— Уведите ее, умоляю! — бился в истерике судья.
   — Ха-ха! Штыки — не очень прочный трон, господа присяжные! Недавний раб, господа присяжные, становится самым разнузданным деспотом, господа присяжные! Диктатором, господа! Да здравствует самый справедливый суд в царстве Божьем! — так политизировала полоумная, аккуратно выволакиваемая из зала и жизни здравыми исполнительными силами…
   М. порхал по зрительному залу в упоении под малиновый перезвон колоколов и шальные звуки польки, наяриваемые оркестром:
   — Всем! Финал! Все танцуют!.. Хорошо! Молодцы! Больше пошлости! Умоляю вас, больше пошлости! Здесь пошлость искренняя, возведенная гением до фантастических высот… до чистого звездного неба! Вы меня слышите?! Здесь Гоголь! Здесь — он! Великий! Еще! Еще! Сигизмунд, жар-р-рь!.. Где купчихи?! Давайте купчих!..
   И появились многочисленные расфуфыренные, в тяжелых салопах купчихи, шли в напористом канкане.
   — Молодцы! Хорошо! Больше пошлости! Выше ножку, дамы и господа! Опля! Все вы мои, родные! Как я вас люблю! — И врывается в канкан, и танцует; и в этом танце — и его радость, и боль, и ненависть, и любовь, и жестокость, и величие, и падение, и бесконечное одиночество. — Сигизмунд, старый черррт, жар-р-рь!.. Ты плачешь, Сигизмунд? Ты что? «Не может вечно быть враждебным вращение неба, навстречу желаниям нашим должно и оно обратиться — не плачь!»
   не плачь не плачь не плачь не плачь не плачь не плачь не плачь не плачь не плачь не плачь не плачь не плачь не плачь не плачь не плачь не плачь не плачь не плачь не плачь не плачь не плачь
   Сигизмунд, обливаясь слезами, яростно дирижирует, орет:
   — Ты знаешь, почему я плачу?! Потому что я… я… Меня хотели бить… Ты это понимаешь?.. А я боюсь, когда… И я… Написал… Да-да-да! Написал донос! На тебя! На тебя!!! — Ломает над своей уже казненной головой дирижерскую палочку.
   Партийное собрание для меня закончилось весьма благоприятно: строгий выговор с занесением в учетную карточку. Справедливый приговор, я остался им доволен — милая шалость моей сумасшедшей Первой жены могла мне обойтись куда дороже: политической смертью, выражаясь сутяжным языком нечистоплотного секретаря Колозюка.
   Признаться, я малость перетрухал, когда начальник управления, святой во всех отношениях человек, поднялся и сказал:
   — От возмущения у меня… у меня комок в горле… И я требую высшей меры наказания: исключения!
   Возникла соглашательская пауза, от которой мне совсем сделалось худо: вот она рядом, смертушка, с крестьянской секирой на потертом плече. И я, предавая свои бракованные убеждения, пустил слезу: больше не буду так поступать — терять партийный билет. Наврал, сукин сын, что, мол, билет утерян или выкраден недоброжелателями. Не говорить же о бурных, как аплодисменты, водах в гальюне, унесших безвозвратно клочки пропуска в счастливую жизнь.
   И меня простили. Савввина, святая женщина, со слезами на глазах сказала:
   — Товарищи, руководствуясь историческими решениями последнего партийного съезда, единодушно поддержавшего политику партии и правительства, руководимых выдающимися деятелями Коммунистической партии Советского Союза, внесшими большой личный вклад…
   И тут я, к своему ужасу, почувствовал провокационные позывы в животе.
   Третьей свидетельницей по делу Кулешова явилась странная женщина. Она была, как птаха, в немыслимых нарядах, вела себя вульгарно, с ярко выраженными психическими отклонениями.
   — Фамилия? Имя? Отчество? — со скошенной улыбкой поинтересовался судья, предчувствуя свинский скандал.
   — Можете называть меня Суси, — подмигнула ему вольным глазом нарядная Психея.
   — Вы знаете, где находитесь? — заныл судья. — Вы находитесь в государственном…
   — А ты мне нравишься, пупсик, — заявила на это свидетельница. Приходи вечерком, но с мороженым. Люблю пломбир в штанах… А ты, шалунишка, что любишь?
