Многие приближенные и особенно некоторые члены семьи считали религиозность Алексея просто ханжеством, но эти строгие судьи несправедливо приписывали ему это отвратительное свойство. Разумеется, он понимал, какую поддержку оказывает ему доброе отношение духовенства, и всегда был готов идти на жертвы ради церкви или отдельных священнослужителей, хранящих верность престолу; хотя обычно Алексей приносил эти жертвы, имея в виду какие-нибудь политические выгоды, сам он все же считал их проявлениями благочестивых чувств и приписывал своей набожности те поблажки и уступки, которые по сути дела являлись плодами вполне мирской политики. Он смотрел на эти меры, словно человек, страдающий косоглазием и видящий вещи по-разному, в зависимости от того, каким глазом ему случается на них взглянуть.
   Исповедуясь перед патриархом, император признался в прегрешениях, совершенных им за время» своего царствования, должным образом оценивая свои проступки против нравственности, обнажая их суть и отбрасывая те внешние обстоятельства, которые в свое время ему самому казались смягчающими. Патриарх был весьма удивлен, узнав истинную подоплеку многих придворных интриг, которые представлялись ему совсем в другом свете до той минуты, когда признания императора либо вполне оправдывали его поведение, либо лишали его всяческого оправдания;
   В целом чаша весов, несомненно, больше склонялась, в сторону Алексея, чем это казалось патриарху прежде, когда он глядел на дворцовые интриги издали, — ведь обычно министры и царедворцы, шумно одобрив на совете самые недостойные действия самодержца, затем распускают слухи о таких преступных его замыслах, какие ему и не снились. Многие люди, павшие, по общему мнению, жертвой личной ненависти или подозрительности императора, на самом деле были убиты или лишены свободы лишь потому, что, останься они в живых или на воле, и монарху и самому государству постоянно грозила бы опасность.
   Зосима также узнал — может быть, он подозревал об этом и раньше, — что Греческую империю, безгласную как всякая деспотия, часто сотрясают глухие подземные толчки, говорящие о том, что в недрах ее кроется вулкан. И в то время как мелкие провинности или проявления открытого недовольства императором были редки и строго наказывались, тайные и самые коварные заговоры против жизни и власти Алексея замышляли люди, которые ближе всех стояли к его особе; хотя он зачастую знал об этих заговорах, воспользоваться своей осведомленностью он решался лишь тогда, когда дело близилось к развязке.
   Патриарх с изумлением выслушал подробный рассказ об измене кесаря и его сообщников — Агеласта и Ахилла Татия; особенно поразила его ловкость, с какой императору, знавшему о существовании такого опасного заговора у себя в стране, удалось в то же время отразить другую опасность, грозившую ему со стороны крестоносцев.
   — На сей раз мне очень не посчастливилось, — сказал император, когда патриарх намекнул ему на то, как он удивлен. — Если бы я был уверен в собственных войсках, я мог бы занять любую из двух вполне мужественных и честных позиций в отношении этих неистовых западных воителей: я мог бы, святейший отец, использовать золото, уплаченное Боэмунду и другим его корыстным соратникам, на открытую поддержку западного христианского воинства и благополучно переправить крестоносцев в Палестину, избавив их от потерь, которые и так предстоят им в борьбе с неверными; их успех был бы, по существу, моим успехом, а латинское королевство в Палестине, охраняемое воинами, закованными в сталь, обратилось бы в надежную и непреодолимую преграду между империей и сарацинами. Или же, если б это было сочтено более приличествующим достоинству империи и святой церкви, над которой ты властвуешь, мы могли бы сразу с оружием в руках встать на защиту наших границ от полчищ, управляемых таким множеством вождей, да еще несогласных между собою и идущих на нас с такими двусмысленными намерениями. Если первый рой этой саранчи, под началом Вальтера Голяка, как они его звали, пострадал от венгров и был полностью уничтожен турками — ведь об этом все еще напоминают груды костей на наших рубежах, — то, уж конечно, всем объединенным войскам Греческой империи было бы нетрудно во второй раз рассеять саранчу, хоть ею и предводительствуют все эти Готфриды, Боэмунды и Танкреды.
   Патриарх молчал; не любя, вернее — ненавидя крестоносцев за их принадлежность к латинской церкви он все же сомневался, чтобы греческие войска могли победить их в сражении.
   — Во всяком случае, — правильно истолковав его молчание, продолжал Алексей, — если б я оказался побежденным, я пал бы на поле боя, как подобает греческому императору, и не был бы вынужден прибегать к таким низким уловкам, как нападение из-за угла и ссылки на то, что это, дескать, были неверные; а преданные защитники Греции, погибшие в никому не известных стычках, достойно пали бы в борьбе за своего императора и свою страну, что было бы лучше и для них и для меня. При нынешних обстоятельствах, я сохранюсь в памяти потомков как коварный тиран, который вовлекал своих подданных в роковые междоусобицы ради сохранения своей ничтожной жизни. Но эти преступления, патриарх, лежат не на моей совести, а на совести мятежников, вынудивших меня своими кознями прибегнуть к таким средствам… Что же ожидает меня в будущей жизни, святой отец? И каким предстану я перед потомством, я, виновник стольких бедствий?
