Героическому участковому удалось-таки проникнуть в комнату с рядом компетентных товарищей, которых общественность поставила в известность о безобразии. «Не иначе резидент, вот тебе крест!» — божился один из ярких представителей общественного мнения.
   Бредя по колено в вязкой жиже, товарищи с внимательными взглядами приметили в углу неприхотливое движение. Было выхвачено личное оружие; к сожалению, оно не понадобилось: из жижи был извлечен замористый остов одряхлевшего существа. Оно подавало признаки жизни.
   — Ты что за чмо? — спросили существо.
   В ответ крупная дрожь пробила душевнобольную старческую плоть.
   — Пиздец, — сказал участковый и принялся оформлять обязательный в таких случаях протокол.
   Я и Цава сидели на кухне — и хорошо сидели. За окном и на душе ноябрил вечер.
   — Слушай, Александров, убери-ка ведро, — попросил наклюкавшийся Вава.
   — П-п-почему? — трудно спрашивал я.
   — Что — п-п-почему?
   — Ведро?
   — Помойное, — вспомнил Цава. — Я боюсь.
   — Кого?
   — Жены твоей.
   — П-п-почему? — трудно спрашивал я.
   — Что — п-п-почему?
   — Жены боиси-и-и!
   — А ты ее любишь?
   — Люблю.
   — И я люблю?
   — Что-о-о?
   — В смысле, Родину люблю, — утверждал Цава, он же Цаава. — А ты любишь?
   — Люблю!
   — А что ты любишь?
   — Ж-ж-жену!
   — Не-не! — мотал головой мой друг. Он почему-то был далеко-далеко. Вот я люблю Сибирь и с-с-соляные копи!.. А ты?
   — А я люблю балет, — отвечал я. — И минет, конечно. — Металлический отсвет от окна искажал действительность. — Гимнастику еще люблю. Женскую, разумеется.
   — Женскую и я люблю.
   — Сплоченные семьи люблю. Разнообразие культур и обычаев. Музыку. Водку.
   — Водку и я люблю.
   — Науку люблю. Научно-технический прогресс. Пустыни.
   — Там верблюды, — правильно заметил Вава.
   — Долины люблю, — продолжал я. — Дождь. Солнце, снег, лед. Чистые улицы, маленькие квартиры, в которых живут большие семьи, солдат, марширующих как заводные, открытые пространства, людей, разговаривающих громкими голосами, блядей, стоящих рачком-с, военные учения, первый спутник…
   — Ну ты даешь, Александров, — сказал Цава. — Надо же так нажраться!.. А по какому поводу у нас праздник-то? — вспомнил.
   — Интересный вопрос!
   — Я от тебя, дуралея, протрезвел, — обиделся мой товарищ.
   — А тебе пить нельзя.
   — П-п-очему?
   — Потому что ты у нас сексот!
   — В каком смысле?
   — Стукач! — И тут же мир переворачивается, и я вижу себя вбивающимся в угол от яростного удара моего же приятеля. — Я от тебя, дурака, тоже трезвею, — заметил я с нового места. — Наливай!
   — Иди ты!
   — Куда?
   — Откуда пришел, дятел! — рычал Цава. — Сам стучишь.
   — На машинке, между прочим.
   — Между прочим, я тебя просил: моя фамилия — Цаава! Документ показать? Паспорт показать?
   — Не надо. Верю.
   — И веришь, что я стучу?
   — Теперь уже не верю, — отвечал я осторожно, выбираясь к столу. — За что пьем-то?
   — За упокой души.
   — Кого? — удивился я. — Этого… звездочета?..
   — За упокой нашего человечка. Обмишурился он, однако. Не вовремя помер. Сексот, мать его так.
   — И он сексот? — удивился я.
   — Он такой сексот, как я сексот, — сказал Цава. — Так выпьем же за нас, сексотов — сексуально ответственных товарищей.
   И мы выпили за любовь.