   — Не-е-ет! Я отказываюсь работать с таким контингентом! — зарыдал судья.
   Он был примерным семьянином. И по ночам, слушая мелкобуржуазный храп жены, мечтал о той, которая любит мороженое. И вот она появилась, материализовалась из сладких грез, однако он должен ханжить и делать вид, что очень занят судебным производством. И пока он и заседатели занимались выяснением вопроса о появлении в строгом учреждении столь очаровательной особы, та, брыкаясь жилистыми ногами по нерасторопному конвою, висла на шее подсудимого Кулешова и скоропалительно кричала:
   — Пустите-пустите-пустите! Падлы-суки-ебекилы! За Сашку горло перегрызу-у-у! Скоты-скотоложцы-скотокрады!..
   На историческом для меня собрании я проявил непрерывную выдержку и партикулярную дисциплину — переборол в себе подлое животное желание нагадить в портки в присутствии товарищей по партии.
   — Спасибо за оказанное доверие, — поблагодарил я их и поспешил туда, куда мне было надо.
   Куда же?
   В театр.
   М., шатаясь, шел к пропасти сцены, хватая ртом бесплодный воздух, держал руку на груди — помогал воспламененному сердцу:
   — Что? Что ты сказал, Сигизмунд?
   — Прости меня! — Дирижер трубно сморкался в платок. — Они сказали… сказали, что всех моих. Якова… Марка… Мануила… Ясю… Адусю… Яниночку… Еву…
   — Ого, — сказал М., - ты славно поработал, дружище. Они будут убивать, а мы будем рожать.
   — Ты простил меня?
   — А ты знаешь, — мастер спокоен, — ты правильно сделал. И я тебя прощаю. — Обнимает за плечи дирижера. — Пусть твои дети будут… Дай Бог им сто лет жизни! Какая разница, Сигизмунд, кто? Какая разница. Такие времена, друг мой!..
   — Ты?.. Ты по правде меня прощаешь?
   — Я тебя обожаю, чертушка!.. Ну-ка, пройдем!.. Раз-два! Раз-два!.. Выше ножку, господа! Опля! Молодцом!..
   И они, два смертника, танцуют в омертвелой тишине, лишь скрипят доски.
   — Они хотят, чтобы мы ненавидели друг друга? А мы будем любить друг друга! Только любовь нас спасет! Веселее, Сигизмунд! Жизнь продолжается. Задирай ножку, не ленись! Оп! Оп! Пусть будут счастливы… Яков!.. Марк!.. Мануил!.. Яся!.. Господи, кто там у тебя еще?..
   — Адуся… у меня… Яниночка… Ева…
   — Пусть все они будут счастливы! Оп! Оп! Оп!.. Мы тоже еще будем счастливы!
   — Счастливы?
   — Ты мне не веришь?.. А ты верь!.. Оп! Выше ножку!.. Хотя что это тебе, милый мой, напоминает?.. Что, Сигизмунд?
   — Что?
   — Не напоминает ли это тебе, золотой мой, пир?
   — Пир?
   — Ага. Пир. Пир во время чумы!
   И они танцуют, танцуют в обморочной тишине — и скрипят лишь доски. А за их спинами, в глубине, на огромном полотнище… И поднятая в приветствии рука — как карающий меч: «Диктатура есть железная власть, революционно-смелая и быстрая, беспощадная в подавлении…»
   — Встать! Суд идет!
   И все поднялись. И стоя выслушали приговор по делу Кулешова, убийцы; приговор был справедлив и встречен почти единодушным одобрением.
   Потом подсудимому предоставили последнее слово:
   — Последнее слово.
   — Я, — сказал он, — я… я… я… Не надо так. Вы что? Они же ребеночка спалили. И я не мог по-другому. Я жить хочу, как и вы. Жить хочу. Можно я еще поживу? — Лицо подсудимого было увлажнено потом, как дождем.
   Далекий погребальный звон колокола. Движение теней; потом оглушительный звук выстрелов. И снова тишина — только печальный колокольный перезвон и марионеточные движения теней.