   — О твоей будущей жизни, государь, печется святая церковь, — ответил патриарх, — а ей дана власть вязать и разрешать. Средства, коими ты можешь ее умилостивить, весьма многочисленны; я уже разъяснял, чего она может по справедливости ожидать от тебя после твоего покаяния и отпущения тебе грехов.
   — Я полностью пойду навстречу святой церкви и, не оскорблю тебя сомнениями в могуществе ее заступничества перед небесами, — сказал император. — Но и в этом мире благосклонность церкви может очень помочь мне в столь трудное для меня время. Если мы правильно понимаем друг друга, добрейший Зосима, проповедники и святые отцы должны громогласно вступиться за меня, и пользу из прощения церкви я должен извлечь до того, как надо мной ляжет надгробный камень.
   — Разумеется, но для этого тебе надобно строго соблюдать поставленные мною условия.
   — А память обо мне в истории? — спросил Алексей. — Как сохранить ее незапятнанной?
   — В этом, государь, ты должен положиться на любовь и склонность к словесному творчеству твоей высокоученой дочери, царевны Анны.
   Император покачал головой.
   — Этот злосчастный кесарь, вероятно, рассорит нас, — сказал он. — Не могу же я простить такого неблагодарного мятежника только потому, что моя дочь пылает к нему страстью как истая женщина. И кроме того, добрейший Зосима, я сомневаюсь, чтобы потомство приняло на веру творение такого историка, как моя дочь. Какой-нибудь Прокопий, какой-нибудь философствующий раб, подыхающий с голоду на чердаке, дерзнет описать жизнь императора, к коему он не смеет приблизиться; и хотя главное достоинство его труда заключено в том, что он содержит такие подробности, какие никто не отважится обнародовать при жизни монарха, стоит тому умереть — и все поверят в их подлинность.
   — Тут, государь, я не могу ни облегчить твою участь, ни защитить тебя. Но если твою память несправедливо очернят в земной юдоли, тебе это будет безразлично, ибо ты, надеюсь, будешь в это время наслаждаться высшим блаженством, которое не сможет омрачить ни один праздный клеветник. Единственный же путь избежать подобной клеветы в нашем мире — это самому написать историю своих деяний, пока ты пребываешь в живых. Я уверен, что ты сумеешь найти законные оправдания поступкам, которые иначе могут показаться достойными осуждения.
   — Поговорим о чем-нибудь другом, — сказал император, — и, поскольку нам сейчас грозит такая опасность, позаботимся о настоящем и предоставим грядущим поколениям самим судить обо всем. Какие же, по-твоему, обстоятельства, святой отец, позволяют заговорщикам так смело взывать к греческому народу и воинам?
   — Из всех событий, которые произошли при твоем правлении, государь, особенное негодование народа вызвало заключение во влахернскую темницу Урсела, сдавшегося, как говорят, лишь после твоего обещания сохранить ему жизнь и свободу. По слухам, он умер там голодной смертью. Его отвага, щедрость и другие любезные народу качества до сих пор любовно хранятся в памяти жителей столицы и воинов из отрядов Бессмертных.
   — И это, святой отец, ты считаешь главным поводом для народного возмущения? — пристально глядя на своего духовника, спросил император.
   — Я убежден, что одно его имя, смело произнесенное и вовремя повторенное, послужит призывом к страшному и кровавому бунту, на что и рассчитывают заговорщики.
   — Хвала всевышнему! Против этого я могу принять меры. Доброй ночи, святой отец! Верь мне: все, начертанное на свитке и подписанное моей рукой, будет свято выполнено. Только с этим не надо торопиться — такой дождь благодеяний, сразу пролившийся на церковь, заставит людей заподозрить, что поведение священнослужителей вызвано сделкой между патриархом и императором, а не искупительной жертвой грешника, замаливающего свои преступления. Это повредит и мне и тебе, святой отец!
   — Мы предоставим тебе отсрочку по твоему усмотрению, государь. Надеюсь, ты не забудешь, что сделка — если можно ее так назвать — была заключена по твоей просьбе и что щедроты в отношении церкви означают для тебя ее поддержку и отпущение грехов.
   — Справедливо, совершенно справедливо, — сказал император, — и я этого не забуду. Еще раз прощай и помни о том, что я тебе сказал. Сегодня ночью, Зосима, император должен трудиться как раб, если он не хочет снова стать безвестным Алексеем Комнином, которому к тому же негде будет приклонить голову.
   С этими словами он простился с патриархом, весьма довольным выгодами, которые выговорил для церкви и которых тщетно добивались его предшественники. Поэтому он и решил поддержать шатающийся трон Алексея.


