— Величко, и меня убьют?
   — Бог не любит ярких пятен… Ты знаешь, какой был запах у степей? Там, на юге? Они были серые-серые, в них помирали… И над ними висела сладкая пыль… Вроде как запах от похлебки… варили похлебку с детей… с людей…
   — Величко! — закричал М. — Что мне делать, комиссар? — спросил М. — Я не сухостой в лесу, — прошептал М.
   Однажды, как всегда внезапно, нагрянул с девушками Вава Цава. Он был нетрезв и радостен: его фотореклама получила премию и общественное признание.
   — Поздравляю, — сказал я по этому поводу.
   — Что нос повесил, не куролесишь? — кричал Цава. — Что хочешь? Ничего не жалко! Жрать хочешь?
   — Звезду хочу, — отвечал я.
   — Точно: звезды нынче в моде!.. Тебе куда — на грудь или наоборот? И, фамильярничая, шлепал по седалищу калорийную подругу.
   — С неба хочу, Цава…
   — Девочки, не удивляйтесь. Александров у нас — романтическая натура!
   — А у вас есть натуральный кофе? — тут же поинтересовались Вавины подружки.
   — У меня есть колбаса!
   — Ты хочешь иметь трупы? — испугался Цава.
   — Я хочу работать, — отвечал я гордо, садясь за свое орудие производства. — Мы, кажется, договаривались?..
   — Понял! Девочки, нам тоже надо поработать! — И мой друг со спутницами исчез в комнате.
   Некоторое время я не обращал внимания на шум из-за стены, но на фразе «Любить свой народ — это значит ненавидеть те его недостатки, которые мешают ему стать образцовой нацией мира» раздался невероятный грохот то ли по причине обвала потолка, то ли по причине взрыва оружейного склада.
   Мне стало интересно. Я не вмешиваюсь в чужие содержательные дела, но здесь, в конкретном случае, победило любопытство.
   И я увидел — поверженный Цава подавал слабые признаки жизни в металлических обломках своей же фотоаппаратуры. Взволнованные девицы поправляли свои наряды и прически.
   — Подлец, — говорили они.
   — Не подлец, — отвечал я. — Самец.
   — У-у-у, бленнореи! У-у-у, блокираторы! У-у-у, блюминговые! громыхал железными доспехами мой товарищ. — У-у-у, ебекилки!
   Я посоветовал блюстительницам морали и нравственности покинуть место действия, что они и поспешили сделать. Потом вытащил любвеобильного друга из металлоконструкции причудливой формы, выволок на кухню, разумеется, нетрезвого Цаву, обложил его голову мокрыми полотенцами.
   — Да я их, хуинвейбинок хрустальных… — ругался мой друг, — на сто первый километр отправлю. — И лакал из бутылки. — Я их на цементобетонный завод!.. на целину!.. на строительство магистрали!..
   — Заткнись! — не выдержал я.
   — Ты что? Не веришь? — Цава шалел на глазах. — Ты знаешь, кто я такой на самом деле? Тсс! Я… я осведомитель! Но это между нами.
   — Что?
   — Ша! Я тебе ничего не говорил.
   — Пить меньше надо.
   — Не веришь? Честное слово? Стукач! — И подтвердил ударами кулака по столу. — Родина должна знать своих внутренних врагов!
   — Не болтай!
   — Я правду говорю! — кипел в благородном негодовании мой товарищ. Вот ты, Александров, я правду тебе скажу, только не обижайся: ты — враг! Ты инако… мыслящий! Ты сам по себе опасен! Ты порочишь государственный и общественный строй заведомо ложными измышлениями… в письменной форме…
   — Это уже интересно, — заметил я.
   — Вот именно: тобой уже бы давно заинтересовались компп… ппп, твою мать, органы! Но! Ты мой друг! А друзей я не продаю… Спроси — почему?
   — Почему?
   — У тебя есть деньги на штраф?
   — На какой штраф?