   М. - один в мире. Он один и на сцене, лежит ничком. Появляется Зинаида в мерцании софита, словно видение, призрак:
   Прекрати приходить ко мне каждое утро мертвецы до рассвета уходят всегда мертвецы появляются вечером только прыгают в сад залезают на окна прячутся в листьях ползут по деревьям чтобы видеть оттуда что в доме творится.
   То под видом бродяги приходишь ко мне а то как старьевщик стучишься с вопросом а нет ли чего у меня для тебя?
   Но чаще всего ты приходишь как нищий как слепой изменяешь свой голос подайте слепому но мне под лохмотьями рана видна и нож кривоострый мне виден в груди и два глаза под стеклами черных очков упорно разглядывающие меня всей чернотою смерти и в протянутой голой ладони твоей открывается мне мое будущее включая мое настоящее.
   — Зинаида! Зиночка! — М. делает слабую попытку задержать призрак призрак жизни.
   Кулешов именем РСФСР был приговорен к высшей мере наказания: смерти.
* * *
   М. - один, зал пуст и гулок, великий крысиный инстинкт заставил всех бежать, но никто не понимает истины: убежать от догм, предначертанных усыхающей рукой вождя, нельзя, равно как нельзя убежать от самого себя.
   — Сигизмунд!.. Черт! Опять все кругом повымерло?.. Эй?! — кричит М., доказывая свое существование.
   — Кто тут? Мастер? Сердце? — Дирижер суетится, вылезая из оркестровой ямы. — Врача? — Старательно жует.
   — Не надо врача. Куда всех черт унес?
   — Как куда? Обед. Ты ж сам распорядился: обед!
   — Кто же на сытый желудок?.. Эх, вы!..
   — Извини, жрать всегда хочется. И при Царе-батюшке, и при диктатуре… Господи, прости! — Крестится, осматривается. — Я вот, маэстро, долгую жизнь прожил, а все одно не понимаю — зачем все это надо было?
   — Что?
   — Ну, Царя-батюшку того… ликвидировать… Чтоб другого… Батюшку… Тсс!
   — Сигизмунд? Ты чего… хлебнул… к обеду?..
   — Хлебнул. Для храбрости. Устал бояться. У-у-устал!
   — Ты бы, родной, от греха подальше… Прикорнул, что ли.
   — Нет-нет, я все понимаю; а этого никак не понимаю. Все вроде бы уйдем в землю… в навоз…
   — Сигизмунд!
   — Мэтр! У меня тут… осталось… — Дирижер скатывается в оркестровую яму и тут же лезет назад, держа над головой ополовиненную коньячную бутылку. — От сердца очень даже помогает. Пять капель.
   — Ох, Сигизмунд!
   — Сегодня можно. Генеральная не каждый день. — Всматривается в глубину сцены, кричит: — Эй, третьим будешь? О Господи, прости еще раз! Ты знаешь, каким я от страха храбрым стал? Сам себе удивляюсь. Давай за тебя, Мастер. За вечного тебя! Ты у нас один такой остался.
   — Давай за всех нас, Сигизмунд! Пять капель! — Поднимает стакан к глазам. — Жаль, что мы не деревья. Когда их рубят, они умирают стоя.
   — Вот за это я тебя и люблю, маэстро! — Дирижер залпом выпивает. — За образность! За то, что ты… ты хорошее дерево. Ты… ты… тополь. П-п-пираменд… пппирамидальный!.. Тьфу ты!.. Вот какой!.. Нет!.. Ты груша! Вот! Груша! Послушай старого пархатого и бедного еврея: ты — груша; из груши знаешь какие чудные скрипки… скрипочки… — Запнулся. — О Господи! Совсем епнулся старый дурак. Не-е-ет, я не хочу, чтобы из тебя… исходя… из нужд хозяйства. Вот меня — пожалуйста. Я — кто?.. Я — саксаул! Рубите меня, мне не больно! — Оглядывается по сторонам, быстро говорит: — Я чего придумал? Тебя надо спрятать, ей-ей! Конкспи… конспирироваться. Понимаешь? Переждать. Я тебя… и я тебя… Я не хочу, чтобы из нужд… исходя…
   — Родной мой, — отвечает М., - куда от себя спрячешься? Я вот в чужую шкуру пытаюсь влезть — и, чувствую, не могу! Хочу — и не могу. Пусть меня научат, как это делать… Как?!
