспомнить сейчас искусного фокусника при твоем дворе, который на глазах у зрителей мошенничает и плутует, но проделывает это так ловко, что никто ничего не замечает. Эти люди — я говорю о крестоносцах с возвышенным образом мыслей, которые живут согласно так называемой рыцарской чести, — так вот, они презирают и погоню за золотом, да и самое золото тоже, считая его бесполезным, презренным металлом, годным только на то, чтобы украшать им рукояти мечей или обменивать его на какие-нибудь товары. Человека, который гонится за наживой, они осуждают, смотрят на него сверху вниз, приравнивают его к жалкому крепостному рабу, бредущему за плугом или копающему землю. А уж если им действительно понадобится золото, они без всяких церемоний возьмут его там, где найдут. Таким образом, их одинаково трудно укротить, и давая им золото и отказывая в том, в чем они сегодня нуждаются.