   — Статья 190-один, — поднял указательный палец Цава, — лишение свободы на срок до трех лет, или исправительные работы на срок до двух лет, или штраф. Как известно, деньги у тебя не водятся, значит — неволя или строить магистрали. Ты хочешь махать кайлом?
   — Не хочу.
   — Тогда не очерняй нашу прекрасную действительность.
   — Я не очерняю.
   — Нет, очерняешь.
   — А ты откуда знаешь? Ты же ничего не читал?
   — Читал-читал, — отмахнулся мой друг. — У тебя сортир весь в черновиках. Тебе что? Приятно написать, а потом этим самым…
   — Мне нравится ход твоих мыслей, Вава.
   — Между прочим, ты там и меня упоминаешь.
   — Ты — светлый образ.
   — Это хорошо! — И заглотил еще литр винно-водочной жидкости. — Но впредь пиши мою фамилию через две буквы «а» — Цаава! Как в паспорте.
   — Есть! Если родина приказывает…
   — Вот-вот, за это я тебя, Александров, уважаю! — Цава, он же Цаава, поворачивался к стене. — Устал как пес. Эх, бабы, бабы… кошки… — И спросил через плечо: — А ты-то меня уважаешь?
   — Уважаю-уважаю.
   — Молодец! — зачмокал невосприимчивый к действительности мой товарищ. — Я за тебя… жизнь… на алтарь. Я все могу… все… И куплю, и продам… тут-тук! Кто там? Это я — цветочувствительный Цаава! Вава! — И, хихикнув, трудолюбиво засопел.
   После случившегося мой друг попытался выпытать у меня, что же он наплел в нализавшемся состоянии? Эти попытки были тщетны — я мужественно молчал: мало ли что человек болтает, восхищаясь жизнью? Но тем не менее черновики из места общего пользования убрал; но фамилию Цавы все-таки пишу с одной буквой, чтобы он не догадался… И он, Цаава по паспорту, делает вид, что не догадывается.
   И вот я, вспомнив всю эту веселую историю, взялся за телефон и позвонил своему другу. И хотел объяснить суть проблемы.
   — Это не телефонный разговор, — сказал Цава; и я окончательно убедился, что он сексот.
   бабка Кулешова старилась, а Петя-Петечка-Петруха, сынок, рос-рос и вымахал в Петра; и, как на пашпорта свобода вышла, отблагодарил свою малосостоятельную матушку — подался за счастьем в город. Вернулся через три года, не один, с подарком — годовалым внуком.
   — Собирайтесь, мамаша, в счастливую жизнь, — говорил Петр; ходил по хате гоголем в просторном урбанистическом, прости, Господи, костюме.
   — Куда это? — страшилась бабка.
   — Эх, маманя, в обчество! — отвечал сын. — Вы знаете, какое это обчество?
   Бабка не знала. Однако скоро узнала, что это общество, в котором «созданы могучие производительные силы, передовая наука и культура, в котором постоянно растет благосостояние народа, складываются все более благоприятные условия для всестороннего развития личности; развитое социалистическое общество — закономерный этап на пути к коммунизму» — так объяснял малограмотной старухе ее сын, вертухай и практичный человек будущего.
   На все эти образовательные слова заплакала бабка, как несознательный элемент, подмела пол, перекрестила печь, укутала ребенка-сироту, мамку которого определили за растрату на таежный лесоповал, и поехала в неизвестный край пользоваться плодами великих революционных завоеваний.
   Из бессознательного созерцания М. вывел оглушительный звук из оркестровой ямы. Режиссер боднул потустороннее и увидел: из подпола шумно выносили Сигизмунда, на его лакейской шее болталась веревка.
   — Вот… это… так сказать… руки на себя, — говорил помреж.
   — Что? Сигизмунд?! — М. скачками помчался на сцену. — Ты что, старый черт?! Сигизмунд, родной мой? — Тряс товарища за плечи. — Что сделал, дур-р-рак?