   К оцинкованной спецмашине подвели Кулешова — летняя легкомысленная публика глазела. Преступник, пропадая в автомобильном зеве, оглянулся на нее, он оглянулся, невнятный и улыбчивый, и, оглядываясь, хорохористо взмахнул рукой.
   Я же вернулся домой. Я вернулся домой и совершил мелкое хулиганство: в письменном столе прятались О. Александровой деньги, деньжища, денежки. Моя жена копила их на покупку — покупку чего? Телевизора, холодильника, мебельной стенки, малолитражки, дачи, шубы, души, конфет, кофе, Библии, праздника, мороженого, счастья в личной жизни? Не знаю. Трудно сказать, зачем она хранила деньги в письменном столе. Я так и не смог ответить на этот вопрос. Может, поэтому взломал замочек, реквизировал одну ассигнацию и отправился, мародер, в магазин.
   Там была очередь за плодами манго, но я купил бутылку коньяка и керамическую плитку шоколада. Дело в том, что я ненавижу очереди; я бы купил плоды манго, если бы не билась за ними в судорогах нищая очередь, и поэтому мне пришлось довольствоваться коньячной бурдой и маркированным кондитерским изделием.
   Я снова вернулся домой, отключил телефон, открыл бутылку с празднопахнущей жидкостью, надкусил шоколадку и… нажрался как свинья.
   Почему? Потому, что имею право. В нашей героико-романтической стране каждый гражданин имеет право иногда распоряжаться своей судьбой в свое же удовольствие.
   Но через несколько минут случилось то, что должно было случиться, когда человек жрет коньяк в рабочее время и на голодный желудок.
   Меня замутило, и я поспешил в сортир, где исторг из своего недоуменного организма всю инородную нечисть. Потом, слабый, но осветленный, как вечерняя улица, упал на диван и забылся в трудном сне.
   М. не успел — Зинаида, ворвавшись на сцену, в невероятном прыжке настигает старого дирижера. Они валятся на доски и катятся по ним. Женщина беспорядочно, жестоко колошматит Сигизмунда по голове:
   — Убью! У-у-убью!!! Сволочь! Мразь! Морда!.. Как ты мог, падаль!.. Он тебя из грязи, когда ты подыхал! Лучше бы ты подох! Собака! Сволочь! Ненавижу-у-у-у!!!
   Дирижер визжал, отбивался:
   — Не бей! Не бей!!! Не надо!!! О-о-о! Мне больно! Она меня убьет!.. Мастер!.. Она меня!.. Он меня простил! Не надо, умоляю. Больно-о-о!..
   М. попытался сладить с женщиной:
   — Прекрати же! Зина!!!
   — Пусти! Я его убью! Сволочь! Таку-у-у-ую!!!
   — А-а-а!.. Они сказали… что всех моих… Якова… Марка… Ясю!.. Адусю!.. — Лежит, закрыв лысину руками.
   — Все! Все!.. — М. удалось оттащить жену в сторону. — Нельзя так! Нельзя!
   — А как можно? Как эта блядь?! — Лягает дирижера.
   — Зиночка, меня простили… Зиночка, — скулит тот.
   — Зинаида!.. Что случилось?
   — А ты не знаешь?
   — Знаю.
   — У-у-у, ненавижу!..
   — Не надо, Зиночка! — Дирижер хлюпает разбитым носом. — Меня нельзя бить. Я могу умереть. Я вижу… вижу, все хотят моей смерти! — Грузно сползает в свое убежище.
   Они остаются вдвоем, Мастер и Зинаида. Он держит ее за руку — рука была в орнаменте вен.
   — Зачем все это, Зина? Зачем?
   — Пусти! — вырывается. — Ты и палачу скажешь спасибо, прежде чем он отрубит тебе голову?
   — Если бы дело было в палаче.
   — В чем же дело?
   — Не знаю, Зиночка, не знаю, — говорит грустно. — Наверное, в нас самих. Каждый народ достоин той судьбы, которую он сам себе выбрал. Народ это мы! Мы и выбрали себе… небо… небо… крытое… тяжелыми… свинцовыми… облаками…
   — О чем ты, родной? — Она осторожно гладит его по щеке. — Прости меня, когда мне сказали, что этот… этот… на тебя…
   — Кто сказал?