   прокурор, тот самый, метр с кепкой, был именно тем человечком, у которого в перспективе могли сгореть дача, квартира, машина и проч., или это был судья, засудивший молодого преступника Кулешова, — это, впрочем, не столь важно. Для дела важно было, что он получил повышение и оказался снова вершителем чужой, конвоированной обстоятельствами судьбы.
   Прокурор любил свою работу, любил мясистую храпящую жену, растущих, требовательных своих детей и молоденькую секретаршу Настеньку. Запросы близких и родных превышали возможности честного труда. И поэтому судье приходилось грешить. Увы-увы, что делать, если государство не способно было по справедливости оценить его тяжелый и напряженный труд.
   В тот день, последний для себя, он чувствовал себя преотлично. Кровь бурлила в членах. Бойкое сердце грел задаток. Жена уехала на дачу. А Настенька соблазнилась провести вечерок в ресторации, а после… Судья притормаживал игривое воображение — работа есть работа: он готовил Вопрос о помиловании гражданина Кулешова, о котором так ходатайствовала общественность. К мнению общественности необходимо прислушиваться, не так ли?
   Да-да, умышленное убийство, совершенное в состоянии сильного душевного волнения, вызванного насилием или тяжким оскорблением со стороны потерпевшего, а равно вызванного иными противозаконными действиями потерпевшего, если эти действия повлекли или могли повлечь тяжкие последствия для виноватого или его близких, — и в этот ответственный момент в приемной возник шум. Дверь непристойно, с ударом, распахнулась, и в кабинет ворвалась безумная женщина в пестрых одеждах. В ней, вульгарной и небрежной, прокурор признал свидетельницу по делу, его вновь так занимающему.
   — У-у-у, мой сладенький! Я вся твоя! Бери меня! Епи меня! На! На! На! — И срывала с себя абсолютно все одежды.
   Надо сказать, что от подобного преступного демарша в стенах Правосудия судья несколько прижух, если выражаться интеллигентно, но быстро нашелся:
   — У меня не приемный день.
   Однако несчастная голая шлепнулась животом на стол, как на мусорном пляже в Серебряном бору, и предприняла гнусную попытку покушения на честь прокурора, клацая зубами и визжа:
   — Дай свободу! Свободу! Освободи-и-и!
   Прокурорская честь внизу была спасена расторопными, рачительными сотрудниками охраны. Безумную скрутили и отправили в образцово-показательный сумасшедший дом.
   «Боже мой, — медленно приходил в себя судья, — у меня ведь действительно не приемный день?»
   Уже был глубокий вечер, когда пришла О. Александрова. Я был весьма пьян, но ее таки угадал:
   — Ж-ж-жена?
   — Свинья! — сказала она. — Свиньи!..
   — Ну, Оксаночка? Зачем ты так? — вмешался Цава. — У нас горе.
   — Какое?
   — Задаток накрылся. Мой.
   — Цава, разве счастье в деньгах? — поинтересовался я. — Я тебе отдам.
   — Ты?
   — Я!
   — Откуда?
   — Пьесу поставят… все театры… мира и Европы… и РСФСР!
   — Какая пьеса?
   — Замечательная.
   — Про любовь?
   — И про любовь тоже… И про ненависть!.. И про страх!.. И про храбрость!.. И про гнусь!.. И величие духа!.. И про нас!.. И про тех, кого нет!
   — А разве такая пьеса нам нужна?
   — Нам?.. Это кому?
   — Народу!
   — Не знаю, — замешкался я. — Нужна… будет… когда-нибудь!..
   — А жрать хочется сегодня!
   — А этого тебе не хочется? — Я протрезвел. И зарылся в бумагах. Сейчас я тебе прочитаю.
   — Не надо!
   — Надо, Цава, надо. «Меня здесь били, больного шестидесятишестилетнего старика, клали на пол лицом вниз, резиновым жгутом били по пяткам и по спине; когда сидел на стуле, той же резиной били по ногам… и в следующие дни… по этим красно-сине-желтым кровоподтекам снова били этим жгутом… я кричал и плакал от боли. Меня били по спине этой резиной, меня били по лицу размахами с высоты…»
   — Д-д-д-д-давай выпьем!
