Страница:
Поющих окружают праздничные и веселые колхозники: выносят пышные снопы пшеницы, корзины с фруктами, овощами; портреты руководителей партии и правительства. Молодая комсомолка Наташа взбирается на трактор:
— Дорогие товарищи! Очень я была счастлива, что было с чем стоять перед Сталиным… — Оглядывается и молчит… молчит… молчит…
— Что такое, Зинаида? — М. раздражен, он не понимает причины ее молчания; и это на генеральной репетиции?
— Н-н-нет! — выдавливает актриса.
— Что — нет?! — орет в бешенстве. — Чер-р-рт!.. Почему я не вижу необходимых атрибутов? Принесите нужный атрибут для этой мизансцены! — И обращается к Комиссии: — Простите, товарищи.
За кулисами — шум, крики. Наконец двое рабочих сцены, они в некотором подпитии, волокут чучело медведя с кокетливым кумачовым бантом на его мощной шее.
— Что же вы делаете, сволочи?! — кричит Зинаида.
— Не извольте беспокоиться, барышня! — отвечают ей. — Мы свое дело… У вас свое дело, а у нас — свое… — отвечают ей. — Куда ставить-то?
— Что это?! — С М. дурно. — Что притащили? Убрать это немедленно к чертовой матери!!!
— Просили же… ан-н-ндрибут, — отвечают ему. — Что просили, то и получили-с!
— Что? И почему в таком состоянии? Помреж?!
— Премьера же! — объясняют ему. — Мы ж от самого чистого сердца… Куда эту дуру-то?!
— Во-о-он!!! — его душераздирающий крик.
Рабочих сцены выталкивают, утаскивают и чучело зверя… И тут же несут на высоком постаменте бюст. Кого? Мастер хватается за голову, болезненно мычит: это конец ему, это конец Театру, это конец миру приговор окончателен и обжалованию не подлежит.
бабка Кулешова уже не ходила — она днями лежала на кровати у окна и ждала внука. Шурка возвращался из ремесленного училища, нескладный и умненький, с индустриальным запахом; менял из-под нее таз с мочой, кормил малопродуктивной пищей и засыпал уверенным молодым сном.
Внук напоминал бабке о ее молодости, когда она бегала по мокрым осенним полям за общественными коровами в надежде на лучшую жизнь. К сожалению, скотина, солидаризируясь с бывшими своими хозяевами — вредными элементами, тощала и дохла. После того как она вся передохла, начали дохнуть те, кто не пожелал участвовать в великом колхозном движении.
Бабке на коренном историческом переломе повезло — была молода, сметлива: заметила, как при ее ебко-емких видах у кобелиного уполномоченного трещат кожаные галифе.
— Любонька, — говорил он, — истекший год был годом великих свершений. В колхоз пошел середняк! — И шматок сала на стол. — Характерная особенность перелома в том, Любонька, — и запускал руки под юбку, и там искал свой революционный интерес, — в том, что он уже дал нам хороший результат. Ты ешь, ешь, ешь! — Сало было парным, хлебушек душистым, а уполномоченный настырным. — Социализм победил в деревне — где же она? — И кобелился сзади. — Ааа! Ааааа! Аааааа! Аааааааа! Победа всегда будет за нами, Любонька-а-а-а-а-а! Ты мне веришь?!
— Верю, — хмелела комсомолка от еды.
— Ах ты, моя ядр-р-реная! — рычал уполномоченный. — Ох, хороша ты, девка! Аы-аы-аы-аы-аы! Быть тебе в наших рядах. Аыа-аыа-аыа-аыа-а-а-а-а-а-аа-а-а! Уф-ф-ф-ф!
— А сколько в ваших рядах? — поинтересовалась оплодотворенная членом ВКП(б) комсомолка.
— Без малого два миллиона членов и кандидатов в члены.
«Боже ж ты мой, — про себя ахнула молодуха, — сколько же это хлеба и сала — сала и хлеба, а?»
Правда, скоро уполномоченному не свезло. Отрезали ему ночью голову, как ни есть отрезали косой и подбросили в открытое окошко. Подняла бабка пожолкнувшую головушку, поцеловала в огрубелые без жизни уста, да и спрятала находку в дерюжный мешок и похоронила под печь. Наехал НКВД, искал по селу недостающую часть уполномоченного, но без видимого результата. И взяли бабку по скорому подозрению, и повезли в район на телеге. И пока ехали, трое пролетарских сотрудников внутренних дел освидетельствовали ее, молодку, на предмет девичества. И зародилась в молодой бабке чужая жизнь боялась лишь одного по своей малограмотности: что уродится трехглавый уродец.
Ан нет — родила малокровного мальчика со скуластой азиатской мордашкой раба. Рожала на цементном заводе, куда попала по любезному распределению народного комиссариата.
После молодку пожалели и раньше срока отпустили на родную сторонку умирать вместе с легкоустранимым дитем, процементированным до костей и крови. Бабка вернулась в хату — ребенок пытался дистрофическими движениями привлечь к себе внимание, он требовал пищи. Бабка растопила печь, поставила чугунок на огонь, и пока закипала водица, молодка вырвала из плотного грунта пола дерюжный мешок, развязала его — голова уполномоченного хорошо сохранилась и была свежа, как телятина. Бабка поцеловала безынициативные зрачки любимого и с крестьянской аккуратностью опустила костный кусок мяса в кипяток.
— Я всегда говорил: политическая неразборчивость этого театра когда-нибудь приведет к политической провокации!.. — М. услышал чистый голос Городинского; эту театроведческую, пресыщенную предвозвестницу катастроф, эту падаль и ее жирную пленительную улыбку режиссер преотлично знал.
— Вы так думаете, товарищ Городинский? Вы уверены? — Голос Кителя был спокоен и нейтрален.
— Я хочу только сказать… — потерялся театролюб.
— Я думаю, это недоразумение, — проговорил Военмор.
— А мне кажется — это несознательный дэ-э-эмарш! — осторожно заметила Шадрина; все знали, что у нее бурно-бурлящие любовные чувства к товарищу Городинскому.
Она, бывшая красная кавалеристка Первой Конной, садилась на него, как на жеребца, и гарцевала часами, помахивая саблей, подаренной командармом Буденным. Об этой слабости старшие товарищи по партии знали, но терпели многим хотелось испытать мазохистскую скачку по степям и буеракам похоти.
— Я думаю, можно продолжить, — кивнул Китель и этим отменил смертный приговор Театру и его режиссеру.
— Зинаида! Прошу! — крикнул М. и почувствовал рабскую дрожь раненого сердца.