   — Сказали.
   — Понимаю. Все понимаю. Одного лишь не пойму — что из нас хотят сделать? Скрипки или гробы?
   Старшина Иван Иванович Цукало был удивительно добрым и покладистым малым. Сослуживцы ему завидовали: «Как тебе, Иваныч, удается сохранить теплоту к окружающему миру?» «А я верю в человека, — отвечал на это старшина, — медведя можно научить польку танцевать, а уж наших оппозиционеров, мать их говноедов, заставить любить их же народную власть в нашем лице…»
   Правду говорил старшина Цукало. Например, вечерком приводят в отделение гражданина. Гражданин волнуется, шляпу поправляет, очки спешит протереть, мол, собственным глазам не верю, куда это я попал; требует начальство и все кричит:
   — По какому праву? По какому праву?!
   — Не беспокойтесь, — ласково отвечает на поставленный вопрос Иван Иванович. — Разберемся.
   А что разбираться? Если из разгоряченной пасти интеллигенции вылетают винные пары?
   — Вы, гражданин хороший, пьяны, — спокойно контролирует обстановку Цукало. — Нехорошо.
   — Я… я… бокал шампанского! Друзья приехали, век не видались…
   — Друзья? — улыбается понятливый и доброй души Иван Иванович. — А, чай, ебекилка у тех друзей охальная да ласковая?
   — Как вы смеете?! — взрывается гражданин. — Я буду жаловаться. Дайте мне жалобную книгу!
   — Жалобную книгу? — Старшина подходит к задержанному. — Сейчас вам, любитель советского шампанского, будет книга! — И наносит отеческий удар меж рессорных ребер.
   Разумеется, гражданин изумлен — он не предполагал, что его невинную просьбу столь неверно истолкуют. Он хватается за бок, но продолжает требовать уважительного отношения к своей орхидейной персоне. Иван Ивановичу не остается ничего другого, как нежно садануть мягким хромированным сапогом по хозяйственно-производственному комплексу распоясавшегося буяна. Тот, понятно, воет и катается по полу, а старшина Цукало составляет протокол о нарушении скандалистом общественного порядка.
   — Чайку не желаете? — идет на мировую Иван Иванович, когда задержанный способен мыслить конструктивно. — Подпишете протокол-с?
   Однако вредитель, отхаркиваясь, долго читает бумагу — очки-то разбились при неловком падении; потом говорит:
   — Не желаю я вашего чаю. И эту галиматью подписывать не буду. И за свое самоуправство…
   Упрямый попался дебошир, принципиальный, искренний в своих заблуждениях, которому можно только посочувствовать. И Иван Иванович сочувствует:
   — Вот что, падла! Тебя уведут в камеру — утром ты себя не узнаешь. Прописывать будут тебя, чудилу, всю ночь — утром или на кладбище, или в больницу, чтобы зашили там твою жопофину.
   — О какой жопофине речь? — не понимает гражданин. — Вас надо судить советским судом. И вас будут судить…
   При таких возмутительных речах даже покладистый цукастый Цукало не выдерживает глумления в стенах родного отделения — ударом сбивает со стула интеллигентную заразу и принимается ногами ее дросселировать, прикладывая, между прочим, определенные физические усилия.
   Потом Иван Иванович отдыхает: пьет чай, играет с сослуживцами в шашки, читает газеты; потом по стойке «смирно» слушает полночный бой курантов. А в углу с мыслями собирается нарушитель общественного порядка, который всем своим болезненным видом показывает лояльность и уважение к исполнительной власти.
   — Ну кто ты есть на самом деле? — спрашивает доброжелательно старшина. — Чаю не желаешь?
   — Благодарю вас, — отвечает, шепелявя, задержанный. — Не смею вас беспокоить, товарищ капитан.
   — Тогда прошу покорно ответить: кто ты, говно, есть?
   — Я есть говно, как вы правильно заметили, товарищ майор.
   — А еще?
   — Говноед, товарищ подполковник.
   — Еще?
   — Гнойник в заднем проходе рабоче-крестьянского государства, как вы верно заметили, товарищ полковник.