   — Д-д-д-д-давай!
   И мы выпили за мою пьесу под названием «Генеральная репетиция осенью 1937 года». Мы выпили за тех, кто погиб в рубительном отделении отлаженной машины государственной власти. Мы выпили за тех, кого помнили. Мы выпили за прошлое и за настоящее, а за будущее мы не выпили, потому что за будущее не пьют. Но Цава сказал:
   — Ее поставят… все-все… все театры мира и Европы… и РСФСР… и Средней Азии…
   — Там пустыни, — заметил я.
   — Более того, в пустынях — корабли, — вспомнил Вава. — То есть верблюды.
   — А! — сказал я. — Цава, мне нравится ход твоей мысли… А ты-то знаешь отличие человека от него?
   — Кого? — забыл мой товарищ.
   — Корабля… в смысле, верблюда?
   — Не знаю.
   — А я знаю: верблюд может на все плюнуть… Тьфу!
   — Ты попал мне в глаз!
   — Извини!.. Так вот, Вава, верблюд плюнет и уйдет.
   — Куда?
   — Вообще… туда… сюда… Куда глаза глядят.
   — А ты мне в глаз плюнул! Зачем?
   — Это потом, — отмахнулся я. — А мы никуда! Ты понимаешь, никуда! Мы заложники…
   — Хороши-хороши, — вернулась из комнаты О. Александрова. — Нашли друг дружку, спились… спелись…
   — Женщина! — стукнул кулаком по столу Цава. — Не встревай, когда мужчины говорят!
   — Цыц, баба! — Я тоже бацнул по столу кулаком. И попал в тарелку с колбасой. Нарезанная колбаса маленькими НЛО взлетела…
   — Что?! — сказала моя жена, и последующие события развивались стремительно и даже безжалостно по отношению к нам с Цавой.
   Каким-то странным образом мы с ним оказались на лестничной клетке. У закрытой двери моей квартиры, но в нечистотах; у ног валялось пустое помойное ведро.
   — Я же тебя просил как друга — убери ведро, — жаловался Вава, снимая с уха картофельную очистку.
   — А ты зачем бил по столу?.. Женщины нервные…
   — Это ты, Александров, верно заметил.
   — Куда теперь?
   — Пшли!
   — Куда?
   — Куда глаза глядят.
   — Как верблюды?
   — Как верблюды!
   И мы с Цавой сделали несколько шагов вниз по ступеням и сели на них.
   в ресторане прокурор позабыл о нечаянном скандале в своем кабинете. Настенька была прекрасна и всем своим сознательным телом показывала готовность к содействию в укреплении дружбы и любви.
   Трудолюбивая девичья Y была готова принять прокурорский Й во всем объеме его же кошелька. И это не могло не радовать любвеобильного сердца опытного ловеласа.
   — Настенька! Как мне нравится ваше имя! Я вас люблю! Я люблю ваше имя. Настенька! — нес чепуху прокурор в такси, норовя запустить ручонки между ног честной девушки.
   Та отбивалась:
   — Ой, на нас смотрят! Хи-хи… щекотно…
   Когда прокурор расплачивался с малокультурным таксистом, тот задумчиво проговорил:
   — Может, тебе морду набить, лишайник?
   — Спасибо, — отвечал судья и поспешил догнать свою труднодоступную спутницу.
   Было поздно, однако швейцар, подлец, не спал; пришлось его, бдительного, отоварить кредиткой. Швейцар понимающе осклабился, дегенерат.
   В квартире Настенька повела себя просто и без лишней романтики:
   — Сколько?
   Юрист со стажем не понимал прелестницу.
   — Деньги я беру вперед, — объяснила она. — И много.
   — Настенька, я же вас люблю! — расстраивался прокурор от такой неожиданной постановки вопроса.