   Дирижер открыл глаза:
   — Чего, маэстро?.. Трясешь, как грушу. Ты знаешь, какие гробы из грушевых деревьев?.. А веревки у нас гнилые… Порвалась, гадюка. Никакой возможности повеситься по-человечески старому бедному еврею… На барабан упал!.. Бум!.. На барабан! Бум! — Истерично захохотал. — Бум!!! И не в рай! И не в ад! А в барабан! Бум! Бум! Бум!!!
   — Врача! Скорее! — заорал М., и желающего добровольно уйти от ответственной жизни спешно унесли за кулисы.
   Режиссер прошелся между декорациями, остановился перед бюстом, покачался на носках, вздернув напряженное лицо, потом повалился на пшеничный сноп, жесткий и пахнущий лакокраской. Лежал и смотрел на металлические перекрытия сцены.
   — Что случилось? — появилась Зинаида. — Это правда, что Сигизмунд?..
   — Правда, жена, правда.
   — Так ему и надо, иуде!
   — Зиночка!
   — Прости… Ты его жалеешь? А кто тебя пожалеет? — Опустилась на колени.
   — Ты меня пожалеешь.
   — Я тебя всю жизнь жалею.
   — Да?
   — Забыл?.. Помнишь, ты лежал в огромной палате. Там было человек двадцать… Я пришла, а ты ешь какую-то чудовищную кашу, размазанную по миске. Это было все, что ты заслужил на пятый год Октября.
   — Пятый?
   — Пятый-пятый.
   — А ты знаешь, — сказал М. после молчания, — я был счастлив… Кашу не помню… А тебя помню… Мы только-только познакомились.
   — Ты сидел на тифозном матраце и скреб ложкой по миске, потом, облизываясь, блаженный такой, лег на подушку… — улыбнулась Зинаида. — Я знаешь как после ревела в коридоре… Поревела-поревела и пошла к наркому.
   — К кому?
   — Да-да, пришла к наркому и говорю: как вам не стыдно! Голодает ваш революционный режиссер, безгранично талантливый, как вы сами пишете в своих статьях…
   — О! Вспомнил! — вскричал М. — Селедку вспомнил. Три фунта страшной ржавой селедки!.. — Помолчал. — А ты помнишь Величко? Комиссара?.. Он нам еще туркменскую дыню привез… Мы ее неделю лопали… — Запнулся, долгим взглядом посмотрел на родное лицо. — Да, странное желание у людей, охота такая у человека, Зиночка, иногда хотеть жрать.
   — Дыню помню, — сказала она в задумчивости. — А вот Величко?..
   — А ты знаешь, у меня здесь, — он ударил кулаком себя по груди, точно я три фунта этой селедки… сразу… Хочется блевать… и блевать. Блевать! Блевать!
   — Прекрати, родной! Что с тобой? — забеспокоилась.
   — Зиночка, ты хочешь, у нас будет два авто?
   — Два? — удивилась. — А зачем?
   — Я тоже думаю: зачем? — усмехнулся М., осмотрелся. — Зачем все это?.. Перед кем я кривляюсь точно мартышка?.. На моих плечах одежды эпох… — И закричал в пустоту: — Да, я шут! Шут!!! Но шуты никогда не продают свой колпак!
   — Боже мой! Это я виновата! — воскликнула актриса. — Я нашла эту ужасную пьесу. Я хотела как лучше! — И зарыдала.
   Он испугался:
   — Не надо, Зиночка, не плачь. Прошу тебя.
   — Прости меня, прости, — говорила она. — Я больше не буду. Почему все так получается?.. Я хочу тебя спасти от голода, а тебя травят селедкой! Тебе предлагают остаться там, а я тебя отговариваю… Сейчас я хочу тебя спасти, тебе же плохо-о-о!
   — Зина!
   — Прости-прости! — Пыталась целовать его руки.
   — Ты что, глупенькая? — Он целовал ее глаза. — Когда человек рождается, все вокруг против него… Не плачь. Все будет хорошо. Мы же родились, чтобы быть счастливыми?.. Счастливыми-счастливыми… — И предложил: — Давай уедем на дачу?