   — А другими словами?
   — Ебекила, товарищ генерал!
   И Иван Иванович, нарушая все инструкции, рвал протокол на клочки и отпускал гражданина великой страны, который за короткое время убедился, что ему гарантируется неприкосновенность личности и свободы: слова, печати, митингов, уличных шествий и демонстраций…
   Кто-то, пахнущий плацкартным вагоном, навалился на меня и принялся трясти за плечи. Я открыл напряженный глаз и узнал свою жену О. Александрову.
   — Иди ко мне, голубушка.
   — Фи, пропойца! Что происходит?
   — Н-н-ничего.
   — Ты пьян как сапожник!
   — Не трогай сапожников. Это святое. У товарища Сталина папа был холодным сапожником.
   — Ты бредишь?
   — Иначе десять лет без права переписки, то есть расстрел!
   — Господи, пять бутылок? С Цавой пили?
   — Не трогай Цаву. Это тоже святое.
   — Один?!
   — Один как перст!
   — Прекрасно! Пока твоя жена… И-и-их? Ты взломал стол?
   — Я все верну! Слово! Не мальчика, но м-м-мужа!
   — Где деньги, Александров?
   — Разве счастье в них, родная?
   — Я тебя сейчас убью!!!
   — Без рук, без рук!
   — Убью, дурак!
   — Мне же больно? Больно!.. Подушка тяжелая! С ума сошла — по голове бить. Это слабое мое место.
   — А ты не спятил? Я хотела костюм тебе купить.
   — Зачем?
   — Ходить! Посмотри на себя — оборванец…
   — Ну-ну, без слез, без слез. Ну, пожалуйста.
   — Я стараюсь-стараюсь, горблюсь-горблюсь…
   — Черт с ним, с костюмом, иди лучше ко мне, я соскучился.
   — Я вижу, как ты скучал. Что случилось?
   — Случилось.
   — Пьесу взяли для постановки?
   — Нет, родная.
   — Тогда что?
   — Потом, моя девочка. Иди ко мне.
   — Отстань.
   — У тебя дорожки на щеках от слез. У-у-у, грязнуля.
   — Сутки в поезде.
   — Бедненькая трудяга. Пахнешь плацкартным вагоном.
   — Спасибо. Уж как ты воняешь. Бочкой.
   — Спасибо. А помнишь, мы в спальном вагоне… после свадьбы…
   — Помню. Ты мне не изменял?
   — Дурочка. Я проспиртовался.
   — Наверное, журчишь коньяком?
   — Ага.
   — Что же все-таки случилось, милый?
   — Я тебя люблю.
   — Почему не отвечаешь на вопрос?
   — Прости, я не знаю, с чего начинать…
   За спиной М. накатывала волна паники: в театре высокая Комиссия! представители из Главреперткома! люди из компетентного учреждения культуры!
   Мастер соизволил повернуть голову и увидел — он увидел хорошо знакомых ему: Кителя, Городинского, Военмора, Шадрину.
   — О! Кто к нам пожаловал! — И согбенно направился встречать гостей. Прошу, товарищи.
   — Ай-я-я, товарищ режиссер. Нехорошо, — сказал Китель. — Нужно уметь себя сдерживать. Когда есть проблема — ее нужно решать. Зачем же вы обижаете нашего…
   — Да-да, виноват. Не знал, что товарищ Вишня представляет…
   — Я показывал мандат, — на это заметил Военмор.
   Товарищ Городинский шумно вдыхал воздух:
   — Товарищи-товарищи, мы все-таки в театре… у меня комок в горле…
   Товарищ Шадрина тоже глубоко вздохнула и сказала:
   — Главное, чтобы войны не было.
   — Ну, насчет войны — то отдельный разговор, — сказал Китель. — Что же вы нам на сей раз приготовили? — спросил Китель. — У вас там, в фойе, яблоки цветут, арбузы, кочаны капю-юсты, — улыбнулся Китель.
   — ВСХВ! — каркнула Шадрина.
   — Пьеса хорошая. Идейно-художественно выверенная, — говорил, волнуясь, Городинский. — Правильная пьеса — жаль, что таких произведений недостаточное еще количество.