   — А я нет, — улыбалась девушка.
   — Настя!
   — Хочешь или не хочешь?
   — Хочу, — признавался судейский человечек.
   — Тогда плати.
   — Сколько?
   Девушка критически осмотрела партнера:
   — Живот… одышка… атеросклероз… Еще, наверное, не стоит?.. Сосать надо будет, как соску.
   — Не надо, Настенька! — горячо уверял в обратном прокурор.
   Но честная блюстительница нравственности не пощадила старость — и заломила дикую, аристократическую цену.
   — Уж больно дорого, — загрустил юрист.
   — Прости, дядя, а цены на жизнь какие?
   И судья согласился. И в самом деле, какие могут быть счеты, когда любишь? Хотя цены, конечно, действительно сумасшедшие.
   И, лежа в ожидании исполнения мечты, прокурор вспомнил безумную в его кабинете, ее пленочно-каркасное тело, девальвированную грудь… б-р-р! А вот Настенька… Он ее будет любить всю ночь напролет, а потом… потом отправит эту девственницу на сто первый километр… Но сначала любовь… любовь… лю-боль…
   Судейский человечек почувствовал боль. Он задыхался — нечто мокрое, дезодорированное, тугое, как резина, залепило ему рот и нос. На мгновение вырвавшись на свободу, он, к своему неописуемому ужасу, увидел — увидел над собой безумную свидетельницу, которая, очевидно, сбежав из дурдома, теперь столь своеобразным способом пыталась его удушить.
   — У меня не приемный день, — хрипел прокурор.
   — Освободи! Освободи! Освободи! — И с новой демонической силой напала на маклерское лицо законопослушника.
   Сквозь закопченное, в трещинах окошко котельной Кулешов, отдыхая, увидел: его приятели по трудовой деятельности, будущие жертвы его преступного деяния, маялись у порога роддома. Больница состояла из нескольких корпусов: в одном возникали на свет Божий, в другом влачили робкую, болезнетворную жизнь, в третьем отправлялись в мир иной.
   — Есть папаша! — сказал Глотов час назад и шушукнулся с ожившим Сушко.
   Счастливые папаши имели свойство не жалеть на радостях материальных затрат. И поэтому работник морга и кочегар шакалили у порога, с которого новорожденный гражданин СССР ступит в счастливую, смертоносную, как пуля, жизнь.
   Счастливые папаши и их не менее счастливые дети.
   И счастливые матери.
   И счастливые работники морга.
   Девушка по имени Настя, она же Вера Ивановна, она же Соня Ротман, она же Рая Мансуровна, она же Цухая Борисовна Певзнер, обнаружила отсутствие интереса к ее молодости со стороны клиента.
   — Эй, дядя, — сказала она, освежившаяся под душем, и, не выдержав такого наплевательского отношения к себе, пнула ножкой тушу под одеялом. Та бездействовала. Несколько смущаясь, мессалина приоткрыла край одеяла и увидела мучительный интимный оскал, тесный ряд золотых зерен, недорогой хрусталь зрачков.
   Ночь была испорчена, и девушка засобиралась уходить. Она была честная девушка и поэтому не посмела ничего тронуть в чужом доме, лишь выудила из внутреннего кармана пиджака неудачника пухленький бумажник и, даже не заглянув в него, уместила в свою дамскую сумочку.
   …Было поздно, однако швейцар, подлец, не спал; пришлось его, бдительного, отоварить кредиткой. Швейцар осклабился, дегенерат.
   Вырождение нации.
   Просьба о помиловании лица, совершившего умышленное убийство при отягчающих обстоятельствах (при совершении убийства двух или более лиц содеянное следует квалифицировать по п. «з» статьи 102 УК РСФСР, если действия виновного охватывались единством умысла и совершены, как правило, одновременно), была отклонена.
   — И что теперь делать? — спросил я своего друга.
   — Не знаю, — отвечал Цава, — у него есть два шанса, две апелляции.