   — Нет-нет, у меня роли! — запротестовала. — И потом, там мыши…
   — Тогда я уеду один. И напишу тебе удивительное письмо, — укачивал ее на руках. — Здравствуй, мой милый друг и товарищ!
   — Здравствуй, товарищ!
   — Так вот, любимая. Приехал я в Горенки тринадцатого, глянул на березки и ахнул… Смотрю, эти листья рассыпаны по воздуху, они застыли, как будто замерзли… Застывшие, они чего-то ждут. Как их подстерегли! Секунды их последней жизни я считал, как пульс умирающего. Застану ли я их в живых, когда снова буду в Горенках через день, через час? Когда я смотрел тринадцатого на сказочный мир золотой осени, на все эти чудеса, я мысленно лепетал: «Зина, Зиночка, смотри на эти чудеса и не покидай меня, тебя любящего, тебя — жену, сестру, маму, друга, возлюбленную, золотую, как эта природа, творящая чудеса!.. Зина, не покидай меня! Нет на свете ничего страшней одиночества!»
   — Я тебя никогда… Никогда, ты слышишь? — И погладила по щеке. — Ты плачешь?.. Не надо. Ты же сильный. Ты же у меня… Боже мой, какой ты седой! Седой ворон… мудрый, старый ворон…
   — А ты знаешь, родная, сколько они живут, вор-р-роны? — Он поднялся на ноги. — Они живут триста лет. Так что я всех переживу… И увижу… Лет так через пятьдесят…
   — Пятьдесят?
   — Ну, через шестьдесят! Я увижу… — Смотрел перед собой. — Я увижу красивых, вольных людей… Или ошибаюсь? Или я увижу рабов?! Мы — не рабы, рабы — не мы? — Заорал: — Я не хочу, чтобы меня через пятьдесят, сто пятьдесят не помнили!.. Я хочу, чтобы нас помнили! Помнили!.. Все сюда! Ко мне! Скорее!!!
   Как нужно относиться к своему приятелю, если вдруг обнаруживаешь, что он занимается доносительством? А никак. Почему? Потому, что у каждого гражданина нашей великой страны есть свои увлечения, те или иные наклонности, наконец, слабости. И поэтому каждый имеет полное право заниматься любимым делом, и если это дело связано с фискальством, то ради Бога… Тем паче в стране функционирует мобильный многомиллионный штат осведомителей. Так что лучше стучать первым, чем дождаться стука в дверь. Впрочем, у всех звонки, но это не меняет сути.
   Итак, сексот Цава позвонил нам, и мы открыли ему дверь. Доверчивой О. Александровой был вручен букет цветов. Мою жену Вава боялся. Однажды он ее разгневал, и она, женщина простая, использовала помойное ведро не по прямому назначению. После этого случая мой друг всегда интересовался: дома ли О. или ее нет? И я его хорошо понимал. И поэтому не удивился цветам. Удивилась О. Александрова, которую подобными сюрпризами я не баловал. Потом мы сели пить чай, и моя жена нарезала колесиками колбасу. У колбасы был запах привокзального туалета.
   первые три года в городе бабка Кулешова жила как в сказке: Петр работал на мясокомбинате, работа была чистая, аккуратная, каждый Божий день носил он излишки продуктов. «Я, мамаша, вам обещал коммунизм, — говорил сын, — пользуйтесь моими трудовыми достояниями». И бабка пользовалась, утоляла многолетний голод парным мясом, колбасами, кремлевскими сосисками и проч., удивляясь их первородной христианской нежности; бабка, разумеется, не знала, что все это готовилось для тех строителей коммунизма, которые уже в нем жили за древней буро-кирпичной стеной, отгородившись ею от остального мира; и если для них, строителей, пищу готовили из специально выращенных буренок, трехлеток, выгулянных на солнечном лужку, то для прочих смертных использовали туши скота пятидесятилетней выдержки в глубокой заморозке. Правда, бабка по своей малограмотности была больше чем уверена: для всех и каждого наступила райская жизнь, за которую сложил головушку свою ее уполномоченный.