Глава XXV



   У звезд свои пути Стрела и пуля

   Летят в определенном направленье.

   Все — каждый кустик, каждая букашка -

   Начертанному следует уделу.

Старинная пьеса



   После описанной выше встречи с императором Агеласт, принявший все меры, которые, по его мнению, должны были обеспечить успех заговора, вернулся в садовый домик, где все еще томилась супруга графа Парижского; при ней была лишь старуха Векселия, жена того воина, что провожал Берту в лагерь крестоносцев, — добросердечная девушка потребовала, чтобы во время ее отсутствия графине прислуживала какая-нибудь женщина, дочь или жена варяжского воина. Весь день Агеласту приходилось играть роль честолюбивого политика, своекорыстного соглашателя, скрытного, искусного заговорщика; как бы для того, чтобы исчерпать список своих разнообразных ролей в человеческой драме, он решил изобразить лукавого софиста и тем самым оправдать, хотя бы для видимости, пути, которыми он пришел к богатству и высокому положению, а теперь надеялся достичь высот императорского престола.
   — Прекрасная графиня, — обратился он к Бренгильде, — по какому поводу ты окутала покрывалом скорби свое прелестное лицо?
   — Что же, по-твоему, я чурбан, камень, бесчувственное создание, которое мирится с унижениями, с пленом, опасностями и горем, не выказывая при этом самых естественных человеческих чувств? Ты воображаешь, что свободную, как дикий сокол, женщину можно держать в оскорбительной неволе и она останется равнодушной к бесчестью, благосклонной к его виновникам! И ты думаешь, что я приму утешения — и от кого! — от тебя, одного из тех, кто так искусно и так вероломно опутал меня гнусной паутиной предательства.
   — Если тебя и опутали, то, во всяком случае, без моего участия! — воскликнул Агеласт. — Хлопни в ладоши, призови раба, дабы он исполнил любое твое желание, и если он откажется повиноваться тебе, лучше бы ему совсем не родиться на свет! Если бы я, заботясь о твоей безопасности и чести, не согласился стать ненадолго твоим стражем, это звание присвоил бы себе кесарь, а его намерения тебе известны, и ты, вероятно, догадываешься, какими способами он стал бы их осуществлять. Так зачем же ты плачешь, как ребенок, из-за того только, что тебя временно держат в почетном заключении, — ведь прославленное оружие твоего супруга положит ему конец не позднее завтрашнего полудня!
   — Как ты не понимаешь, ты, человек, у которого так много красивых слов и так мало честных мыслей, — сказала графиня, — что я привыкла полагаться на собственную силу и мужество, и мне нестерпимо стыдно быть обязанной освобождением не своему мечу, а чужому, пусть даже это будет меч моего супруга.
   — Тебя вводит в заблуждение гордыня — этот главный порок женщин, — ответил философ. — Подумай, какую кичливую заносчивость ты проявляешь, отказываясь от своего долга жены и матери и подражая тем безумным сумасбродкам, которые, подобно задиристым мужчинам, жертвуют всем, что есть достойного или полезного, ради неистового, безрассудного желания показать свою храбрость? Поверь мне, прекрасная графиня, подлинная суть добродетели в том, чтобы занимать свое место в обществе, украшать его, воспитывать детей и доставлять радость мужчинам; все остальное не только ничего не прибавит к твоим приятным качествам, но, напротив, превратит тебя в ненавистное пугало.
   — Ты выдаешь себя за философа, — сказала графиня, — и, мне кажется, тебе следовало бы знать, что слава, возлагающая венок на могилу героя или героини, куда прекрасней всех суетных удовольствий, за которыми гонятся заурядные люди. Один час жизни, отданный рыцарским подвигам и исполненный благородного риска, стоит многих лет благопристойного и жалкого прозябания, в котором нет места ни почету, ни известности и которое во всем подобно струйке сонных болотных вод.
