И Алексей вместе со своей прекрасной и ученой дочерью удалился из комнаты.


Глава XXVIII



   Есть сладостная польза и в несчастье:

   Оно подобно ядовитой жабе,

   Что ценный камень в голове таит.

   «Как вам это понравится»note 33



   С плоской крыши-террасы Влахернского дворца, куда выходила из спальни Урсела раздвижная стеклянная дверь, открывался один из самых необыкновенных и восхитительных видов на живописные окрестности Константинополя.
   Дав растревоженному больному прийти в себя и отдохнуть, лекарь отвел его на эту террасу. Немного успокоившись, Урсел сам попросил позволения снова взглянуть на величественный лик природы и проверить, действительно ли зрение вернулось к нему.
   Картина, открывшаяся ему по одну сторону террасы, была мастерским произведением человеческого искусства. Надменный город, украшенный, как подобает мировой столице, пышными зданиями, являл взору ряд сверкающих шпилей и архитектурных ордеров, порою строгих и простых, как, например, те, капители которых уподоблялись корзинам с листьями аканта, или те, где выемки на колоннах были заимствованы у опор, к которым древние греки прислоняли свои копья, — эти формы изящнее в своей простоте, чем все, что позднее сумело изобрести искусство человека. Наряду с несравненными образцами истинно классического древнего зодчества, встречались и здания позднего периода; более современный вкус, пытаясь усовершенствовать старину, соединил в них различные ордеры и создал нечто или слишком сложное, или вовсе не подходившее ни под какие каноны. Тем не менее размеры этих зданий сообщали им внушительность; грандиозность их пропорций и внешнего вида произвела бы впечатление на самого взыскательного ценителя архитектуры, хотя его и возмутила бы их безвкусность. Неисчислимые триумфальные арки, башни, обелиски и шпили — памятники самых разнообразных событий — возносились над городом в причудливом беспорядке; внизу расстилались длинные, узкие улицы столицы, образованные домами горожан; дома эти были различной высоты, но их увенчивали плоские крыши-террасы, сплошь покрытые вьющимися растениями, цветами и фонтанами, и поэтому они казались, если смотреть на них сверху, благороднее и привлекательнее, чем однообразные покатые крыши зданий в северных столицах Европы.
   Нам понадобилось некоторое время, чтобы описать зрелище, которое внезапно явилось Урселу и поначалу причинило ему сильную боль. Глазам его давно стало чуждо ежедневное упражнение, прививающее нам привычку выправлять видимые нами картины сообразно знаниям, сообщенным другими чувствами.
   Представление больного о расстоянии стало таким смутным, что ему показалось, будто все шпили, башенки и минареты, на которые он смотрел, теснясь, надвигаются на него, чуть ли не касаясь его глаз.
   Вскрикнув от ужаса, Урсел обернулся к другой стороне террасы, где ландшафт был совсем иной. Здесь тоже виднелись башни, колокольни и башенки, только принадлежали они храмам и дворцам, расположенным далеко внизу и отражавшимся на ослепительной водяной глади константинопольской бухты, откуда в город поступало такое обилие товаров, что ее по праву назвали Золотым Рогом. Часть этого великолепного залива была окаймлена набережными, на которые большие, горделивые корабли и торговые суда выгружали свои богатства, в то время как поодаль у незамощенного берега гавани галеры, фелюги и другие мелкие суда лениво покачивали парусами, похожими на белоснежные причудливые крылья. Кое-где Золотой Рог был окутан зеленеющим плащом деревьев; это сбегали вниз, останавливаясь лишь у зеркальных вод, сады богатых вельмож и городские парки.
   Посреди видневшегося вдали Босфора стояла маленькая флотилия Танкреда, на том самом месте, где она ночью встала на якорь и откуда можно было наблюдать за находившейся напротив пристанью; принц Отрантский предпочел воздержаться от полночной высадки в Константинополе, не зная, каких примут — как друзей или как врагов. Эта отсрочка, однако, дала грекам возможность — то ли по приказу Алексея, то ли по имеющему не меньшую власть распоряжению кого-то из заговорщиков, — подтянуть к гавани шесть военных судов с вооруженным экипажем, снабженных применявшимися греками в ту эпоху боевыми морскими орудиями, и пришвартовать их так, чтобы можно было держать под обстрелом ту часть берега, где предстояло высадиться войску принца.