   — Что, товарищи? Садимся? — поинтересовался Китель, и представительная Комиссия дружно опускается в кресла.
   М. спешит к своему рабочему столику, звонит в колокольчик. «Господи, — думает он, — дай мне силы прожить этот день. Если я переживу этот день, быть мне бессмертным».
   — Внимание!.. Начинаем генеральную репетицию! Приготовились. Начинаем с реплики: «Не карай, владычица, смилосердствуй! Не по своей воле в колхозе!..» Пошли!
   И печальный звон колокола, пение — из сумеречной глубины сцены надвинулась толпа. Пожилая колхозница кидается наземь, навстречу иконе:
   — Не карай, владычица, смилосердствуй! Не по своей воле в колхозе!..
   Над ней проносят икону. Колхозник, очень высокий, худой мужик, бросает в сторону косу, восклицает неожиданным басом:
   — Мать-дева пречистая! — и пролезает под икону.
   Молодая девушка Наташа смотрит на него, зовет по имени, голос ее не слышен. Мимо проходит Фекла, которая кричит:
   — Есть правда, есть! Не в колхозе обновилась матушка, пречиста головушка, не в колхозе, нет!
   Наташа резко дергает высокого мужика за рукав:
   — Семен Петрович! На вышке у тебя неблагополучно! Зачем косу зыркнул? Общественное добро. Подыми!
   — Собственное! — исступленно кричит пожилая колхозница. — Сами наживали. Защитит теперь владычица от общественного. Уйду, уйду из колхоза, уведу сынов. Выводи, заступница!
   — Обещали всех в достатке уравнять, — шамкает старушонка. — Ни тебе иголки в дому, ни тебе нитки.
   — Мое, нажитое! — Высокий мужик отбрасывает косу еще дальше. — Хочу берегу, хочу — прочь кидаю.
   — С богатыми не судись, с сильными не борись, с господами не спорь, ведет контрреволюционную речь старушонка. — А вы все это порушили, вот и нитки нету дома.
   — То да се, да вместе наживем, — пританцовывает высокий мужик. — А где у меня сапоги?
   — У тебя их и не было, — замечает комсомолка Наташа.
   — Не было, а я их желаю. Взялись богатить, так давай!
   — Наша сивка, как общественну гонют, все в свой двор завернет! вопит какая-то бабенка. — И скотина своего хозяина помнит, из чужих рук рвется к нему.
   — Проглянула ты теперь, обновилася, божа мати, заступница, крестится старушка. — Увидела нас. Сохрани, спаси, не причинны мы.
   Молодая комсомолка Наташа не выдерживает:
   — Где тебя увидишь! До земли в работе на хозяев скрючилась. Она б лучше распрямила тебя, чудотворица.
   — Над святыней, девка, издеваешься? А?! — ревет высокий мужик.
   — Над старостью ругаешься, непутная. Ты, гляди, берегись! — кричит старик.
   Бабы с визгом окружают Наташу, хватают ее за руки, плечи, наскакивают:
   — Чудо Бог явил, ты с издевкой! Как тянули наших мужей на кисельны берега, на молочны реки, ты всех больше разорялась!
   — Чего с ней говорить? Поучить хорошенько. Вожжой поучить надо! волнуется Семен Петрович.
   — В единоличном хозяйстве обновилася. Слышишь, девка подлая? — шипит пожилая колхозница. — Мало исщипать, истерзать тебя. Рушить наши хозяйства наталкивала… Нечего с ней канителиться, взогреть хорошенько, да к молебну в церкву пора. Ну-ка! — рвется сквозь толпу к Наташе.
   Старушонка поднимает батожок:
   — Заголить ей подол, провести напоказ по селу, бесстыдницу, богохульницу.
   — Заголяй подол!.. Хватай за руки!.. Дай покрепче в морду ей, чтобы не кусалася! — вопит толпа и кружится в истеричном танце.
   И звук колокола — дробный, тревожный. Потом раздаются рокочущие звуки мотора: на сцену выкатывает трактор «фордзон». Толпа в ужасе перед передовой техникой бежит прочь. Тракторист приподнимает битую комсомолку и они вместе поют:
   — В закромах немалый запас. Что ни год, веселей живется! Обо всем, о любом из нас сам товарищ Сталин печется!