   — Дочь моя, — подойдя ближе к графине, сказал Агеласт, — мне обидно видеть тебя во власти заблуждений, которые легко рассеять, если немного вдуматься в них. Мы тешим себя мыслью — люди ведь так тщеславны, — что некие существа, более могущественные, чем простые смертные, днем и ночью только тем и заняты, что оценивают совершенные в нашем мире добрые и злые дела, решают исход сражений и судьбы государств согласно своим понятиям о праведном и не праведном, или, вернее, согласно тому, что мы считаем их понятиями. Язычники Греции, известные своей мудростью и прославленные своими деяниями, рассказывали людям недалеким о том, что якобы существуют Юпитер и его пантеон, где разные боги ведают разными добродетелями и пороками, управляя земной судьбой и будущим блаженством тех, кто отмечен либо этими добродетелями, либо этими пороками. Но истинно ученые и мудрые мужи древности отвергали такое упрощенное толкование и хотя поведением своим старались не оскорблять народных верований, однако, будучи разумными людьми, с глазу на глаз со своими учениками доказывали нелепость выдумок о Тартаре и Олимпе, пустоту учения о самих богах и бессмысленность упований простолюдинов на бессмертие, которым будто бы обладают существа, смертные по самой своей сути — и по телесному своему строению и по духовному складу. Некоторые из этих мудрых и добродетельных мужей, не отрицая возможного бытия богов, в то же время считали, что они заботятся о людях не больше, чем о бессловесных животных. Веселая, радостная, беспечная жизнь, подобная той, какую избрали бы себе последователи Эпикура, — вот и все, что они оставляли на долю богам, в которых тем не менее верили. Другие, более смелые или последовательные, полностью отрицали существование этих, по-видимому, совершенно бесцельных божеств, утверждая, что если никакие сверхъестественные явления де открывают нам их бытия и атрибутов, стало быть никаких бигов нет и быть не может.
   — Замолчи, нечестивец! — воскликнула графиня. — Перед тобой не слепая ревнительница гнусной языческой веры, которую ты мне сейчас так подробно излагал. Да будет тебе известно, что хоть я и заблуждалась иногда, но все же я — верная дочь церкви, и этот крест на моем плече — неопровержимое свидетельство тех обетов, которые я дала во имя святой цели! Советую тебе быть столь же осторожным, сколь ты хитер, ибо если ты вздумаешь поднять на смех или осудить мою веру, то, не найдя для ответа достойных слов, я, не колебляс отвечу тебе острием кинжала.
   — Я не собираюсь настолько злоупотреблять твоим терпением, чтобы тебе пришлось прибегнуть к таким доводам, прекрасная графиня, — отступив подальше от Бренгильды, сказал Агеласт. — Однако, не дерзая что-либо говорить о высших и всеблагих силах, управляющих, по твоему разумению, нашим миром, я, наверно, не обижу тебя, если упомяну о трусливых, суеверных толкованиях того, что маги называют Началом Зла. Разве в какой-нибудь религии встречалось еще такое низменное, почти смехотворное существо, как сатана христиан? Туловище и ноги козла, уродливые черты, выражающие самые гнусные страсти; могуществом он почти равен богу, а в то же время умом не превышает самую бессмысленною из низших тварей. Кто же он такой, это г второй после господа бога властитель рода человеческого, этот бессмертный дух. мелочно злобный и завистливый, как мстительный старик или старуха…
   Тут Агеласт внезапно оборвал свою речь. В комнате висело большое зеркало; он мог видеть в нем Бренгильду и всю смену выражений на ее лице, хоть она и отвернулась от него, возмущенная учением, которое он ей проповедовал. Философ, разумеется, не отрывал глаз от зеркала; каково же было его удивление, когда он внезапно увидел в нем физиономию, которая вынырнула из-за занавеси и сверкающими глазами уставилась на него; эта физиономия, казалось, могла принадлежать только сатане, измышленном воображением монахов, или языческому сатиру.
   Удивительное существо привлекло внимание и Бренгильды, решившей, что перед нею сам дьявол.
   — Послушай, старик! — воскликнула она. — Неужели твои нечестивые слова и еще более нечестивые мысли вызвали сюда дьявола? Если так, прогони его немедленно, или, клянусь нашей Владычицей сломанных копий, тебе придется сполна узнать, на что способна франкская женщина в присутствии самого сатаны и тех, кто уверяет, будто умеет его вызывать!
   Без нужды я драться не хочу, но, если мне придется вступить в бой с таким устрашающим противником, никто не посмеет сказать, что Бренгильда его испугалась!
   Удивленный и испуганный, Агеласт обернулся, чтобы разглядеть того, чье диковинное отражение он увидел в зеркале. Однако существо, кем бы оно ни было, сразу же исчезло за занавесом, где, видимо, скрывалось, и только через несколько минут в зеркале на том же месте вновь появилась его насмешливая и в то же время мрачная физиономия.
   — Клянусь богами! .. — воскликнул Агеласт.
   — В которых ты до сих пор не верил, — вставила графиня.
   — Клянусь богами, это же Сильвен! — повторил оправившийся от испуга философ. — Сильвен, удивительное подобие человека — его, говорят, привезли к нам из Тапробаны. Ручаюсь, он тоже верит в веселого бога Пана или в отжившего свой век Сильвана! Непосвященным он внушает ужас, но перед философом отступает, как невежество перед знанием!
   С этими словами он одной рукой отдернул занавес, за которым животное спряталось, когда залезло в окно из сада, а другой угрожающе замахнулся посохом, говоря:
   — Это что еще такое, Сильвен? Что ты себе позволяешь? Вон отсюда!
   И он ударил обезьяну; к несчастью, удар пришелся по раненой лапе и вызвал в ней острую боль. Дикая ярость обуяла орангутанга, и на мгновение он забыл свой страх перед человеком: с бешеным глухим ревом набросился он на философа и свирепо сжал ему горло мускулистыми лапами. Извиваясь и корчась, старик пытался вырваться, но тщетно. Сильвен не выпускал добычу, все крепче сжимая горло философа и не намереваясь освободить его, пока тот не расстанется с жизнью. Еще несколько злобных воплей и диких гримас, еще одно усилие могучих лап, и страшная схватка, которая не длилась и пяти минут, закончилась.
   Агеласт лежал мертвый на полу, а его убийца Сильвен, отскочив от тела, спасся бегством через окно как бы в ужасе от содеянного. Потрясенная графиня замерла на месте, не зная, что и подумать: при ней свершился божий суд, но кто покарал грешника — потусторонний ли мститель или обыкновенное земное существо? Ее новая прислужница Векселия удивилась не меньше графини, хоть орангутанг был ей хорошо известен.
   — Это очень сильное животное, госпожа, — объяснила она, — оно похоже на человека, но только больше и сильнее; зная об этом, оно иногда проявляет враждебность к людям. Я слышала от варягов, будто оно из императорского зверинца. Лучше нам убрать отсюда тело этого несчастного и спрятать его где-нибудь в саду, в кустах. Сегодня вечером его, наверно, не хватятся, а завтра произойдут другие события, и заниматься Агеластом уже никто не станет…
   Графиня Бренгильда согласилась; она была не из тех пугливых женщин, что боятся одного вида мертвецов.
   Агеласт, доверяя слову графини, позволял ей и ее прислужнице свободно ходить по саду, во всяком случае в той части его, которая прилегала к дому. Поэтому они спокойно вынесли вдвоем мертвое тело и без особого труда спрятали его в самых густых зарослях росшего в саду кустарника.
   Когда они вернулись к своему жилищу, вернее — к месту заточения, графиня, обращаясь то ли к самой себе, то ли к Векселии, сказала:
   — Меня это очень опечалило, и не потому, что низкий нечестивец не заслужил небесной кары как раз. в ту минуту, когда кощунствовал и богохульствовал, а потому, что люди могут усомниться в мужестве и чести несчастной Бренгильды, — ведь его убили, когда он был наедине с нею и ее прислужницей, и никто не был свидетелем удивительного конца старого богохульника. О благословенная Владычица сломанных копий, покровительница Бренгильды и ее супруга! — взмолилась она. — Ты знаешь, что, каковы бы ни были мои грехи, душа моя не запятнана вероломством; тебе я вверяю свою судьбу и надеюсь на твое мудрое и всеблагое заступничество!
   Обе женщины вернулись в дом незамеченными, и графиня закончила этот богатый событиями вечер благочестивыми и смиренными молитвами.