   Мы сидели перед новогодней елкой — у нее был запах мороза, снега, солнца, праздника, оживления, крика, предзнаменования, надежды, сочельника, боя курантов, апельсинов, мандаринов, плодов манго; мы сидели под вот такой елочкой:
   ~*~
   ~~*~~~*~~
   ~~* ~~*~~*~~
   *~~~*~~~~*~~~*
   |||
 
   и ждали О. Александрову.
   — Ей сказать? — спросил Цава.
   — Наверное, — отвечал я.
   — Новый год испортим.
   — Испортим, — согласился я.
   — И все-таки у него есть шанс!
   — Думаешь?
   — Свежие ветры перемен.
   — Иди ты! — не выдержал я.
   — Куда, — спросили меня, но я не ответил — пришла жена.
   — Родные! — сказала она. — В какой стране мы живем?
   — А что такое? — спросили меня.
   И она нам поведала смешную поучительную историю: утром О. Александрова побежала в парикмахерскую: Новый год, Новый год, Новый год!
   И когда группа женщин покорно сидела под сушилками, неожиданно появилась другая группа, но мужчин.
   — Вам не кажется, что вы ошиблись адресом, граждане? — спросил дамский мастер.
   — Не кажется, — отвечали мужчины. — Всем оставаться на местах. И предъявить документы.
   Понятно, когда женщина мечтает стать красивой, отправляясь для этого на предприятие бытового обслуживания, она как-то не задумывается о последствиях и, разумеется, не прихватывает с собой ксиву, удостоверяющую ее подозрительную личность.
   — В чем дело? — загалдели фурии.
   И человек в штатском с лицом удавленника задал им всего один интересующий его вопрос: почему они, труженицы, в разгар рабочего дня находятся здесь, а не на своих трудоустроенных государством местах?
   — Новый год же!!! — запротестовали представительницы слабого пола дамы.
   — Попрошу документы, — на это сказали им.
   Начался скандал. Бестии невозможно орали, когда их стали выдергивать из-под сушилок. Их можно было понять. Равно как можно было понять мужчин, выполняющих приказ вышестоящего руководства, решившего таким убогим способом навести порядок и дисциплину в стране.
   Мы с Вавой, сидя под елочкой, еще не знали, что началась потешная кампания по отлову несознательных элементов нашего, бредущего зигзагами, но вперед, общества. Ловили везде и всюду, где только можно было поймать: в банях и кинотеатрах, в магазинах и буфетах, на вокзалах и в ресторанах, в церквах и на рыбалке, на взморье и в лесу, под забором и на площади, в бассейне и под фонарем, у газетного стенда и в домовых кухнях и т. д., словом, везде и всюду, кроме рюмочных, — может быть, поэтому так нещадно давились трудовые резервы, утоляющие жажду после преследования в банях и кинотеатрах, в магазинах и буфетах, на вокзалах и в ресторанах, в церквах и на рыбалке, на взморье и в лесу, под забором и на площади, в бассейне и под фонарем, у газетного стенда и в домовых кухнях и т. д., словом, везде и всюду, кроме рюмочных. Такая вот начиналась новая, народом полностью и безоговорочно поддержанная, политика сыска и общего стукачества.
   — А как же ты, милая, вырвалась из лап хунты? — задал бестактный вопрос сексот Цава.
   — Показать? — спросила моя жена О. Александрова.
   — Ну! — беспечно брякнул мой друг.
   — Поднимись-ка, дружочек!
   Вава, бедняга, выполнил просьбу дамы. И та мимолетным балетным движением нежной ножищи… по переднему краю…
   Через секунду мой самобытный товарищ катался по полу и привередливо мычал.
   — Мать, ты не совсем права, — вынужден был заметить я.
   — Поднимись-ка и ты, дружочек, — предложила и мне.
   — Прекрати калечить наследников! — заорал я.