   Приготовления греков несколько удивили доблестного Танкреда, не знавшего, что эти суда предыдущей ночью прибыли в бухту из Лемноса. Впрочем, неожиданная опасность ничуть не поколебала его стойкого мужества.
   Этот изумительный вид, от описания которого мы немного отвлеклись, открылся Урселу и лекарю с одной из самых высоких террас Влахернского дворца.
   Со стороны города ее окаймляла толстая и высокая стена, на которую опиралась покатая крыша более низкого соседнего здания, выступавшая далеко вперед и скрадывавшая высоту; с другой стороны терраса была огорожена только высокой, массивной бронзовой балюстрадой, и взор беспрепятственно устремлялся вниз, к водам бухты, словно в пропасть.
   Не успел Урсел перевести взгляд в этом направлении, как сразу вскрикнул, хоть и стоял далеко от края террасы:
   — Спаси меня, спаси, если только тебе не поручено исполнить волю императора!
   — Да, мне поручено, — сказал лекарь, — но поручено именно спасти тебя и, если можно, полностью исцелить, а не нанести тебе вред или допустить, чтобы повредили другие.
   — Тогда спаси меня от самого себя, — взмолился Урсел, — и убереги от головокружительного, безумною желания ринуться в пропасть, к которой ты меня подвел.
   — Это опасное ощущение неустойчивости всегда свойственно тем, кто давно не смотрел вниз с большой высоты и к тому же наверху очутился неожиданно.
   Как бы щедра ни была природа, она не предусмотрела возможности долголетнего перерыва в пользовании органами наших чувств, а затем его внезапного и полного возобновления. Тут необходим какой-то постепенный переход. Неужели ты не веришь, что терраса совершенно безопасна? И ведь мы с этим верным слугой оба тебя поддерживаем, — убеждал его лекарь.
   — Верю, конечно, но позволь мне обернуться к той каменной стене. Я не в состоянии смотреть на это непрочное кружево из проволоки — единственную преграду между мной и пропастью.
   Так говорил Урсел о бронзовой балюстраде, шести футов в вышину и очень прочной. Весь дрожа, он крепко ухватил за руку лекаря, несмотря на то, что был моложе его и более ловок; он шел, так медленно передвигая ноги, словно они были налиты свинцом, и, дойдя наконец до раздвижной двери, сел на стоявшую возле нее садовую скамью.
   — Здесь я и останусь, — сказал он.
   — И здесь я передам тебе поручение императора, который ждет твоего ответа, — сказал Дубан. — Как ты увидишь, тебе предстоит самому решить свою судьбу — остаться ли в заточении или обрести свободу, — последнее, однако, при условии, что ты откажешься от лакомого, но греховного кусочка, зовущегося местью, который, не скрою, по воле случая сам идет тебе в руки. Ты знаешь, насколько опасным соперником считал тебя император и сколько ты от него претерпел.
   Так вот — можешь ли ты простить ему прошлое?
   — Дай мне закрыть мою бедную голову плащом, — сказал Урсел, — чтобы она наконец перестала кружиться, и как только ко мне вернется память, ты узнаешь, какие чувства я испытываю.
   Он съежился на скамье, закутав голову, как ему хотелось, и, просидев несколько минут в раздумье, заговорил; в его голосе все еще чувствовалась нервная дрожь, вызванная отвращением и ужасом.
   — Когда человек впервые испытывает па себе несправедливость и жестокость, они, конечно, вызывают в пострадавшем чувство бурного негодования; ни одна страсть не гнездится в его душе так долго, как естественная жажда мести. И если бы в первый месяц, проведенный мною на ложе горя и мук, мне посулили возможность отомстить жестокому угнетателю, я охотно потратил бы на это весь жалкий остаток своих дней. Но разве можно сравнить страдания, длящиеся неделями или даже месяцами, со страданиями, которые длятся годы! Вначале тело и дух еще сохраняют ту силу, что связывает узника с жизнью и заставляет его трепетать, вспоминая давно ушедшие, но волновавшие когда-то надежды, желания, разочарования и унижения. Но по мере того как раны зарубцовываются, они постепенно начинают забываться, а в душе появляются новые, лучшие чувства. Мирские радости и наслаждения становятся чуждыми тому, кого навсегда окутал мрак отчаяния. Должен тебе признаться, мой добрый лекарь, что, как безумный, стремясь к свободе, я в первые месяцы выдолбил довольно большое углубление в толще скалы. Но небо исцелило меня от этих безрассудных помыслов; если я и не дошел до того, чтобы полюбить Алексея Комнина — это невозможно, пока я в здравом уме и памяти, — все же, чем больше я вспоминал собственные проступки, грехи и безумства, тем больше убеждался, что Алексей — всего лишь орудие, с помощью которого небо, чье терпение я истощил, наказало меня за многочисленные прегрешения, и что поэтому злоба моя не должна быть обращена на императора. И я могу тебе сказать теперь, что если только человек, перенесший такое страшное испытание, способен понимать, чего он хочет, у меня нет никакого желания ни вступить с Алексеем в борьбу за трон, ни воспользоваться ценой отказа от своих притязаний каким-либо из его предложений. Пусть за ним остается корона, за которую, как я нахожу, он заплатил больше, чем она стоит.
   — Твоя стойкость воистину удивительна, благородный Урсел, — ответил лекарь Дубан. — Если я правильно тебя понял, ты отказываешься от щедрых предложений Алексея и вместо всего, чем он хочет — нет, жаждет тебя одарить, — желаешь вернуться в беспросветный мрак влахернской темницы, чтобы без помехи предаваться там благочестивым раздумьям, которые уже привели тебя к такому необычайному решению?
   — Слушай, лекарь, — испуганный этим предложением Дубана, Урсел судорожно передернулся, — кажется, человек с твоими познаниями должен был бы понимать, что ни один смертный — если только судьба не предназначила ему стать святым мучеником — не может предпочесть мрак дневному свету, слепоту — счастью обладать зрением, медленное умирание от голода — насыщению или затхлую темницу — дарованному богом свежему воздуху. Возможно, это и есть подлинная добродетель, но до таких высот мне не подняться. Все, что мне нужно от императора за ту поддержку, какую мое имя принесет ему в трудное для него время, — это разрешение принять постриг в какой-нибудь из прекрасных, богатых обителей благочестия, основанных им из набожности или из страха.
   Я не хочу оставаться предметом его подозрений, ибо это еще страшнее, чем быть предметом его ненависти. Пусть я буду забыт властью, как я сам позабыл власть имущих, и дойду до могилы незаметным, ничем не стесненным, свободным, хотя бы отчасти зрячим и прежде всего с миром в душе.
   — Если ты действительно и от всей души хочешь этого, великодушный Урсел, я сам, не колеблясь, поручусь за полное исполнение твоих благочестивых и скромных желаний, — сказал лекарь. — Но все же подумай
   — ведь ты снова при дворе, где сегодня можешь добиться того, к чему стремишься, а завтра, если ты пожалеешь об этом отказе и захочешь хоть немного улучшить свое положение, все твои мольбы могут оказаться бесплодными.
   — Если так, я выговорю еще одно условие, которое, впрочем, относится только к сегодняшнему дню.
   Я смиренно попрошу государя избавить меня от мучительных переговоров с ним самим; пусть он удовлетворится моим торжественным обещанием охотно сделать для него все, что ему будет угодно приказать; я же молю только исполнить мои скромные желания относительно дальнейшей жизни, которые я уже сообщил тебе, — сказал Урсел.
   — Но почему ты опасаешься объявить императору свое согласие, если со своей стороны ты выставляешь такие неслыханно скромные требования?
   — спросил лекарь. — Боюсь, что император все же будет настаивать на встрече.
   — Я не постыжусь открыть тебе правду. Это верно, что я отрекся, или думаю, что отрекся, от того, что священное писание называет житейской гордыней; но древний Адам по-прежнему живет в нас и ведет нескончаемую войну с нашими лучшими душевными свойствами; заключить перемирие с ним трудно, нарушить — очень легко. Вчера вечером я еще не совсем сознавал, что мой враг находится рядом, я с трудом припоминал лживые, ненавистные звуки его голоса, и, тем не менее, сердце мое трепетало в груди, как пойманная птица; так неужели я снова должен беседовать с человеком, который независимо от того, хорош он или плох во всем остальном, был постоянной и ничем не оправданной причиной моих беспримерных бедствий? Нет, Дубан! Опять услышать его голос — значит вызвать к жизни все бурные, мстительные страсти, таящиеся в моем сердце, и хотя, видит бог, помыслы мои вполне чисты, я не могу поручиться за его и свою безопасность, если мне придется выслушивать его словоизлияния!