Актриса вновь взобралась на тракторный круп и оглянулась на бюст:
— Дорогие товарищи! Очень я была счастлива, что было с чем стоять перед Сталиным. Я сказала: с нами хотела бороться природа, но не смогла. Колхозники ее победили. Урожай хороший. Скот хороший. На ипподром, где кони бегают, мы рекордную лошадь доставили. В РККА наши два коня были приняты на большой палец. Хорошо работает свиная ферма… А еще счастливы мы, товарищ Сталин, что можем доложить одно достижение, про которое я в других колхозах не слыхала: у нас открыт дом отдыха для ударника. Пастух Антон не хотел далеко уезжать, чтобы не оставлять безнадзорных коров. В нашем доме отдыха он четыре кило прибавил. Приезжайте к нам, дорогие товарищи правительство, отдохнуть. Мы вам и по шесть кило прибавим, наше честное колхозное. Жизнь у нас такая хорошая стала, что о пустяках, как самовары, стулья, одеяла, я и разговаривать не стану. Есть трактор, получено разрешение на грузовую машину. Пятнадцать велосипедов имеем, один «фордик» в премию добыт лучшему бригадиру Федору Рязанцеву, питомцу тетки Феклы. Сама бабка Фекла была враждебный элемент, но мы ее воспитали. Дала она хорошие показатели, и мы прямо на полосе старуху премировали. Мы у нашего правительства учимся и казнить, и миловать. Личные расчеты у нас не живут. Мы — колхоз, мы общим интересом крепки. И поэтому все у нас есть. Что еще надо? Аэроплан понадобится — аэроплан заведем. И очень крепка в нашем колхозе женская сила. Раньше говорили: курица не птица, женщина не человек… Уже не курица — жена и мать. Она уже в орлиную сталинскую породу пошла пером, и не только своей семье, а всей дорогой нашей стране она работница и защитница.
И разухабисто ревет баян. Колхозники пляшут и поют:
— Никогда так низко не свисали наливные яблоки в саду! В жизнь свою так парни не плясали, как плясали в нынешнем году!
Человек в сером кителе медленно поднялся с бархатного, пунцового по цвету кресла, он поднялся и не спеша направился к сцене. Зинаида смотрела сверху на маленького человека и чувствовала, как спазмы ужаса…
Вынужден признаться, что для меня женщина всегда остается загадкой. Казалось, ты, ваятель, исследовал всю ее иудскую душу и то, что ниже, истолковал ее истерическое поведение, подвел под лучшую часть человечества фундаментальное марксистско-ленинское учение о семье — и что? А ничего. Ровным счетом — ничего.
За примером далеко не надо ходить: твоя жена готовит на кухне фирменное блюдо — фрикасе; ты, мужчина, отдыхаешь, читая пустую газетку, и ты, фат, уверен, что счастье твое долговечно, безоблачно и даже фешенебельно, как небоскребы в Нью-Йорке.
Ты властелин дум и чаяний любимой, ты организатор ее частых звездных оргазмов, то есть ты есть для нее удобное прикладное божество, да вдруг раздается фистульный милый голосок:
— Родненький, ты отнес статью?
— Какую? — Хотя прекрасно знаешь, о чем речь.
— Про этого… урода… из зала суда.
— Заметку?
— Это статья!
— Статья? — Уже чувствуешь опасность и оттягиваешь минуту расплаты.
— Да, родной! — Жена появляется, вооруженная полновесным блюдом, где дымится мясо. — Открой ротик, закрой глазки.
И ты доверчиво открываешь то, что просят тебя открыть, и закрываешь то, что просят закрыть. И начинаешь пережевывать лошадиное мясо времен похода Первой Конной на Варшаву.
— Как? Вкусно? — пытает супруга.
— Божественно! — Чмокаешь ее в щечку.
— То-то, путь к сердцу мужчины… — улыбается. — Так ты, милый, отдал статью? — продолжает улыбаться.
— Ты знаешь… дело в том…
— Ты что? Не отнес? — Уже не улыбается, более того, на ее прекрасном лике все признаки гнева, боли, ненависти.
— Выслушай меня…
— Почему? — И это уже не жена, это — фурия, она вскакивает, опрокидывая в постель фрикасе, и ты сидишь в мелко нарезанном жареном мясе и предпринимаешь слабые попытки оправдаться. Но тебя не желают слушать. — Я знаю… ты не хочешь, чтобы я писала… Конечно, куда нам…
— Я тебя… хочу…
— Прекрати! Болван!
— Хватит, а?
— Не-е-ет, какое самомнение!.. Кто тебе дал право судить о моих возможностях?
— Ночью твои возможности… — И не успеваю договорить; подушка спасает жизнь от мельхиорового снаряда. — Ты что, дура совсем?
— Сам дурак!
— И эту женщину я люблю?
— А я тебя не люблю!
— Почему?
— Потому что не хочешь, чтобы я работала в журналистике.
— Работай.
— Да?.. Мало того, что ты воруешь деньги… мои… но еще и палки ставишь в колеса…
— Куда, прости, я вставляю палки?
— Фи! Как ты пошл! Как ты мне мерзок! Ты!.. Ты — мачо!..
— Кто?
— Мачо! Для них женщины — это… это…
— …фрикасе! — И цапнул кусок мяса с простыни. — Божественно!
— Фигляр!.. И… и отдавай мне мои деньги, которые пропил.
— Это мне на костюм. Посмотри, как я хожу… оборванец!
— Вот-вот, я ухожу от тебя…
— Куда?
— К маме.
— Привет ей передавай.
— Клоун!
— Прекрати, женщина, это уже скучно. Давай мировую?
— Никогда. Где мой чемодан?
— Здесь, под кроватью.
— Не трогай меня.
— Я тебе помогаю. Сколько пыли-то…
— А-а-атпусти, паразит!
— Не-а-а!
И мы начинаем изнурительную борьбу в постели, но на жестком фрикасе; борьба приводит к естественному акту согласия и любви.
— Ты меня любишь? — раздвигает ноги, как акробатка Мими в цирке-шапито.
— Люблю!
— Любишь?
— Люблю.
— А тогда почему же?..
— Все потом, любимая…
— Я надеюсь, товарищ режиссер позволит мне, — говорил человек в кителе, поднимаясь по ступенькам на сцену. — Актерам спасибо…
— Да-да, — поспешил М. — Все свободны.
— Свободны? — приподнял бровь Китель.
Но сцена опустела. Человек в кителе задумчиво принялся по ней ходить. И была тишина — лишь скрипели доски под его сапогами.
— Я думаю, того, что мы посмотрели, достаточно? — И закурил папиросу. — М-да!.. Трактор — это хорошо… Свежо.
— Олицетворение безоговорочной победы колхозного строя! — взвизгнула Шадрина.
— Вредители убедительные, — заметил Военмор. — Так и хотелось схватить револьвер… Впрочем, трактор — тот же револьвер!
Вмешался и Городинский, однако осторожно:
— Пьеса хорошая… у меня, например, комок в горле, особенно после таких слов: «Мы у нашего правительства учимся и казнить, и миловать»… Правда, эти слова в данной постановке не зазвучали так, как они должны были звучать… И этот странный случай… Он дает пищу для размышлений.
— Товарищ Городинский, думаю, что при принципиальном подходе к демократии, как к единству и прав, и обязанностей, и личной ответственности каждого, такое больше не повторится, — продолжая мерно ходить по сцене, сказал Китель. — Уверен, товарищу режиссеру нужно помнить, что власть развращает, абсолютная власть — абсолютно. Это не я, это… это…
— Товарищ Брэ-э-эхт! — радостно подсказала Шадрина.