   Однако вскоре случилась беда: ушел Петр утром на работу, а вечером не вернулся, и другим вечером тоже не вернулся. Забеспокоилась бабка и на третий день пошла на место его трудовой деятельности. На комбинате ей удивились: а мы думали, Петр Петрович прихворнул дома? Кинулись искать Петра Петровича, нормировщика спеццеха. Нигде нет. И что странно: на комбинат он пришел, а выйти — не вышел. Но бабке руководство сказало, мол, ушел после рабочего напряженного дня, не волнуйтесь, мамаша, поставим в известность соответствующие органы.
   Когда бабка покинула пределы хозяйства по переработке мясной твари, директор приказал остановить производство; директор уловил загадочную закономерность: как только человек, гражданин отечества, начинал тесно сотрудничать с администрацией, то раньше или позже обязательно оказывался в рубительном отделении.
   — Надо остановить производство, — задумчиво сказал директор.
   — А как же план? — на это отвечал зам по производству. — С нас же будут спрашивать?
   — Эх, план-план! — вздохнул директор. — Мало мы думаем о рабочем, блядь, человеке, не расширяем реальных возможностей для применения гражданами своих творческих, блядь, сил, способностей и дарований для всестороннего развития, блядь, личности…
   Актеры Первого революционного театра толпились на сцене. М. кричал им, срывая голос:
   — Все, мои родные! Спектакль не пускаем!.. Все это мер-р-ртвор-р-рожденное!.. Все свободны!..
   — Не надо так, — пыталась говорить Зинаида.
   — Надо, надо! — бесился М. — Я сказал: все свободны! Или вы не понимаете? Не понимаете? — Выхватил из рук рабочего сцены топор. — Сейчас поймете! — Рубит бутафорный сад. — Вот мой выбор! Вот мое слово! Что, не нравится?! Это не настоящее дерево!.. Это фанера!.. — Толкнул выгородку, она, падая, взрывается гулом, землетрясением, столбом пыли; и все тут же приходит в хаотичное движение — сцена пустеет. Остается только Сигизмунд, он стоит недвижно и мертво. — Ты слышишь, старый черт?! Упади — начни сначала. Мы начнем все сначала, сначала! — Тормошит дирижера. — Здесь будет свободная площадка. Ты понимаешь, свободная! — И тем, кто утаскивает бюст: — Нетрудно доказать, что правда — голая! А вы разденьте ложь!.. Ты понимаешь, Сигизмунд? Что происходит? А происходит… — Остановился. — Что с тобой? — Дергает друга за руки, за плечи, ведет в канкане. — Давай-давай, товарищ… Мы живем… Вспомни своих — Якова, Марка, Мануила, Яся… и кто там еще… Януся?.. Пока они будут жить, будем жить и мы. Мы с тобой бессмертны! Нас всех нельзя убить!.. Раз-два! Раз-два! — И танцуют в тишине. Дирижер механически передвигает ноги, подпрыгивает, как кукла. Разве львы могут склонять головы, Сигизмунд?.. Веселее-веселее!.. Что ты говоришь?.. Мы — не львы? А кто же мы?.. Ну же, еще-еще! Выше ножку! Танцуют, бешенствуя. — Правильно, родной! Мы — люди! А разве люди могут сами склонять головы? Выше голову! Еще выше!!!
   Дирижер, обливаясь слезами, орет:
   — Больше не могу! Больше не могу-у-у!
   — Можешь, милый, можешь! — Опускается на доски. — Смотри, небо очищается от облаков.
   Сигизмунд поднимает голову, слушает:
   — Тсс! Мастер, ты слышишь? Рубят… Что они рубят? Людей? Или деревья?
   — Это рубят фанеру. Я приказал — бутафория!.. Под топор! И мы все начнем сначала, ты понимаешь? — М. задыхается, М. не верит тому, что говорит, М. верит тому, что говорит.