   — Раз уж таково твое расположение духа, я только передам ему твои условия, а ты должен поклясться ему, что будешь строго соблюдать их. Без этого трудно, вернее — невозможно, прийти к соглашению, которого вы оба хотите, — сказал Дубан.
   — Аминь! — воскликнул Урсел. — А так как мои намерения честны и я полон решимости не отступаться от них, то да сохранит меня небо от всяких помышлений об опрометчивой мести, старых обидах или новых распрях.
   Тут раздался властный стук в дверь спальни;
   Урсел, избавившийся от головокружения под влиянием более сильных чувств, твердыми шагами вошел в спальню и сел; отведя взгляд в сторону, он ждал человека, который возвестил о своем желании войти, — этот человек оказался самим Алексеем Комнином.
   Император появился на пороге; он был в военном снаряжении, как и подобает монарху, собирающемуся присутствовать на турнире.
   — Скажи мне, мудрый Дубан, — обратился он к лекарю, — сделал ли наш досточтимый узник выбор между миром и враждой?
   — Сделал, государь, — ответил лекарь. — Он решил разделить судьбу той счастливой части человечества, которая посвятила служению императору и сердце и жизнь свою.
   — Стало быть, он сегодня окажет мне услугу, — продолжал император,
   — и усмирит всех, кто попытается подстрекать людей к бунту от его имени и под предлогом нанесенных ему обид?
   — Он исполнит все, чего ты от него требуешь, государь, — заверил его Дубан.
   — А какую же награду наш верный Урсел ждет от императора за подобные услуги, оказанные в столь трудную минуту? — придав своему голосу самые чарующие интонации, спросил Алексей.
   — Только не говорить с ним об этом, — вот и все, — ответил Дубан.
   — Он хочет лишь, чтобы ваша вражда была забыта и чтобы его приняли в один из учрежденных тобой монастырей, дабы он мог посвятить остаток своей жизни поклонению всевышнему и святым угодникам.
   — А он не обманывает тебя, Дубан? — понизив голос, тревожно спросил император. — Клянусь небом, когда я подумаю, из какого мрака его вывели и как он жил в этой темнице, я не могу поверить в такую незлобливость. Он должен повторить мне это сам, чтобы превращение грозного Урсела в существо, столь неспособное к естественным человеческим чувствам, показалось мне более правдоподобным.
   — Слушай меня, Алексей Комнин, — сказал узник, — и да будут твои молитвы так же услышаны и приняты небом, как примешь ты с верою мои слова, идущие от самого сердца. Будь твоя империя из чеканного золота, она и то не соблазнила бы меня; а все беды, которые я через тебя претерпел, как бы они ни были велики и жестоки, не вызывают во мне, благодарение богу, ни малейшего желания ответить предательством на предательство! Думай обо мне что хочешь, только никогда больше не вступай со мной в беседу; если ты поместишь меня в самый суровый из твоих монастырей, поверь, строгий устав его, пост и бдения будут куда легче, чем удел тех подданных государя, коих он осыпает милостями и кои обязаны бежать к нему по первому его зову.
   — Хоть мне и не положено вмешиваться в столь важные дела, — прервал его лекарь, — но поскольку и благородный Урсел и сам государь оказали мне доверие, должен признаться, что я позволил себе коротко записать те скромные условия, которые должны соблюсти высокие договаривающиеся стороны sub crimine falsi. note 34.
   Император ушел лишь после того, как подробно объяснил Урселу, какие понадобятся от него в этот день услуги. При расставании Алексей обнял бывшего узника с изъявлениями величайшей признательности; Урселу же понадобилась вся его стойкость и самообладание, чтобы удержаться и не сказать в самых прямых выражениях, какое отвращение вызывает у него столь пылко обнимающий его человек.