Человек в кителе внимательно посмотрел на нее:
— Именно. Мы имеем замечательных режиссеров. У нас бы не было достижений нашего театра, если бы мы не имели таких впередсмотрящих в нашем театральном деле. Но мы иногда сталкиваемся, и порой режиссер подминает под себя коллектив, а иногда вообще противопоставляет ему себя… Это нехорошо… — Тишина, лишь звук мерных шагов. — Мы думаем, что режиссеры должны приходить в труппу совершенно демократическим путем, то есть проходить своеобразный конкурс. Пусть не один, а два, три или несколько режиссеров выбирают себе театры, которые близки им по художественным, по идейным, эстетическим принципам. Приходят с изложением своей собственной концепции, со своей идейно-художественной программой. Пусть это будет соревнование. И тогда артисты имеют право выбирать, пойти в тот театр, который им близок. И нам думается, что только на основе равноправного выбора возможно соединение действительно талантливых людей, объединенных единой идейно-эстетической платформой и способных решать большие художественные задачи. — Человек в кителе остановился, прикурил новую папиросину. — Так о чем я?..
— О великих идейно-художественных задачах, — ответила Шадрина.
Человек в кителе снова внимательно посмотрел на нее и спросил:
— Что же будем делать, товарищи, в конкретном случае?
Пьяненький Кулешов притащился в родной дом. Была ночь, и дом спал. На лестничной клетке юноша долго ковырялся ключом в замке, вспоминая вечеринку по случаю получения стипендии: пили с мастером-наставником, потом дружным молодежным коллективом отправились на танцплощадку в парк бить праздной публике морды, но та оказалась боеспособной, и пришлось улепетывать по плитняковым кустам.
Не удался праздник, страдал молоденький Кулешов и ощущал вокруг себя враждебный, подлый, темный мир. Наконец замочные механизмы заработали — в коридоре плавал сгусток мрака, юный человек брел на ощупь вдоль стены, а поскольку он был весь в переживаниях, то поначалу, ввалившись в комнату, не обратил внимания на некоторые отличительные ее черты… храпела бабка, как всегда, и за окнами пенились осветленные луной тучи…
Кулешов, скучая, скинул одежды и зашлепал к месту ночлега… От крупной неприятности его спасла только природная прыть: толком еще ничего не понимая, он осознал себя лежащим под кроватью… кровать скрипела ржавыми пружинами…
— Кто у тебя тута шалыганит? — услышал юноша голос, ему знакомый, этот голос принадлежал мяснику Тараненко.
— Что тебе все не спится? — недовольно спрашивала Сусанна. — Мыши… крысы…
— Да? — У мясника Тараненко была одна извилина и два многопудовых кулачища. — Мыши?.. Крысы?..
Кулешов в страхе пошкребал доску.
— Вот, слышишь?
— Во, гады… пришибу…
— Ладно тебе… Чего тебе?
— Чего-чего?.. Того…
— Отстань. Я спать хочу…
— А я тебя…
— О Господи!.. Лучше дать…
— Ну и дай!
— Ну на! На! Паразит такой!.. Куда лезешь рукой?
— Это не рука…
Пол был холодный и пыльный; Кулешов из-за этого испытывал некоторое неудобство, но когда из-за борьбы на кровати начали провисать ее пружины, врезывающиеся в тело, то юноше сделалось совсем худо: с трудом ему удалось прибиться к стене, это и спасло его молодую жизнь. Потом смерч над его головой утих — Кулешов потянулся и угодил лицом под теплую сперматозоидную капель.
— Что же будем, товарищи, делать в конкретном случае? — переспросил человек со сцены.
И тогда с кресла выскочил Городинский и горячечно забредил:
— Можно обратить ваше внимание, товарищи: смотрите, что это за декорации?.. Мне кажется, нарочно выбраны такие декорации, чтобы глумиться над реализмом. И более того, с каждым годом, с каждым днем растет, крепнет и богатеет наша родина. Социализм вошел в быт народа и дает свои прекрасные результаты. В то же самое время там, за рубежом, хроническая недогрузка предприятий, миллионные армии безработных, народные массы терпят голод, нужду. Особенно тяжело положение масс в фашистских странах. В этих странах диктатуры и сплошных концлагерей для трудящихся мясо, масло, фрукты уже давно превратились в предмет мечты. Усиленно пропагандируется картошка и картофельная шелуха…
— Товарищ Городинский, спасибо. Вы все сказали?
— Да-да, но бюст… бюст на месте.
— А я могу сказать, что театром сделан шаг вперед от натурализма и схематизма, — вступился Военмор. — Все как в жизни.
— Как в жизни, право! — возбудилась Шадрина. И от возбуждения потеряла голову, как во время гарцевания по степям и буеракам физического соития. — Я бы хоть сейчас в колхозную жизнь!
— Товарищ Шадрина желает быть в колхозе? — остановился Китель, попыхтел папиросиной. — Что ж, мы предоставляем ей такую возможность. Проводите товарищ Шадрину в колхоз…
И тут же два молодых ласковых человека поспешили к вышеназванной гражданке; та в ужасе забилась в глубь кресла:
— Нет-нет!.. Я не буду больше… Отпустите меня! Меня неправильно поняли! Не имеете права! Я старая большевичка, я вместе с великим…
— Не сметь трогать святое имя! — гаркнул человек в кителе.
— Хорошо-хорошо, я не буду! — Но молодые люди грубо рвали из кресла женщину, которая слабо сопротивлялась, плакала: — Как при товарище Ле… извините, так и особенно после его смерти, всякие троцкие и бухарины, рыковы и каменевы… пытались ударить по партии, разложить и развалить ее, стянуть ее с ленинс… простите, пути. Но как об этом сказано в Кратком курсе истории ВКП(б): эти ничтожные лакеи фашистов забыли, что стоит советскому народу шевельнуть пальцем, и лакеи фашистов, белогвардейские козявки будут уничтожены.
— Убрать! — поморщился человек на сцене.
— Нет-нет! Помогите! Кто-нибудь! — Вскрик несчастной, но будущей счастливой колхозницы оборвался за дверью.
Человек ходил по доскам сцены, под его сапогами они прогибались и скрипели: скрип-скрып-скруп. Напряженную, мучительную музыку дерева слушали люди.
— Неприятно, — проговорил Китель, — неприятно, когда из тебя делают дурака. Все как в жизни, говорите?.. А как в жизни?.. Что у вас народ поет, товарищ режиссер?
М. был нем.
— А что он на самом деле поет? — Посмотрел со сцены, подумал: — Вот что он поет: Каганович, самый подлый, красный сталинский нарком, в тридцать третий год голодный… целых восемь миллионов… умертвил своих рабов. Вот что поет народ! — Снова закурил. — Или вот еще… Поиграйте-ка мне… частушечное… веселое… — Заиграл баян. — Хорошо! — Притопнул ногой, заголосил: — Милай наш Калинин-дедка, еб народ всю пятилетку!.. Ап!.. Все, хватит! — улыбнулся в усы. — Возьмете меня в труппу или как?.. Вижу, не хотите. И хорошо — каждый должен быть на своем месте… Товарищ Городинский, вы хотите что-то сказать?