   — Что ж ты… Оксаночка… делаешь? — поддержал меня хрипящий приятель. — Мне же больно… И как бабы… без меня… рожать будут…
   Поговорим о собратьях по перу. Их легион, легкоуправляемых борзописцев. Пишут-пишут-пишут-пишут-пишут. Бывало, встретишь такого писаку, спрашиваешь, мол, все бьешься над словом, кропотливый такой? Он отвечает:
   — Рожаю.
   — А что ж, брат, все недоносков-то? — спрашиваешь.
   — Да так, — отвечает. — И чувствовать спешу, и жить.
   — И публиковаться, подлюка, не забываешь. Во всех издательствах. И что интересно: десять произведений в год! — Потом дополняешь: — Извини, сам понимаешь, «произведение» я называю условно.
   — У меня дети, их кормить надо, — отвечает. — И жена, и теща, и тесть, и тетя, и сестры, и братья.
   — Понимаю, но зачем так жертвовать собой — гнобить здоровье?
   — Дурачок! — усмехается. — А литературные негры на хрена? У меня есть имя, а у них — жопы, а вместе мы клепаем бабки. Плохо, что ли?
   — Ничего хорошего, — не соглашаешься. — Раньше ты был соколом, а теперь взбесившийся ворон, по которому никто не сыграет последний реквием…
   — А, брось! — отмахивается. — Пошли лучше, братец, в ресторацию. Винегретику с водочкой поклюем?
   Идешь в ведомственный ресторан. А там одни бандиты и некоторые писатели — писатели, условно говоря, разумеется. Под пищу дела-делишки обтяпывают и за податливые колени целеустремленных девушек ловят, мол, ты, рыбка золотая, есть мое вдохновение и единственная отрада.
   Ты тоже садишься за столик и начинаешь в кормоизмельченном винегрете ковыряться, слушая планы собеседника на будущее.
   — Я, — говорит, — хочу выпустить роман на вечную тему.
   — На какую же?
   — О любви-с между мальчиком и девочкой. Им, скажем, по шестнадцать лет, а их отцы ненавидят друг друга, у каждого своя банда…
   — Прости, это, кажется, уже было.
   — У кого? — удивляется.
   — У Шекспира.
   — Плохо! — И хлопает рюмочку водки. — Но на мой век идей хватит! Родим чего-нибудь… эдакое… ор-р-ригинальное!..
   — А может, не надо? — просишь.
   — Как это не надо? — возмущается. — Что ты понимаешь в процессе творческом? И вообще кто такой? Член Союза?
   — Не член.
   — Книга хоть имеется?
   — Рукопись.
   — А у меня сколько книг?
   — «Негры» пишут, сам говорил.
   — Ничего не говорил тебе, правдоискатель, — рычит беллетрист. — Я сам пишу. По повелению, блядь, сердца…
   И ты представляешь сердце носителя высших морально-нравственных ценностей и хапуги от литературы, которую он, как ресторанную девку, разнообразно имеет… И напоминает тебе это сердце… своей пурпурностью… бесстыдностью… нацеленностью…
   в урологическом отделении скорбные больные своротили по причине неумеренного пользования унитаз, и Кулешову пришлось восстанавливать на месте предмет первой необходимости. Потом он вернулся в котельную и увидел: Сушко, как любящая мамаша, вскармливает молочной смесью из бутылочки новорожденного человека; Глотов же разливает в стаканы водочную смесь.
   — Откуда ребеночек? — удивился Кулешов.
   — Все оттуда, — находчиво отвечал Глотов. — Вперед, Сашок! — И протянул тому стакан.
   — Вперед, — привычно сказал Кулешов.
   Через полчаса мощный огонь пел в топке — пьяненький Кулешов, опираясь на совковую лопату, кричал:
   — Есть пламя!
   — Отлично! — Глотов почему-то взял на руки одеяльный конвертик, где проживал свою несознательную жизнь младенец. — Топку-то не закрывай!
   — А может, не надо? — отрывал от стола трафаретную голову Сушко.