Глава XXIX



   О заговор,

   Стыдишься ты показываться ночью,

   Когда привольно злу Так где же днем

   Столь темную пещеру ты отыщешь,

   Чтоб скрыть свой страшный лик?

   Такой и нет.

   Уж лучше ты его прикрой улыбкой:

   Ведь если ты его не приукрасишь,

   То сам Эреб и весь подземный мрак

   Не помешают разгадать тебя

   «Юлий Цезарь»note 35



   Наконец наступило то знаменательное утро, когда должен был состояться объявленный императором поединок между кесарем и Робертом, графом Парижским. Поединки были совершенно чужды складу ума греков, толковавших этот обычай по-иному, чем западные народы, которые считали их торжественным свершением «суда божьего», как говорили латиняне; поэтому горожан сильно волновало событие, свидетелями которого они должны были стать; по Константинополю ходили туманные слухи, связывавшие это необычайное сражение с самыми различными поводами, какому-то всеобщему устрашающему бунту.
   По приказу императора для поединка приготовили арену с расположенными друг против друга входами, откуда полагалось выпускать на поле боя участников турнира; обе стороны должны были при этом воззвать к богу, соблюдая тот обряд, который предписывало вероисповедание каждого из противников. Арену устроили на западном берегу пролива. Невдалеке виднелись городские стены, возведенные из камня и известняка в разнообразных архитектурных стилях; в этих стенах было ни более, ни менее как две дюжины ворот: пять выходило в сторону материка, а девятнадцать вело к морю. Зрелище было, да и остается по сей день весьма живописным. Город имеет около девятнадцати миль в окружности; его обступают со всех сторон высокие кипарисы, и кажется, что он вырос прямо в этом величественном лесу; стройные деревья частично загораживают башенки и обелиски, которые в те времена отмечали местоположение многих замечательных христианских храмов, превращенных потом в мусульманские мечети, о чем свидетельствуют пристроенные к ним минареты.
   Для удобства зрителей арену окружили длинными рядами сидений, полого спускавшимися к ней. Между ними, против центра арены, стоял высокий трон, предназначенный для самого императора и обнесенный отделявшим его от общих галерей деревянным барьером, который, как это сразу было видно опытному глазу, в случае надобности мог быть использован для обороны.
   Длина арены была около шестнадцати ярдов, ширина — ярдов сорок; она была достаточно вместительна, чтобы на ней могли встретиться как конные, так и пешие противники. С самого рассвета из городских ворот потекли толпы греков — жителей Константинополя, спешивших осмотреть арену, подивиться на ее устройство, неодобрительно высказаться об удобствах сооружения и заранее занять себе места. Вскоре явился туда и большой отряд воинов, так называемых Бессмертных. Они без всякого стеснения разместились по обеим сторонам деревянного барьера, который ограждал императорский трон. Некоторые воины позволили себе еще большую вольность — притворяясь, будто их теснит толпа, они подошли вплотную к загородке, как бы намереваясь перелезть через нее и усесться возле трона. Затем показалось несколько старых дворцовых рабов, словно бы для охраны заветного места, отведенного императору и его двору; по мере того как Бессмертные становились все более дерзкими и беспокойными, силы защитников запретного пространства постепенно возрастали.
   Кроме главного входа, на императорскую галерею вела еще одна дверь, тщательно замаскированная и очень прочная; в нее вошли какие-то люди, вставшие за местами для приближенных императора. Судя по длинным ногам, широким плечам, плащам, отороченным мехом, и особенно по грозным алебардам, с которыми они не расставались, это, очевидно, были варяги; они не блистали праздничным одеянием, положенным в таких случаях, не было на них и грозных боевых доспехов, но внимательный наблюдатель увидел бы, что и на сей раз они взяли с собой своеобычное оружие. Входя отдельными, разрозненными группами, они присоединялись к дворцовым рабам, помогая им пресекать попытки Бессмертных пробраться к императорскому трону и окружающим его скамьям.
   Несколько дерзких воинов из отряда Бессмертных, которым удалось перелезть через барьер, были весьма бесцеремонно выброшены оттуда мускулистыми силачами варварами.