Тот с трудом выдавил из себя:
— Н-н-нет!
— Если товарищу нужно выйти, пусть выйдет… Ему помочь? Или он сам?
— Я сам-сам-сам-сам-сам! — Член Главреперткома, гримасничая, убегает из зала, держась за живот.
— Так вот — театр сам по себе есть ложь, — продолжил человек в кителе. — Ложь нашему народу не нужна. Ему нужна правда. Ложь можно перековать в правду. Этим должны заниматься люди высокопрофессиональные и искренние… Что же мы видим?.. Профессию мы видим… А искренность?.. Товарищ режиссер, вы верите в это? Я не убежден, что вы верите этому. Надо сделать так, чтобы мы с товарищами увидели: вы верите этому. Тогда будет правда. А так получается неправда. Неправда нужна только нашим врагам. А правда нужна нашему народу. — Человек ходил по сцене в глубокой задумчивости, молчал, курил; он был хорош в своей роли. — Да! Наверное, придется что-то переделывать, доделывать, дорабатывать, постановка — дело живое, и надо следить за тем, чтобы это дело не умерло; нельзя его сразу подвергать сомнению. Это неверно. — И проговорил без перехода: Обеспечьте, пожалуйста, товарища режиссера самым необходимым: авто, паек, лечение…
— У меня есть авто, — сдавленно проговорил М.
Но человек в кителе его не услышал или не хотел слышать, он осторожно спускался со сцены в зал, неслышно шел по проходу партера, потом пожал руку режиссеру:
— Так что работайте-работайте. Мы вас поддержим. Если случится какая-нибудь неразбериха, звоните. — И удалился вместе с военным моряком, который печатал шаг и ел глазами спину, забронированную в сукно мышиного цвета.
— Не может быть, не может быть! — твердила моя жена О. Александрова и прятала гуттаперчевое лицо в руках.
— Прекрати мять лицо, — не выдержал я.
— Не может быть.
— У нас все может быть.
— Но почему? Почему?
— Ты меня спрашиваешь? — удивился я. — Статья 102. Умышленное убийство при отягчающих обстоятельствах.
— А мне сказали… в состоянии сильного душевного волнения… до пяти лет.
— Мало ли что нам говорят.
— Он же не виноват, то есть виноват, но… Боже ж ты мой! Кажется, я дура!.. Подожди, у нас же суд — самый гуманный?
— Вот поэтому его и стрельнут, чтоб не мучился, — позволил себе пошутить. — Казнь, моя родная, рассчитана только на устрашение нас, живых.
— И ничего нельзя сделать?
— Не знаю, — ответил я. — Кулешов имеет право подать прошение о помиловании. Ходатайство, как сказал судья.
— Он подал?
— Откуда я знаю?
— Вместо того чтобы заливать глаза…
— А что остается делать, милая?
— Надо!.. надо бороться!
— С кем? С этим государственным монстром?
— И все-таки! — посмотрела на меня О. Александрова.
— Вот за это я тебя и люблю, — поцеловал в щеку. — За твое безумие. И, прости, веру. — И взялся за телефон.
М. сидел за режиссерским столиком и смотрел перед собой. В меркнувшем свете софитов проявилась фигура человека в кожаной куртке и галифе. М., вглядываясь, неуверенно спросил:
— Величко?.. Комиссар? Ты?
— Я.
— Ты там… пропал… Я пытался навести справки.
— Зачем, друже? Не можно это делать.
— Ты меня спас, Величко. Помнишь? На юге.
— Помятаю. Тебя хотели стрельнуть… мои хлопцы… Как контру.
— А тебя уже нет среди нас?
— Ты ж меня помятаешь?
— Я тебя хочу спросить…
— Меня стрельнули… как контру… Мои хлопцы… Хотя они были уже не мои хлопцы.
— Но почему? Почему, комиссар? Свои — своих?
— Меня командировали на юг. А там был голод. Дороги, степи, всякие железные пути в костях… хотели бежать от голода… Куда? А у нас приказ не пускать! Стрелять!.. И стреляли, и кидали с поездов, чтобы помирали на родной стороне. А они одного хотели — жрать. Ты знаешь, странная, однако, у человека случается охота — жрать. Это не понять, если сам сытый. Они жрали, обгладывали деревья, траву жрали, собак, кошек; а бывало — заничтожали своих ребятят и варили похлебку с них… Ты ж никогда похлебку из мяса человечинки… Говорят, добрая сладкая похлебка…
— Замолчи, Величко! — закричал М., умирая. — Замолчи, ради Бога!
— Когда вернулся — доложил. Догадка была у меня: ОН голодом пожелал вогнать селянского мужика в колхоз, в счастливую жизнь. Это был ЕГО план.
— Величко-Величко!.. Восемь миллионов?!
— Ты знаешь?
— Знаю! — Метнулся на сцену. — «Приезжайте к нам, дорогие товарищи правительство, отдохнуть. Мы вам и по шесть кило прибавим!..» Свет!.. Дайте свет!.. Гляди, Величко! Какой райский уголок!.. А? Нравится?
— Что это такое? — Комиссар ходил по сцене, смотрел; взял яблоко из корзины, куснул. — Тьфу ты! Вата?!
— Вата, Величко, вата! Бутафор-р-рия!.. Хотел в чужую шкуру залезть. А не получается. Нет искренности. Ты понимаешь? А какая искренность, когда у меня перепуганная душа?
— Не казни себя. И без тебя — тебя…
— И что мне делать, Величко? Что?
— Уезжай. Пока есть такая возможность. Через месяц ее, может, и не будет.
— Куда? Это же мой Театр! Мой Театр?
— Это не твой театр, друже. Это ЕГО театр. Бог должен быть один.
— Я тебя не понимаю!
— Ты бог в театре, ОН — в стране. У НЕГО — миллионы, у тебя актеры… Ты же любишь, когда перед тобой преклоняются, тобой восхищаются…
— Не сметь! — М. в исступлении. — Я заслужил, чтобы мной!.. чтобы меня!.. чтобы!!!
— Чем заслужил? — спокойно спросил Комиссар. — Этими намалеванными хатками и садками?
— Это… так… — Режиссер отступил, едва не упал на корзину. — Так нечестно, Величко.
— Я тебя понимаю… понимаю, — вздохнул человек, поскрипывая курткой. — Всех ломают, как сухостой в лесу. Кого как — кнутом или пряником. И не мне судить. Я тоже виноват, хотя в двадцать третьем году обращался в ЦК с «Заявлением 46», где мы предупреждали о режиме чиновничьей диктатуры внутри партии. И я это заявление подписал. — Величко помолчал. А в двадцать четвертом потеряли последний ум: образовали поголовный набор в партию. Сделали из партии — корыто. Это сразу поняли — народец у нас ушлый. Все стало заполняться раковыми клетками… метастазы по всему телу… без них… ОН… — Комиссар махнул рукой. — Бог хитрый, смекалистый и больно злопамятный. И всегда знает, что делает. Из нас сорока шести — никого не осталось.