   — Уговор дороже денег! — И Глотов неверно шагнул к печи.
   — Огоньку поглядеть! — захихикал Кулешов. — В огне — сила! Мощь! Ударный труд!
   — Во! Во! Верные речи говоришь! — И совестливым движением вкинул в пламя то, что держал в руках. — Господи, прости нас, грешных!.. Закрывай, Шурик, топку, жарко! Упрел я…
   И хихикающий Кулешов послушно закрыл заслонки, видя, как на пламенистом ожерелье рубинового огня…
   В хорошую зимнюю погоду из окна нашей квартиры видна иголочка телебашни и поэтому телеприемник работает без общей антенны — сам по себе, амбициозный. Я болею гриппом, бью баклуши и смотрю текущую передачу, слушая:
   — К большому сожалению, в силу временных причин, блядь, мне не удается присутствовать на заседании сучьего пленума. Но я внимательно ознакомился со всеми материалами, которые легли в основу плана будущего года…
   По стране шла эпидемия гриппа, и большинство населения грипповало. Занеможил, истекая соплями, и тот, кто «в силу временных причин, блядь»…
   Почему нам врут, мать вашу так, лекальщики нашей жизни! Это же какое-то национальное бедствие — ложь! Ложь во имя спасения? Ложью пропитана вся наша жизнь, как воском бумажные деньги, которыми мы расплачиваемся за коммунальные услуги своего стойла, пролетаризованный, нищий корм, веру, надежду и любовь. Почему те, кто наложил лапу на правду, считают, что они любят родину больше, чем кто-нибудь иной? И ежедневно вываливают на наши головы нечистоты лжи, шелуху недомолвок, огрызки одобрения, битые бутылки пустозвонства, провонявший фабрикованный фарш обещаний.
   Мне даже по-человечески жаль того, кто прошагал тяжкий, выморочный путь к штурвалу власти, и вот оно в руках, колесо фортуны, ан нет — нет власти над временем и пространством, а есть больничная палата и медицинский аппарат, посредством которого можно поиграть со смертью, есть за окном безразличный, спивающийся люд, есть соратники, со сдержанным нетерпением ждущие конца, есть боль в организме, есть политиканствующие ретушеры, продающие за жиромассу все, что только можно пустить на продажу, даже жизнь…
   к бабке смерть заносчиво не заходила — видно, случилась у нее незамедлительная, тяжкая, душегубная работа. И бабка была вынуждена продолжить свое присутствие в жизни. Питалась она бумажной коростой. Пол ею был покрыт до кровати — удобно, руку протянул и в рот питательный кусочек.
   От такой калорийной пищи бабка частенько впадала в забытье — и казалось ей: она молодая, и бежит, и бежит, и бежит по чистому полю цветов в любовной потехе от уполномоченного, добрый он парубок, да нет у него буйной головушки — культя.
   — А зачем нам, членам ВКП(б), голова? — удивлялся он. — Нам голова предмет необязательный.
   — А как же целоваться? — спрашивала бабка.
   — Это есть пережиток прошлого, — рубил командирской саблей цветы поля. — Это есть вредный пережиток! — Убитые цветы кровопролитным потоком утекали в овраг, где уже бурлила и кружила заводями цветочная река. — По законам мировой революции, — объяснял уполномоченный безграмотной селянке, — речка впадает в море, а море — в океан, а над океаном взойдет ослепляющее весь мировой беспорядок солнце свободы, равенства и братства!
   Бабка заслушивалась такими организационно-хозяйственными речами и не замечала до поры до времени кобелиных усилий со стороны члена (б).
   — Ой-ой! — волновалась, когда замечала. — В чем дело, любый?
   — Не желаешь зародить новую счастливую жизнь во вред империалистическому окружению? — грозно интересовался уполномоченный и шваркал саблей в ножнах.
   И бабка желала:
   — Давай уж, Петрович, назло всем врагам революции! — И становилась в привычную рабоче-крестьянскую позу: рачком-с.