   Сидевшие на соседних галереях люди, на вид празднично одетые горожане, оживленно обсуждали эти стычки; их симпатии явно были на стороне Бессмертных.
   — Как не стыдно императору поощрять варваров-британцев и дозволять им насильно становиться между ним и когортами Бессмертных, можно сказать — его собственных детей! — говорили они.. Выделявшийся своим гигантским ростом и крепким телосложением гимнаст Стефан заявил не задумываясь:
   — Если здесь найдутся еще хоть два человека, которые громко заявят, что Бессмертных несправедливо лишили права охранять особу императора, вот эта рука освободит воинам место возле трона государя.
   — Нет, — сказал центурион из отряда Бессмертных, которого мы уже представили читателям под именем Гарпакса, — нет, Стефан, это счастливое время когда-нибудь настанет для нас — о украшение нашего цирка! — но пока оно еще не пришло. Ты знаешь, что в поединке будет участвовать один из этих графов, западных франков; варяги же считают их своими врагами, а посему имеют основание претендовать на охрану арены, и оспаривать у них сейчас это право не совсем удобно. Ох, если б ты был хоть вполовину так умен, как высок, ты понял бы, что плох тот охотник, который вспугнет дичь, прежде чем окружит ее сетями!
   Пока атлет недоуменно пялил большие серые глаза, пытаясь понять, что означает этот намек, его дружок, художник Лисимах, встав на цыпочки, с трудом дотянулся до уха Гарпакса и, стараясь придать своему лицу умное выражение, шепнул:
   — Можешь мне поверить, доблестный центурион, что этот могучий силач не побежит по ложному следу, как собака, которая потеряла нюх, но и не будет сидеть молча на месте, когда подадут сигнал. Скажи мне, однако, — забравшись на скамью, чтобы оказаться вровень с ухом Гарпакса, и еще понизив голос, добавил он, — не лучше ли было бы поместить отряд храбрых Бессмертных внутри этого деревянного укрепления, чтобы обеспечить успех сегодняшнему предприятию?
   — Так оно и было задумано, — сказал центурион, — но эти варяжские бродяги самовольно заняли не положенные им места.
   — Но вас же куда больше, чем варваров, — продолжал Лисимах, — почему бы вам не схватиться с ними до того, как эти чужаки получат подкрепление?
   — Успокойся, приятель, — холодно ответил центурион, — мы сами знаем, как нам поступать. Перейти в наступление слишком рано еще хуже, чем совсем от него отказаться, и если мы преждевременно подадим сигнал; то не сможем осуществить наш замысел в минуту, действительно подходящую для атаки.
   И он отошел к своим воинам, чтобы его беседа с кем-то из замешанных в заговоре горожан не вызвала излишних подозрений.
   День разгорался, солнце поднималось выше над горизонтом, а из различных частей города к месту поединка шли все новые и новые люди, движимые не то любопытством, не то другими, более серьезными побуждениями; они торопились занять оставшиеся свободными места вокруг арены. По пути им приходилось подниматься на холм, наподобие мыса вдававшийся в Геллеспонт; широкой своей стороной он примыкал к берегу и возвышался над ним; с этого холма пролив, соединяющий Европу с Азией, был виден гораздо лучше, чем из самого города или с низменности, где находилась арена. Любители зрелищ, спешившие прийти к месту поединка спозаранок, останавливались на холме ненадолго, а то и совсем не останавливались, но люди, которые шли вслед за ними, увидев, что те, кто так спешил поскорее добраться до арены, бесцельно и лениво бродят вокруг нее, начали задерживаться, подстрекаемые естественным любопытством, любовались ландшафтом, отдавая дань его красотам, а потом переводили взгляд на море, пытаясь увидеть там что-нибудь, имеющее отношение к предстоящим событиям. Какие-то шагавшие вразброд моряки первыми заметили флотилию маленьких греческих судов, возглавляемую Танкредом, которая, отплыв от берегов Азии, казалось угрожала пристать в Константинополе.
   — Странно, — сказал один из моряков, капитан галеры, — ведь этим судам было приказано вернуться в Константинополь сразу после того, как латиняне высадятся на берег, а они так долго пробыли в Скутари и возвращаются в столицу только теперь, на второй день после отплытия…