Глава XXVI



   Я спою вам, как пленилась

   Англичанином испанка.

   Был наряд ее богатый

   Жемчугами изукрашен.

   Она, благочестива и мила,

   Происхожденья знатного была.

Старинная баллада



   Мы оставили Алексея Комнина в ту минуту, когда он очистил свою совесть, покаявшись патриарху, и тот твердо обещал ему отпущение грехов и покровительство греческой церкви. Он простился с Зосимой, издав несколько радостных восклицаний, столь невнятных, однако, что трудно было уловить их смысл.
   Вернувшись во Влахернский дворец, император тотчас же спросил, где его дочь; ему сказали, что она в той комнате, отделанной мрамором дивной резьбы» которая дала Анне и другим представительницам ее рода право горделиво именоваться Porphyrogenita, что значит «порфирородная». Лицо царевны было затуманено тревогой; при виде отца Анна открыто предалась безутешной скорби.
   — Дочь моя, — с не свойственной ему резкостью и суровостью обратился к ней император, не проявляя ни малейшего сочувствия к ее горю, — если ты не хочешь, чтобы глупый сумасброд, с которым ты связана брачными узами, предстал перед народом как чудовищный, неблагодарный предатель, уговори его покориться и смиренно просить о помиловании, полностью признав все свои преступления, иначе, клянусь венцом и скипетром, он расстанется с жизнью!
   Я не стану щадить тех, кто, подобно моему вероломному зятю, стремится к своей погибели, дерзко бросая мне вызов и поднимая знамя бунта!
   — Чего же ты хочешь от меня, отец? Неужели ты ждешь, что я обагрю руки кровью этого несчастного?
   Или ты жаждешь отомстить еще более кроваво, чем мстили древние боги, каравшие всех, кто восставал против их божественной власти?
   — Ты ошибаешься, дочь моя, — сказал император. — Подумай лучше о том, что я, твой любящий отец, даю тебе последнюю возможность спасти своего безумного супруга от вполне заслуженной смерти!
   — Всевышний знает, отец, что я не стану спасать жизнь Никифора за счет твоей жизни; но ведь он был отцом моих детей, хоть их и нет больше на свете; женщины не забывают таких уз, даже если судьба их разорвала. Позволь мне только надеяться, что злосчастный преступник получит возможность искупить свои заблуждения; поверь, не я буду виной, если он опять станет вынашивать чудовищные предательские замыслы, которые сейчас обратились против него самого.
   — Тогда иди за мной, дочь моя, — сказал император, — и да будет тебе известно, что тебе одной я открываю свою тайну, от которой в ближайшее время будут зависеть и моя жизнь, и мой престол, и помилование твоего мужа.
   И он быстро надел на себя одежду дворцового раба, приказав дочери подобрать подол платья, и взять в руки зажженный светильник.
   Куда мы пойдем, отец? — спросила Анна Комнин.
   — Не задавай пустых вопросов. Меня зовет туда мой рок, а тебе предначертано освещать мне путь.