   — Я не могу все начинать заново, — говорят ему. — Я устал… я старый… Я хочу отдыхать…
   — Проводить домой? — спрашивает М.
   — Нет-нет, я буду с тобой. Ты меня не бросай, — говорят ему. — Если ты меня бросишь, я умру.
   разумеется, Кулешов, которому было около трех лет от роду в те скорбные для бабки дни, не мог помнить ухода из жизни отца. Правда, уже позже, превратившись в полуголодного юнца, Кулешов, глотая тошнотворные куски эрзац-мяса, вдруг ощущал оттиск бессмысленного детства. И это было не случайно. Дело в том, что сослуживцы Петра Петровича нанесли в дом три центнера деликатесной продукции.
   — Кушайте, мамаша, на здоровье, — сказали бабке, и она, несчастная, поняла, что нет никакой надежды на возвращение сына. И от этой мысли расхворалась. А огромное количество мяса и колбасы от летней температуры повело себя скверно: протухло в одночасье. Маленький Шурка ползал по скользкому от жира и сукровицы полу в трупной вони за гудящими сильными мухами и чувствовал себя превосходно.
   Сумасшедший Николаев, забившийся в угол, тоже чувствовал себя хорошо. Чудовищная масса искромсанной бумаги заполняла все живое пространство его комнаты, старик дышал цинковой типографской пылью, но продолжал свою беспримерную борьбу с течением жизни. Когда начинал чувствовать голод, то рылся в бумажном хламе. Он искал тушу какого-то неопределенного животного, которую очень давно приволок сосед Цукало, добрейшей души человек.
   — Жри, падло, падаль, — сказал он большевику с 1903 года Николаеву и ушел на дежурство.
   Как известно, служил Иван Иванович исправно, получал благодарности от командования и граждан; живота собственного не жалел для пользы общего дела дядя Ваня, однако время неумолимо — хотят его списать на пенсию. По этому поводу Иван Иванович грустит, пьет водку и смотрит телевизор, где происходит очередное торжественное награждение политической бляди, похожее на спектакль дружного коллектива гомункулов образцово-показательного дурдома.
   — За вас, сучей! — говорит пьяный Цукало, сосредоточиваясь на процессе розлива водки в стакан. — Товарищеское отношение к людям? Это правильно! Ребята, за вас! Вы хорошо устроились!
   Меж тем телевизор бубнил:
   — Вы умеете уловить требования времени, глубоко понять и воплотить конкретные е'планы, насущные запросы, блядь, миллионов… Сегодня трудно назвать какое-либо событие, имеющее значение для жизни сраной страны, для судеб трудящегося человечества, в которое вы, мудак из мудаков, не внесли бы своего весомого вклада…
   И в этот исторический для всего человечества момент Иван Иванович сплоховал — он почувствовал неистребимое желание помочиться, а поскольку он был крайне нетрезв, то мутный экран телевизора представился ему писсуаром…
   А в это время молоденький Кулешов собирался на работу. Работал он в котельной. Место было теплое. В каком-то смысле ему повезло: в военкомате попался призывнику кустарный врач, заинтересовавшийся кулешовской грудной клеткой и тем, что в ней жизнедеятельно трепыхалось. После обследований Кулешов был поставлен в известность о некоторой своей неполноценности.
   — Не порок сердца, но деформация, — сказал врач. — Для вашего органа, молодой человек, нужно теплое местечко.
   Кулешов удивился своему организму, но, получив белый билет, послушал компетентного кардиохирурга. И нашел место в котельной. Вернее, нашел это место его бывший школьный приятель Глотов, трудящийся по совместительству и в котельной, и в морге. Котельная отапливала больницу.
   — Ну что ж, — улыбнулся начальник котельной. — Кадры нам нужны молодые, слесари тоже.
   — Спасибо, — отвечал Кулешов.
   — Уговор знаешь?
   — Знаю, — отвечал молодой рабочий: бутылку водки с получки для улучшения благосостояния наставника и его настроения.