— Дорогие товарищи! Очень я была счастлива, что было с чем стоять перед Сталиным… — Оглядывается и молчит… молчит… молчит…
— Что такое, Зинаида? — М. раздражен, он не понимает причины ее молчания; и это на генеральной репетиции?
— Н-н-нет! — выдавливает актриса.
— Что — нет?! — орет в бешенстве. — Чер-р-рт!.. Почему я не вижу необходимых атрибутов? Принесите нужный атрибут для этой мизансцены! — И обращается к Комиссии: — Простите, товарищи.
За кулисами — шум, крики. Наконец двое рабочих сцены, они в некотором подпитии, волокут чучело медведя с кокетливым кумачовым бантом на его мощной шее.
— Что же вы делаете, сволочи?! — кричит Зинаида.
— Не извольте беспокоиться, барышня! — отвечают ей. — Мы свое дело… У вас свое дело, а у нас — свое… — отвечают ей. — Куда ставить-то?
— Что это?! — С М. дурно. — Что притащили? Убрать это немедленно к чертовой матери!!!
— Просили же… ан-н-ндрибут, — отвечают ему. — Что просили, то и получили-с!
— Что? И почему в таком состоянии? Помреж?!
— Премьера же! — объясняют ему. — Мы ж от самого чистого сердца… Куда эту дуру-то?!
— Во-о-он!!! — его душераздирающий крик.
Рабочих сцены выталкивают, утаскивают и чучело зверя… И тут же несут на высоком постаменте бюст. Кого? Мастер хватается за голову, болезненно мычит: это конец ему, это конец Театру, это конец миру приговор окончателен и обжалованию не подлежит.
бабка Кулешова уже не ходила — она днями лежала на кровати у окна и ждала внука. Шурка возвращался из ремесленного училища, нескладный и умненький, с индустриальным запахом; менял из-под нее таз с мочой, кормил малопродуктивной пищей и засыпал уверенным молодым сном.
Внук напоминал бабке о ее молодости, когда она бегала по мокрым осенним полям за общественными коровами в надежде на лучшую жизнь. К сожалению, скотина, солидаризируясь с бывшими своими хозяевами — вредными элементами, тощала и дохла. После того как она вся передохла, начали дохнуть те, кто не пожелал участвовать в великом колхозном движении.
Бабке на коренном историческом переломе повезло — была молода, сметлива: заметила, как при ее ебко-емких видах у кобелиного уполномоченного трещат кожаные галифе.
— Любонька, — говорил он, — истекший год был годом великих свершений. В колхоз пошел середняк! — И шматок сала на стол. — Характерная особенность перелома в том, Любонька, — и запускал руки под юбку, и там искал свой революционный интерес, — в том, что он уже дал нам хороший результат. Ты ешь, ешь, ешь! — Сало было парным, хлебушек душистым, а уполномоченный настырным. — Социализм победил в деревне — где же она? — И кобелился сзади. — Ааа! Ааааа! Аааааа! Аааааааа! Победа всегда будет за нами, Любонька-а-а-а-а-а! Ты мне веришь?!
— Верю, — хмелела комсомолка от еды.
— Ах ты, моя ядр-р-реная! — рычал уполномоченный. — Ох, хороша ты, девка! Аы-аы-аы-аы-аы! Быть тебе в наших рядах. Аыа-аыа-аыа-аыа-а-а-а-а-а-аа-а-а! Уф-ф-ф-ф!
— А сколько в ваших рядах? — поинтересовалась оплодотворенная членом ВКП(б) комсомолка.
— Без малого два миллиона членов и кандидатов в члены.
«Боже ж ты мой, — про себя ахнула молодуха, — сколько же это хлеба и сала — сала и хлеба, а?»
Правда, скоро уполномоченному не свезло. Отрезали ему ночью голову, как ни есть отрезали косой и подбросили в открытое окошко. Подняла бабка пожолкнувшую головушку, поцеловала в огрубелые без жизни уста, да и спрятала находку в дерюжный мешок и похоронила под печь. Наехал НКВД, искал по селу недостающую часть уполномоченного, но без видимого результата. И взяли бабку по скорому подозрению, и повезли в район на телеге. И пока ехали, трое пролетарских сотрудников внутренних дел освидетельствовали ее, молодку, на предмет девичества. И зародилась в молодой бабке чужая жизнь боялась лишь одного по своей малограмотности: что уродится трехглавый уродец.
Ан нет — родила малокровного мальчика со скуластой азиатской мордашкой раба. Рожала на цементном заводе, куда попала по любезному распределению народного комиссариата.
После молодку пожалели и раньше срока отпустили на родную сторонку умирать вместе с легкоустранимым дитем, процементированным до костей и крови. Бабка вернулась в хату — ребенок пытался дистрофическими движениями привлечь к себе внимание, он требовал пищи. Бабка растопила печь, поставила чугунок на огонь, и пока закипала водица, молодка вырвала из плотного грунта пола дерюжный мешок, развязала его — голова уполномоченного хорошо сохранилась и была свежа, как телятина. Бабка поцеловала безынициативные зрачки любимого и с крестьянской аккуратностью опустила костный кусок мяса в кипяток.
— Я всегда говорил: политическая неразборчивость этого театра когда-нибудь приведет к политической провокации!.. — М. услышал чистый голос Городинского; эту театроведческую, пресыщенную предвозвестницу катастроф, эту падаль и ее жирную пленительную улыбку режиссер преотлично знал.
— Вы так думаете, товарищ Городинский? Вы уверены? — Голос Кителя был спокоен и нейтрален.
— Я хочу только сказать… — потерялся театролюб.
— Я думаю, это недоразумение, — проговорил Военмор.
— А мне кажется — это несознательный дэ-э-эмарш! — осторожно заметила Шадрина; все знали, что у нее бурно-бурлящие любовные чувства к товарищу Городинскому.
Она, бывшая красная кавалеристка Первой Конной, садилась на него, как на жеребца, и гарцевала часами, помахивая саблей, подаренной командармом Буденным. Об этой слабости старшие товарищи по партии знали, но терпели многим хотелось испытать мазохистскую скачку по степям и буеракам похоти.
— Я думаю, можно продолжить, — кивнул Китель и этим отменил смертный приговор Театру и его режиссеру.
— Зинаида! Прошу! — крикнул М. и почувствовал рабскую дрожь раненого сердца.
Актриса вновь взобралась на тракторный круп и оглянулась на бюст:
— Дорогие товарищи! Очень я была счастлива, что было с чем стоять перед Сталиным. Я сказала: с нами хотела бороться природа, но не смогла. Колхозники ее победили. Урожай хороший. Скот хороший. На ипподром, где кони бегают, мы рекордную лошадь доставили. В РККА наши два коня были приняты на большой палец. Хорошо работает свиная ферма… А еще счастливы мы, товарищ Сталин, что можем доложить одно достижение, про которое я в других колхозах не слыхала: у нас открыт дом отдыха для ударника. Пастух Антон не хотел далеко уезжать, чтобы не оставлять безнадзорных коров. В нашем доме отдыха он четыре кило прибавил. Приезжайте к нам, дорогие товарищи правительство, отдохнуть. Мы вам и по шесть кило прибавим, наше честное колхозное. Жизнь у нас такая хорошая стала, что о пустяках, как самовары, стулья, одеяла, я и разговаривать не стану. Есть трактор, получено разрешение на грузовую машину. Пятнадцать велосипедов имеем, один «фордик» в премию добыт лучшему бригадиру Федору Рязанцеву, питомцу тетки Феклы. Сама бабка Фекла была враждебный элемент, но мы ее воспитали. Дала она хорошие показатели, и мы прямо на полосе старуху премировали. Мы у нашего правительства учимся и казнить, и миловать. Личные расчеты у нас не живут. Мы — колхоз, мы общим интересом крепки. И поэтому все у нас есть. Что еще надо? Аэроплан понадобится — аэроплан заведем. И очень крепка в нашем колхозе женская сила. Раньше говорили: курица не птица, женщина не человек… Уже не курица — жена и мать. Она уже в орлиную сталинскую породу пошла пером, и не только своей семье, а всей дорогой нашей стране она работница и защитница.
И разухабисто ревет баян. Колхозники пляшут и поют:
— Никогда так низко не свисали наливные яблоки в саду! В жизнь свою так парни не плясали, как плясали в нынешнем году!
Человек в сером кителе медленно поднялся с бархатного, пунцового по цвету кресла, он поднялся и не спеша направился к сцене. Зинаида смотрела сверху на маленького человека и чувствовала, как спазмы ужаса…
Вынужден признаться, что для меня женщина всегда остается загадкой. Казалось, ты, ваятель, исследовал всю ее иудскую душу и то, что ниже, истолковал ее истерическое поведение, подвел под лучшую часть человечества фундаментальное марксистско-ленинское учение о семье — и что? А ничего. Ровным счетом — ничего.
За примером далеко не надо ходить: твоя жена готовит на кухне фирменное блюдо — фрикасе; ты, мужчина, отдыхаешь, читая пустую газетку, и ты, фат, уверен, что счастье твое долговечно, безоблачно и даже фешенебельно, как небоскребы в Нью-Йорке.
Ты властелин дум и чаяний любимой, ты организатор ее частых звездных оргазмов, то есть ты есть для нее удобное прикладное божество, да вдруг раздается фистульный милый голосок:
— Родненький, ты отнес статью?
— Какую? — Хотя прекрасно знаешь, о чем речь.
— Про этого… урода… из зала суда.
— Заметку?
— Это статья!
— Статья? — Уже чувствуешь опасность и оттягиваешь минуту расплаты.
— Да, родной! — Жена появляется, вооруженная полновесным блюдом, где дымится мясо. — Открой ротик, закрой глазки.
И ты доверчиво открываешь то, что просят тебя открыть, и закрываешь то, что просят закрыть. И начинаешь пережевывать лошадиное мясо времен похода Первой Конной на Варшаву.
— Как? Вкусно? — пытает супруга.
— Божественно! — Чмокаешь ее в щечку.
— То-то, путь к сердцу мужчины… — улыбается. — Так ты, милый, отдал статью? — продолжает улыбаться.
— Ты знаешь… дело в том…
— Ты что? Не отнес? — Уже не улыбается, более того, на ее прекрасном лике все признаки гнева, боли, ненависти.
— Выслушай меня…
— Почему? — И это уже не жена, это — фурия, она вскакивает, опрокидывая в постель фрикасе, и ты сидишь в мелко нарезанном жареном мясе и предпринимаешь слабые попытки оправдаться. Но тебя не желают слушать. — Я знаю… ты не хочешь, чтобы я писала… Конечно, куда нам…
— Я тебя… хочу…
— Прекрати! Болван!
— Хватит, а?
— Не-е-ет, какое самомнение!.. Кто тебе дал право судить о моих возможностях?
— Ночью твои возможности… — И не успеваю договорить; подушка спасает жизнь от мельхиорового снаряда. — Ты что, дура совсем?
— Сам дурак!
— И эту женщину я люблю?
— А я тебя не люблю!
— Почему?
— Потому что не хочешь, чтобы я работала в журналистике.
— Работай.
— Да?.. Мало того, что ты воруешь деньги… мои… но еще и палки ставишь в колеса…
— Куда, прости, я вставляю палки?
— Фи! Как ты пошл! Как ты мне мерзок! Ты!.. Ты — мачо!..
— Кто?
— Мачо! Для них женщины — это… это…
— …фрикасе! — И цапнул кусок мяса с простыни. — Божественно!
— Фигляр!.. И… и отдавай мне мои деньги, которые пропил.
— Это мне на костюм. Посмотри, как я хожу… оборванец!
— Вот-вот, я ухожу от тебя…
— Куда?
— К маме.
— Привет ей передавай.
— Клоун!
— Прекрати, женщина, это уже скучно. Давай мировую?
— Никогда. Где мой чемодан?
— Здесь, под кроватью.
— Не трогай меня.
— Я тебе помогаю. Сколько пыли-то…
— А-а-атпусти, паразит!
— Не-а-а!
И мы начинаем изнурительную борьбу в постели, но на жестком фрикасе; борьба приводит к естественному акту согласия и любви.
— Ты меня любишь? — раздвигает ноги, как акробатка Мими в цирке-шапито.
— Люблю!
— Любишь?
— Люблю.
— А тогда почему же?..
— Все потом, любимая…
— Я надеюсь, товарищ режиссер позволит мне, — говорил человек в кителе, поднимаясь по ступенькам на сцену. — Актерам спасибо…
— Да-да, — поспешил М. — Все свободны.
— Свободны? — приподнял бровь Китель.
Но сцена опустела. Человек в кителе задумчиво принялся по ней ходить. И была тишина — лишь скрипели доски под его сапогами.
— Я думаю, того, что мы посмотрели, достаточно? — И закурил папиросу. — М-да!.. Трактор — это хорошо… Свежо.
— Олицетворение безоговорочной победы колхозного строя! — взвизгнула Шадрина.
— Вредители убедительные, — заметил Военмор. — Так и хотелось схватить револьвер… Впрочем, трактор — тот же револьвер!
Вмешался и Городинский, однако осторожно:
— Пьеса хорошая… у меня, например, комок в горле, особенно после таких слов: «Мы у нашего правительства учимся и казнить, и миловать»… Правда, эти слова в данной постановке не зазвучали так, как они должны были звучать… И этот странный случай… Он дает пищу для размышлений.
— Товарищ Городинский, думаю, что при принципиальном подходе к демократии, как к единству и прав, и обязанностей, и личной ответственности каждого, такое больше не повторится, — продолжая мерно ходить по сцене, сказал Китель. — Уверен, товарищу режиссеру нужно помнить, что власть развращает, абсолютная власть — абсолютно. Это не я, это… это…
— Товарищ Брэ-э-эхт! — радостно подсказала Шадрина.
Человек в кителе внимательно посмотрел на нее:
— Именно. Мы имеем замечательных режиссеров. У нас бы не было достижений нашего театра, если бы мы не имели таких впередсмотрящих в нашем театральном деле. Но мы иногда сталкиваемся, и порой режиссер подминает под себя коллектив, а иногда вообще противопоставляет ему себя… Это нехорошо… — Тишина, лишь звук мерных шагов. — Мы думаем, что режиссеры должны приходить в труппу совершенно демократическим путем, то есть проходить своеобразный конкурс. Пусть не один, а два, три или несколько режиссеров выбирают себе театры, которые близки им по художественным, по идейным, эстетическим принципам. Приходят с изложением своей собственной концепции, со своей идейно-художественной программой. Пусть это будет соревнование. И тогда артисты имеют право выбирать, пойти в тот театр, который им близок. И нам думается, что только на основе равноправного выбора возможно соединение действительно талантливых людей, объединенных единой идейно-эстетической платформой и способных решать большие художественные задачи. — Человек в кителе остановился, прикурил новую папиросину. — Так о чем я?..
— О великих идейно-художественных задачах, — ответила Шадрина.
Человек в кителе снова внимательно посмотрел на нее и спросил:
— Что же будем делать, товарищи, в конкретном случае?
Пьяненький Кулешов притащился в родной дом. Была ночь, и дом спал. На лестничной клетке юноша долго ковырялся ключом в замке, вспоминая вечеринку по случаю получения стипендии: пили с мастером-наставником, потом дружным молодежным коллективом отправились на танцплощадку в парк бить праздной публике морды, но та оказалась боеспособной, и пришлось улепетывать по плитняковым кустам.
Не удался праздник, страдал молоденький Кулешов и ощущал вокруг себя враждебный, подлый, темный мир. Наконец замочные механизмы заработали — в коридоре плавал сгусток мрака, юный человек брел на ощупь вдоль стены, а поскольку он был весь в переживаниях, то поначалу, ввалившись в комнату, не обратил внимания на некоторые отличительные ее черты… храпела бабка, как всегда, и за окнами пенились осветленные луной тучи…
Кулешов, скучая, скинул одежды и зашлепал к месту ночлега… От крупной неприятности его спасла только природная прыть: толком еще ничего не понимая, он осознал себя лежащим под кроватью… кровать скрипела ржавыми пружинами…
— Кто у тебя тута шалыганит? — услышал юноша голос, ему знакомый, этот голос принадлежал мяснику Тараненко.
— Что тебе все не спится? — недовольно спрашивала Сусанна. — Мыши… крысы…
— Да? — У мясника Тараненко была одна извилина и два многопудовых кулачища. — Мыши?.. Крысы?..
Кулешов в страхе пошкребал доску.
— Вот, слышишь?
— Во, гады… пришибу…
— Ладно тебе… Чего тебе?
— Чего-чего?.. Того…
— Отстань. Я спать хочу…
— А я тебя…
— О Господи!.. Лучше дать…
— Ну и дай!
— Ну на! На! Паразит такой!.. Куда лезешь рукой?
— Это не рука…
Пол был холодный и пыльный; Кулешов из-за этого испытывал некоторое неудобство, но когда из-за борьбы на кровати начали провисать ее пружины, врезывающиеся в тело, то юноше сделалось совсем худо: с трудом ему удалось прибиться к стене, это и спасло его молодую жизнь. Потом смерч над его головой утих — Кулешов потянулся и угодил лицом под теплую сперматозоидную капель.
— Что же будем, товарищи, делать в конкретном случае? — переспросил человек со сцены.
И тогда с кресла выскочил Городинский и горячечно забредил:
— Можно обратить ваше внимание, товарищи: смотрите, что это за декорации?.. Мне кажется, нарочно выбраны такие декорации, чтобы глумиться над реализмом. И более того, с каждым годом, с каждым днем растет, крепнет и богатеет наша родина. Социализм вошел в быт народа и дает свои прекрасные результаты. В то же самое время там, за рубежом, хроническая недогрузка предприятий, миллионные армии безработных, народные массы терпят голод, нужду. Особенно тяжело положение масс в фашистских странах. В этих странах диктатуры и сплошных концлагерей для трудящихся мясо, масло, фрукты уже давно превратились в предмет мечты. Усиленно пропагандируется картошка и картофельная шелуха…
— Товарищ Городинский, спасибо. Вы все сказали?
— Да-да, но бюст… бюст на месте.
— А я могу сказать, что театром сделан шаг вперед от натурализма и схематизма, — вступился Военмор. — Все как в жизни.
— Как в жизни, право! — возбудилась Шадрина. И от возбуждения потеряла голову, как во время гарцевания по степям и буеракам физического соития. — Я бы хоть сейчас в колхозную жизнь!
— Товарищ Шадрина желает быть в колхозе? — остановился Китель, попыхтел папиросиной. — Что ж, мы предоставляем ей такую возможность. Проводите товарищ Шадрину в колхоз…
И тут же два молодых ласковых человека поспешили к вышеназванной гражданке; та в ужасе забилась в глубь кресла:
— Нет-нет!.. Я не буду больше… Отпустите меня! Меня неправильно поняли! Не имеете права! Я старая большевичка, я вместе с великим…
— Не сметь трогать святое имя! — гаркнул человек в кителе.
— Хорошо-хорошо, я не буду! — Но молодые люди грубо рвали из кресла женщину, которая слабо сопротивлялась, плакала: — Как при товарище Ле… извините, так и особенно после его смерти, всякие троцкие и бухарины, рыковы и каменевы… пытались ударить по партии, разложить и развалить ее, стянуть ее с ленинс… простите, пути. Но как об этом сказано в Кратком курсе истории ВКП(б): эти ничтожные лакеи фашистов забыли, что стоит советскому народу шевельнуть пальцем, и лакеи фашистов, белогвардейские козявки будут уничтожены.
— Убрать! — поморщился человек на сцене.
— Нет-нет! Помогите! Кто-нибудь! — Вскрик несчастной, но будущей счастливой колхозницы оборвался за дверью.
Человек ходил по доскам сцены, под его сапогами они прогибались и скрипели: скрип-скрып-скруп. Напряженную, мучительную музыку дерева слушали люди.
— Неприятно, — проговорил Китель, — неприятно, когда из тебя делают дурака. Все как в жизни, говорите?.. А как в жизни?.. Что у вас народ поет, товарищ режиссер?
М. был нем.
— А что он на самом деле поет? — Посмотрел со сцены, подумал: — Вот что он поет: Каганович, самый подлый, красный сталинский нарком, в тридцать третий год голодный… целых восемь миллионов… умертвил своих рабов. Вот что поет народ! — Снова закурил. — Или вот еще… Поиграйте-ка мне… частушечное… веселое… — Заиграл баян. — Хорошо! — Притопнул ногой, заголосил: — Милай наш Калинин-дедка, еб народ всю пятилетку!.. Ап!.. Все, хватит! — улыбнулся в усы. — Возьмете меня в труппу или как?.. Вижу, не хотите. И хорошо — каждый должен быть на своем месте… Товарищ Городинский, вы хотите что-то сказать?
Тот с трудом выдавил из себя:
— Н-н-нет!
— Если товарищу нужно выйти, пусть выйдет… Ему помочь? Или он сам?
— Я сам-сам-сам-сам-сам! — Член Главреперткома, гримасничая, убегает из зала, держась за живот.
— Так вот — театр сам по себе есть ложь, — продолжил человек в кителе. — Ложь нашему народу не нужна. Ему нужна правда. Ложь можно перековать в правду. Этим должны заниматься люди высокопрофессиональные и искренние… Что же мы видим?.. Профессию мы видим… А искренность?.. Товарищ режиссер, вы верите в это? Я не убежден, что вы верите этому. Надо сделать так, чтобы мы с товарищами увидели: вы верите этому. Тогда будет правда. А так получается неправда. Неправда нужна только нашим врагам. А правда нужна нашему народу. — Человек ходил по сцене в глубокой задумчивости, молчал, курил; он был хорош в своей роли. — Да! Наверное, придется что-то переделывать, доделывать, дорабатывать, постановка — дело живое, и надо следить за тем, чтобы это дело не умерло; нельзя его сразу подвергать сомнению. Это неверно. — И проговорил без перехода: Обеспечьте, пожалуйста, товарища режиссера самым необходимым: авто, паек, лечение…
— У меня есть авто, — сдавленно проговорил М.
Но человек в кителе его не услышал или не хотел слышать, он осторожно спускался со сцены в зал, неслышно шел по проходу партера, потом пожал руку режиссеру:
— Так что работайте-работайте. Мы вас поддержим. Если случится какая-нибудь неразбериха, звоните. — И удалился вместе с военным моряком, который печатал шаг и ел глазами спину, забронированную в сукно мышиного цвета.
— Не может быть, не может быть! — твердила моя жена О. Александрова и прятала гуттаперчевое лицо в руках.
— Прекрати мять лицо, — не выдержал я.
— Не может быть.
— У нас все может быть.
— Но почему? Почему?
— Ты меня спрашиваешь? — удивился я. — Статья 102. Умышленное убийство при отягчающих обстоятельствах.
— А мне сказали… в состоянии сильного душевного волнения… до пяти лет.
— Мало ли что нам говорят.
— Он же не виноват, то есть виноват, но… Боже ж ты мой! Кажется, я дура!.. Подожди, у нас же суд — самый гуманный?
— Вот поэтому его и стрельнут, чтоб не мучился, — позволил себе пошутить. — Казнь, моя родная, рассчитана только на устрашение нас, живых.
— И ничего нельзя сделать?
— Не знаю, — ответил я. — Кулешов имеет право подать прошение о помиловании. Ходатайство, как сказал судья.
— Он подал?
— Откуда я знаю?
— Вместо того чтобы заливать глаза…
— А что остается делать, милая?
— Надо!.. надо бороться!
— С кем? С этим государственным монстром?
— И все-таки! — посмотрела на меня О. Александрова.
— Вот за это я тебя и люблю, — поцеловал в щеку. — За твое безумие. И, прости, веру. — И взялся за телефон.
М. сидел за режиссерским столиком и смотрел перед собой. В меркнувшем свете софитов проявилась фигура человека в кожаной куртке и галифе. М., вглядываясь, неуверенно спросил:
— Величко?.. Комиссар? Ты?
— Я.
— Ты там… пропал… Я пытался навести справки.
— Зачем, друже? Не можно это делать.
— Ты меня спас, Величко. Помнишь? На юге.
— Помятаю. Тебя хотели стрельнуть… мои хлопцы… Как контру.
— А тебя уже нет среди нас?
— Ты ж меня помятаешь?
— Я тебя хочу спросить…
— Меня стрельнули… как контру… Мои хлопцы… Хотя они были уже не мои хлопцы.
— Но почему? Почему, комиссар? Свои — своих?
— Меня командировали на юг. А там был голод. Дороги, степи, всякие железные пути в костях… хотели бежать от голода… Куда? А у нас приказ не пускать! Стрелять!.. И стреляли, и кидали с поездов, чтобы помирали на родной стороне. А они одного хотели — жрать. Ты знаешь, странная, однако, у человека случается охота — жрать. Это не понять, если сам сытый. Они жрали, обгладывали деревья, траву жрали, собак, кошек; а бывало — заничтожали своих ребятят и варили похлебку с них… Ты ж никогда похлебку из мяса человечинки… Говорят, добрая сладкая похлебка…
— Замолчи, Величко! — закричал М., умирая. — Замолчи, ради Бога!
— Когда вернулся — доложил. Догадка была у меня: ОН голодом пожелал вогнать селянского мужика в колхоз, в счастливую жизнь. Это был ЕГО план.
— Величко-Величко!.. Восемь миллионов?!
— Ты знаешь?
— Знаю! — Метнулся на сцену. — «Приезжайте к нам, дорогие товарищи правительство, отдохнуть. Мы вам и по шесть кило прибавим!..» Свет!.. Дайте свет!.. Гляди, Величко! Какой райский уголок!.. А? Нравится?
— Что это такое? — Комиссар ходил по сцене, смотрел; взял яблоко из корзины, куснул. — Тьфу ты! Вата?!
— Вата, Величко, вата! Бутафор-р-рия!.. Хотел в чужую шкуру залезть. А не получается. Нет искренности. Ты понимаешь? А какая искренность, когда у меня перепуганная душа?
— Не казни себя. И без тебя — тебя…
— И что мне делать, Величко? Что?
— Уезжай. Пока есть такая возможность. Через месяц ее, может, и не будет.
— Куда? Это же мой Театр! Мой Театр?
— Это не твой театр, друже. Это ЕГО театр. Бог должен быть один.
— Я тебя не понимаю!
— Ты бог в театре, ОН — в стране. У НЕГО — миллионы, у тебя актеры… Ты же любишь, когда перед тобой преклоняются, тобой восхищаются…
— Не сметь! — М. в исступлении. — Я заслужил, чтобы мной!.. чтобы меня!.. чтобы!!!
— Чем заслужил? — спокойно спросил Комиссар. — Этими намалеванными хатками и садками?
— Это… так… — Режиссер отступил, едва не упал на корзину. — Так нечестно, Величко.
— Я тебя понимаю… понимаю, — вздохнул человек, поскрипывая курткой. — Всех ломают, как сухостой в лесу. Кого как — кнутом или пряником. И не мне судить. Я тоже виноват, хотя в двадцать третьем году обращался в ЦК с «Заявлением 46», где мы предупреждали о режиме чиновничьей диктатуры внутри партии. И я это заявление подписал. — Величко помолчал. А в двадцать четвертом потеряли последний ум: образовали поголовный набор в партию. Сделали из партии — корыто. Это сразу поняли — народец у нас ушлый. Все стало заполняться раковыми клетками… метастазы по всему телу… без них… ОН… — Комиссар махнул рукой. — Бог хитрый, смекалистый и больно злопамятный. И всегда знает, что делает. Из нас сорока шести — никого не осталось.