   — Ну и ладненько, — сказал начальник. — Можешь хоть сейчас становиться на трудовую вахту.
   И вот Кулешов собирается в очередной раз на вахту, он идет на общую кухню, готовит бутерброды, слушает торжественный старческий голос из телевизора:
   — …еще раз, блядь, поздравляем вас со славным юбилеем, который вы встречаете, полный творческой энергии, во всесилии многогранного опыта партийного мудизма и революционного похуизма…
   М. - один во всем мире. Один и на сцене. Слушает удары топора за кулисами. Потом, сорвавшись, мчится в зал, к режиссерскому столику, срывает оттуда пьесу — и вновь бежит на подмостки.
   И — швыряет рукопись вверх, и ее страницы, шурша, покрывают доски сцены. И М. стоит, задрав голову к колосникам, и не замечает молодого человека, который, как тень, приближается к нему, вкрадчиво касается руки. Режиссер заметно вздрагивает, орет, скрывая испуг:
   — Что такое?!
   — Подпишите-с? — Тень протягивает бумажный листок.
   — Что это?
   — Документ-с! На получение авто.
   — У меня есть авто.
   — Ничего не знаю. Приказ-с.
   — Ну-ка! — М. читает, затем резким движением — лист от себя.
   — Что вы сделали? — Молодой человек пытается поймать страницу, но она пропадает в других ей подобных; молодой человек падает на четвереньки и панически ползает по доскам. — Что вы сделали? Я же головой отвечаю!.. С меня стребуют… Меня ж… — чуть не плачет.
   М. смотрит на молодого человека, присаживается на корточки:
   — Ну на хр-р-рена мне два авто?
   — Ничего не знаю… Я ничего не хочу знать! — Роется по-собачьи в бумаге.
   — Кто тебя научил ходить так тихо?
   — Официант научил… Я на официанта учился, пока меня…
   — Никогда ничему не учись у официантов… Ничему! Мой совет.
   — Теперь меня… Как же я?.. Я же старался…
   — Эх ты, раковая клетка! — М. протягивает ему листок.
   — А-а-а! Нашли! Слава тебе, Господи!.. Спасибо-спасибо! — Пытается поцеловать руку режиссеру.
   — Ты что? Пшел вон!
   — А не подпишете?
   — Вон!
   — Лучше подпишите… — Молодой человек испуганно осматривается. — А то вас… вас…
   — Во-о-он!!!
   Можно было только посочувствовать Цаве — он не понимал ни меня, ни О. Александрову. Впрочем, мы с ней сами толком не знали, чего хотим.
   — Зачем вам все это? — вопрошал наш друг.
   — Цава, должны же в мире существовать какие-то законы? — удивлялась жена.
   — Он вам, как я понял, ни сват ни брат?
   — Цава, не будь казенным, — просил я.
   — Тогда говорите: что вы от меня хотите?
   — Ему надо как-то помочь.
   — Как?
   — Я бы могла статью написать. На морально-нравственную тему, высказалась О. Александрова.
   — А если он виноват и суд прав? — спрашивал Цава. — Ты прости, Александров, но человек ты эмоциональный, я бы даже сказал, нервный, впечатлительный…
   — Речь не обо мне!
   — Надо с ним встретиться, — предложила жена.
   — Родная, кто тебя допустит? — всплеснул руками Цава. — Насколько мне известно, смертники изолируются до своей последней смертной секунды…
   — Какой ужас, — лепетала жена. — Я его видела… он… не мог… Он этих двоих… справедливо…
   — Если бы каждый так поступал, как он? Что было бы? — поинтересовался мой приятель.
   — Мир стал бы лучше, — ответил я гордо.
   — Да?
   — Да!
   — А я вот что-то сомневаюсь.
   — А я — нет!
   — Во-о-о-н! — страшно заорал М. и наступал на тень. — Во-о-о-н, чтобы духу!..
   Пятясь, молодой человек столкнулся с Зинаидой. Она испугалась спазмы душат ее. М. бросается к ней: