Страница:
Только позже я осознал, каким был глупцом. И я подозреваю, что ты подслушал наш разговор. Я прав, верно? Впрочем, сейчас это уже не имеет большого значения. Скажу только, что после той ночи я начал понимать тебя. Какая-то твоя особенная черта, которую я все еще не могу определить, начала проникать в меня, словно туман. Я рад, что ты работал у меня, и точно так же рад, что ты женишься на моей дочери. Это — то, что надо.
Наверное, существует много причин, по которым тебе хотелось бы убить меня. Но самая главная, вероятно, связана с твоим другом. Лью Кроукером. Он думал, что это я убил Анджелу Дидион, а ты решил, что я убил Лью.
Ты не прав... и вместе с тем прав.
Мне в самом деле жаль, но я не могу говорить об этом подробнее. Наверное, я и так уже сказал больше, чем нужно. А теперь о делах!
На следующем листке ты найдешь юридически оформленный документ. Подпиши его, и ты станешь президентом “Томкин индастриз”. Не размышляй об этом много — следуй своей интуиции. Но знай, Ники, что мне хотелось бы этого всем сердцем и душой, если таковая действительно существует. Вскоре ты и Жюстин поженитесь. Я рад, что вы любите друг друга. Никто лучше меня не понимает, какая это ценность в наши дни. Вот увидишь, вы будете единой семьей во всех отношениях.
Подписав документ, ты меня осчастливишь. Я буду знать, что компания попала в хорошие руки. Но имей в виду: сразу же после похорон тебе нужно выполнить одно дело. Грэйдон, который, конечно, стоит сейчас рядом, расскажет тебе об этом.
Прощай, Ники. Скажи моим девочкам, что я люблю их.
Рафаэль Томкин.
Засвидетельствовано Грэйдоном, датировано 4 июня 1983 года.
Николас уселся на ручку кресла Сато. В голове гудело, он всеми силами пытался взять себя в руки. К такому его не готовили.
— Мистер Линнер!
Николас медленно поднял голову, сообразив, что Грэйдон уже какое-то время пытается привлечь его внимание.
— Мистер Линнер, вы подпишете документ?
Слишком много всего сразу. Николас чувствовал себя ошеломленным. Западная часть его души кипела эмоциями, а восточная — отчаянно боролась, чтобы подавить эти эмоции. Ведь если они проявятся, Николас утратит свое достоинство. Впервые за всю свою жизнь он чувствовал, что стоит как бы посредине и враждует с обоими началами своей личности. Потому что Николасу хотелось и того, и другого: и ощущать эмоции и не ощущать их в одно и то же время. Сато был абсолютно прав. В этой стране печаль — сугубо личное чувство, которое скрывают даже от самых близких людей. И все же он остро ощущал, что в нем живет его отец, полковник, побуждающий его предаться горю, говорящий Николасу: все правильно, у человека есть право плакать, чувствовать, нуждаться в утешении в тяжелые минуты. Этого хочет каждый.
Однако на лице Николаса не отразилось ничего. Может быть, только Нанги, с его профессиональной проницательностью, удалось бы заметить боль в глазах Николаса, промелькнувшую, как темная рыба в воде. Никто другой не смог бы. Однако Нанги никогда не предположил бы, что Николас способен на такое сильное проявление личных эмоций. С того момента, как Томкина разбил паралич, японцы упорно смотрели только друг на друга, не давая ему возможности почувствовать унизительность своего положения.
— Мистер Линнер!
Николас вдруг встал в первую боевую позицию: его мускулы напряглись, бедра и колени пришли в движение, повинуясь инстинкту. В нем закипал кроваво-красный импульс на уничтожение противника. Рука начала подниматься.
— Да?
Рядом стоял Грэйдон, неподвижный и беззащитный, его глаза быстро-быстро моргали за стеклами очков.
“Что же это я делаю?” — подумал Николас, устрашившись того, что его эмоция выбрала неверное направление, что его тело непроизвольно приготовилось действовать в соответствии с правилами “акаи ниндзюцу”. Время, проведенное им в Америке, словно провалилось куда-то. И теперь, возвращаясь к своей естественной природе, Николас стал другим: мозг освобождал путь для тех инстинктов, которым его обучали. Ибо “дзяхо”, магическое искусство “рю” ниндзя, требует полного отторжения законов и ограничений так называемой цивилизации. Но Николас находился не в префектуре Нара и не в прохладных каменных стенах “Тэнсин Сёдэн Катори”. Теперь он не ученик, а сэнсэй. Нужно получше запомнить это. И все-таки Николас не был вполне восточным человеком, как бы он ни пытался уверить себя в обратном.
В эту самую минуту в нем как будто развалилась на куски огромная толстая льдина, которая закрывала путь свету, отражая его своей ребристой поверхностью. И Николас понял, что всегда чувствовал скрытый гнев на полковника за то, что тот наделил его своими западными генами, своими реакциями и инстинктами, огрубленным видением мира. Николас осознал, что его неизменное уважение к отцу было маской, за которой стояло негодование, тлеющее внутри и накаленное добела. Теперь он вдруг понял, что ему надо делать.
Он расслабил мускулы, сознательно изгоняя из своего тела адреналин, который, ничем не регулируемый, высвободился под натиском кокю суру — состояния готовности к бою. Передав Грэйдону бумаги, Николас сказал:
— Пожалуйста, дайте мне время подумать. — Он пересек комнату, ступая с одного ковра на другой, мимо четырех японцев, которые, не осмеливаясь взглянуть ему в лицо, быстрым шепотом говорили о своих насущных делах.
Николас обогнул софу, и перед ним вновь предстало тело Томкина, лежавшее так, словно его подготовили к положению в гроб. Во рту Николаса чувствовалась горечь, глаза жгло. В тот день, когда умер его отец, новый садовник Линнеров, другой старик, дзэнский мастер в царстве растений, занявший место всеми любимого Атаки в их доме в пригороде Токио, начал сгребать снег. И Николас увидел полосы черного и белого, эту грустную картину зимы, которую личное горе преобразило в воплощение смерти.
Николас встал на колени под определенным углом к телу Томкина, склонил голову в церемониальном поклоне, как положено делать в знак уважения к главе семьи. После откровений, полученных Николасом минуту назад, казалось, не было разницы между Томкиным и тем человеком, которого они с матерью и Итами похоронили со всей церемониально и торжественностью много лет назад.
Его внутренняя боль, непостижимая, ни с чем не сравнимая, отпустила его, когда он осознал, что представлял собой этот круглоглазый варвар. Хотя полковник со временем полюбил Восток с неослабевающей страстью, все-таки он оставался гайдзином. Николас, выросший в Японии, всю свою жизнь страдал от этого. Кровь есть кровь. И японцы, проявляя внешние признаки уважения, не могли преодолеть этого, не могли в самых глубинах своей души простить отступлений от норм их морали.
В Рафаэле Томкине Николас чувствовал, хотя и бессознательно, те же качества, которые, возможно несправедливо, приписывали его отцу. Теперь он понимал, что его ненависть к Томкину была ненавистью к тому, чем был (и не мог не быть) полковник. Николас был восточным человеком, оказавшимся, как в ловушке, в теле человека западного. Карма. Николасу было ясно теперь, что никогда он не мог принять эту карму и много лет инстинктивно боролся с ней, точно так же, как долгое время упорно отказывался взглянуть в лицо своей глубокой, неизменной ненависти.
Теперь Николас смог это сделать. Смерть Томкина указала ему путь, и за это надо быть вечно ему благодарным. Но Николас знал также, что чувствовал не только ненависть по отношению к Томкину. Никогда он не верил всерьез, что тот — монстр, каким считали его дочери. Всегда беспощадный, иногда — жестокий, Томкин тем не менее порой мог выказывать удивительно глубокую любовь к своим детям и к самой жизни. Николас ощущал, как в нем, словно пузырьки воздуха, поднимается печаль, освободившись наконец от железных ограничений его восточного начала.
Печалясь о Рафаэле Томкине, он заново скорбел и о своем отце. Слезы капали из глаз, как камни, в изящном порядке расставленные в его собственном внутреннем дзэнском саду, который теперь навсегда уменьшится от пережитой потери.
Через некоторое время Николас поднялся. Лицо его было спокойно и умиротворенно, разум стал ясен, освободясь от узды, наложенной на него полчаса назад. Он вернулся к Грэйдону, который стоял и терпеливо ждал, держа в руках документы, и взял их обратно. Николас перечел письмо, заново восхищаясь проницательностью Томкина: он понимал гораздо больше, чем можно было бы сказать, судя по его безобразной американской наружности.
Дочитав до абзаца, где говорилось об Анджеле Дидион, Николас помедлил. Прав или не прав был Кроукер? — раздумывал он. Возможно ли, чтобы и то, и другое было справедливо? Один удар за другим. Колесо в колесе. Вся тональность письма была удивительно восточной. По точности самоанализа она намекала на глубинные движения души.
Николас долго смотрел на уже прочитанное письмо. Непосвященному наблюдателю его глаза могли показаться пустыми. На самом же деле он пытался заглянуть между строк, найти внутренний смысл и с помощью этой особой формы медитации, доступной лишь величайшим воителям Востока, отозваться, возможно, на величайшую перемену в своей жизни.
Потом Николас быстро вскинул глаза, сосредоточенные и проницательные, и встретил взгляд Грэйдона. Он тщательно сложил письмо и спрятал его во внутренний карман пиджака.
— А что, если я не подпишу? — негромко спросил он.
— Это оговорено в завещании, — ответил Грэйдон. — Не могу рассказать вам о деталях. Это было бы нарушением моих обязательств. Я только уполномочен сказать, что директор одного из подразделений компании будет повышен в должности.
— Но кто же это? — спросил Николас. — Хороший ли он человек? Будет ли компания уважать его? Сможет ли он управлять ею согласно воле Томкина?
— Что я могу сказать вам, мистер Линнер? — тонко улыбнулся Грэйдон. — Очевидно, мистер Томкин хотел, чтобы вы приняли решение, не зная этого. — С минуту он смотрел на Николаса. — Тем не менее, судя по вашим вопросам, вы, полагаю, уже сделали это.
Грэйдон извлек авторучку, снял колпачок. Золотое перо сверкало в электрическом свете, как лезвие меча.
— Томкин пишет, что я должен что-то сделать... если подпишу. Вы не знаете, что именно?
Грэйдон кивнул.
— В качестве нового президента “Томкин индастриз” вам нужно встретиться с одним человеком из Вашингтона. Его зовут К. Гордон Минк. У меня имеется номер его личного телефона.
— Кто он?
— Понятия не имею.
Протянутая ручка повисла в воздухе. Николас взял ее, отметив вес и пропорции. Положив завещание на стол Сато, Николас написал свое имя на указанной строчке.
— Благодарю! — Грэйдон взял завещание и помахал им в воздухе, пока чернила не подсохли, потом свернул листок. — Вы получите копию после того, как завещание будет оглашено.
Грэйдон протянул ему руку.
— Желаю удачи, мистер Линнер, — сказал Грэйдон, наклонив голову. — Теперь настало время уведомить компанию и заняться устройством похорон.
— Нет. Это сделаю я. И прошу вас, Грэйдон, пожалуйста, не сообщайте ничего в офис, пока я не переговорю с дочерьми Томкина.
— Конечно, мистер Линнер. Как пожелаете. — Адвокат вышел из комнаты.
Николас оглядел кабинет: японцы намеренно не смотрели в его сторону. Он подошел к ним и церемонно поклонился.
— Сато-сан, Нанги-сан, Иссии-сан! Я назван преемником Томкина. Компания теперь моя.
Николас поднял глаза, наблюдая за их реакцией, но те вели себя очень сдержанно и осмотрительно. Слишком много произошло всего за один день.
Первым заговорил Сато:
— Примите наши поздравления, Линнер-сан. Я огорчен, что ваша удача совпала со столь трагическими обстоятельствами.
— Спасибо, Сато-сан. Ваше участие глубоко трогает меня.
Иссии также выразил свое участие, искренне, но без излишнего любопытства. Нанги промолчал. Все правильно. Пора двигаться дальше.
— К сожалению, мне придется сразу же вернуться в Штаты и проследить за погребением. Наши переговоры придется отложить.
Все обменялись поклонами.
— Это — карма, — сказал Сато.
— Но я не хочу сорвать заключение сделки, — продолжал Николас. — Я вернусь так быстро, как только позволят приличия. Поэтому я считаю, что должен предоставить вам некоторую информацию, сколь бы странной она вам ни показалась.
Теперь он полностью завладел их вниманием. Хорошо, подумал Николас. Дело идет на лад.
— Сначала я не хотел ничего рассказывать, считая, что нужны какие-то новые доказательства. Я полагал, что смогу быть в этом полезен. Однако обстоятельства диктуют другое. Поскольку я уезжаю, а наше взаимное соглашение остается нерушимым, я не хочу, чтобы возникли какие-то помехи, и должен теперь же дать исчерпывающий ответ на вопрос Нанги-сан. Он спрашивал, знаю ли я, каким образом смерть Кагами-сан связана с у-син. Я честно признался, что не видел ничего подобного. Но я слышал об этом.
— Как это произошло? — спросил Сато. — Что на самом деле случилось с Кагами-сан? Мы должны знать.
И Николас рассказал им, как и Томкину, древнюю легенду. Атмосфера становилась наэлектризованной.
— Я думаю, нам пора расходиться, — сказал Нанги, прерывая молчание.
Приехали одетые в униформу санитары, вызванные доктором, и начали заворачивать тело Рафаэля Томкина в серебристо-серое пластиковое покрывало.
Иссии вышел. За ним последовал Сато и доктор. Но Нанги задержался. Его лицо было бледно, как у гейши, напудренной рисовой пудрой. Он не сводил с Николаса своих темных глаз.
Они стояли рядом.
— Через три дня, — сказал Нанги, — цветы сакуры пробудятся к жизни, они распустятся, как таинственное облако, небеса ненадолго сойдут на землю... Когда бутоны распускаются, мы обретаем радость. Когда они увядают, мы утешаемся богатством наших воспоминаний. Разве не такова вся наша жизнь?
Серебристо-серый пластик с сухим шорохом накрыл лицо Рафаэля Томкина, обрекая его на вечное молчание.
Весна 1945 — осень 1952
Наверное, существует много причин, по которым тебе хотелось бы убить меня. Но самая главная, вероятно, связана с твоим другом. Лью Кроукером. Он думал, что это я убил Анджелу Дидион, а ты решил, что я убил Лью.
Ты не прав... и вместе с тем прав.
Мне в самом деле жаль, но я не могу говорить об этом подробнее. Наверное, я и так уже сказал больше, чем нужно. А теперь о делах!
На следующем листке ты найдешь юридически оформленный документ. Подпиши его, и ты станешь президентом “Томкин индастриз”. Не размышляй об этом много — следуй своей интуиции. Но знай, Ники, что мне хотелось бы этого всем сердцем и душой, если таковая действительно существует. Вскоре ты и Жюстин поженитесь. Я рад, что вы любите друг друга. Никто лучше меня не понимает, какая это ценность в наши дни. Вот увидишь, вы будете единой семьей во всех отношениях.
Подписав документ, ты меня осчастливишь. Я буду знать, что компания попала в хорошие руки. Но имей в виду: сразу же после похорон тебе нужно выполнить одно дело. Грэйдон, который, конечно, стоит сейчас рядом, расскажет тебе об этом.
Прощай, Ники. Скажи моим девочкам, что я люблю их.
Рафаэль Томкин.
Засвидетельствовано Грэйдоном, датировано 4 июня 1983 года.
Николас уселся на ручку кресла Сато. В голове гудело, он всеми силами пытался взять себя в руки. К такому его не готовили.
— Мистер Линнер!
Николас медленно поднял голову, сообразив, что Грэйдон уже какое-то время пытается привлечь его внимание.
— Мистер Линнер, вы подпишете документ?
Слишком много всего сразу. Николас чувствовал себя ошеломленным. Западная часть его души кипела эмоциями, а восточная — отчаянно боролась, чтобы подавить эти эмоции. Ведь если они проявятся, Николас утратит свое достоинство. Впервые за всю свою жизнь он чувствовал, что стоит как бы посредине и враждует с обоими началами своей личности. Потому что Николасу хотелось и того, и другого: и ощущать эмоции и не ощущать их в одно и то же время. Сато был абсолютно прав. В этой стране печаль — сугубо личное чувство, которое скрывают даже от самых близких людей. И все же он остро ощущал, что в нем живет его отец, полковник, побуждающий его предаться горю, говорящий Николасу: все правильно, у человека есть право плакать, чувствовать, нуждаться в утешении в тяжелые минуты. Этого хочет каждый.
Однако на лице Николаса не отразилось ничего. Может быть, только Нанги, с его профессиональной проницательностью, удалось бы заметить боль в глазах Николаса, промелькнувшую, как темная рыба в воде. Никто другой не смог бы. Однако Нанги никогда не предположил бы, что Николас способен на такое сильное проявление личных эмоций. С того момента, как Томкина разбил паралич, японцы упорно смотрели только друг на друга, не давая ему возможности почувствовать унизительность своего положения.
— Мистер Линнер!
Николас вдруг встал в первую боевую позицию: его мускулы напряглись, бедра и колени пришли в движение, повинуясь инстинкту. В нем закипал кроваво-красный импульс на уничтожение противника. Рука начала подниматься.
— Да?
Рядом стоял Грэйдон, неподвижный и беззащитный, его глаза быстро-быстро моргали за стеклами очков.
“Что же это я делаю?” — подумал Николас, устрашившись того, что его эмоция выбрала неверное направление, что его тело непроизвольно приготовилось действовать в соответствии с правилами “акаи ниндзюцу”. Время, проведенное им в Америке, словно провалилось куда-то. И теперь, возвращаясь к своей естественной природе, Николас стал другим: мозг освобождал путь для тех инстинктов, которым его обучали. Ибо “дзяхо”, магическое искусство “рю” ниндзя, требует полного отторжения законов и ограничений так называемой цивилизации. Но Николас находился не в префектуре Нара и не в прохладных каменных стенах “Тэнсин Сёдэн Катори”. Теперь он не ученик, а сэнсэй. Нужно получше запомнить это. И все-таки Николас не был вполне восточным человеком, как бы он ни пытался уверить себя в обратном.
В эту самую минуту в нем как будто развалилась на куски огромная толстая льдина, которая закрывала путь свету, отражая его своей ребристой поверхностью. И Николас понял, что всегда чувствовал скрытый гнев на полковника за то, что тот наделил его своими западными генами, своими реакциями и инстинктами, огрубленным видением мира. Николас осознал, что его неизменное уважение к отцу было маской, за которой стояло негодование, тлеющее внутри и накаленное добела. Теперь он вдруг понял, что ему надо делать.
Он расслабил мускулы, сознательно изгоняя из своего тела адреналин, который, ничем не регулируемый, высвободился под натиском кокю суру — состояния готовности к бою. Передав Грэйдону бумаги, Николас сказал:
— Пожалуйста, дайте мне время подумать. — Он пересек комнату, ступая с одного ковра на другой, мимо четырех японцев, которые, не осмеливаясь взглянуть ему в лицо, быстрым шепотом говорили о своих насущных делах.
Николас обогнул софу, и перед ним вновь предстало тело Томкина, лежавшее так, словно его подготовили к положению в гроб. Во рту Николаса чувствовалась горечь, глаза жгло. В тот день, когда умер его отец, новый садовник Линнеров, другой старик, дзэнский мастер в царстве растений, занявший место всеми любимого Атаки в их доме в пригороде Токио, начал сгребать снег. И Николас увидел полосы черного и белого, эту грустную картину зимы, которую личное горе преобразило в воплощение смерти.
Николас встал на колени под определенным углом к телу Томкина, склонил голову в церемониальном поклоне, как положено делать в знак уважения к главе семьи. После откровений, полученных Николасом минуту назад, казалось, не было разницы между Томкиным и тем человеком, которого они с матерью и Итами похоронили со всей церемониально и торжественностью много лет назад.
Его внутренняя боль, непостижимая, ни с чем не сравнимая, отпустила его, когда он осознал, что представлял собой этот круглоглазый варвар. Хотя полковник со временем полюбил Восток с неослабевающей страстью, все-таки он оставался гайдзином. Николас, выросший в Японии, всю свою жизнь страдал от этого. Кровь есть кровь. И японцы, проявляя внешние признаки уважения, не могли преодолеть этого, не могли в самых глубинах своей души простить отступлений от норм их морали.
В Рафаэле Томкине Николас чувствовал, хотя и бессознательно, те же качества, которые, возможно несправедливо, приписывали его отцу. Теперь он понимал, что его ненависть к Томкину была ненавистью к тому, чем был (и не мог не быть) полковник. Николас был восточным человеком, оказавшимся, как в ловушке, в теле человека западного. Карма. Николасу было ясно теперь, что никогда он не мог принять эту карму и много лет инстинктивно боролся с ней, точно так же, как долгое время упорно отказывался взглянуть в лицо своей глубокой, неизменной ненависти.
Теперь Николас смог это сделать. Смерть Томкина указала ему путь, и за это надо быть вечно ему благодарным. Но Николас знал также, что чувствовал не только ненависть по отношению к Томкину. Никогда он не верил всерьез, что тот — монстр, каким считали его дочери. Всегда беспощадный, иногда — жестокий, Томкин тем не менее порой мог выказывать удивительно глубокую любовь к своим детям и к самой жизни. Николас ощущал, как в нем, словно пузырьки воздуха, поднимается печаль, освободившись наконец от железных ограничений его восточного начала.
Печалясь о Рафаэле Томкине, он заново скорбел и о своем отце. Слезы капали из глаз, как камни, в изящном порядке расставленные в его собственном внутреннем дзэнском саду, который теперь навсегда уменьшится от пережитой потери.
Через некоторое время Николас поднялся. Лицо его было спокойно и умиротворенно, разум стал ясен, освободясь от узды, наложенной на него полчаса назад. Он вернулся к Грэйдону, который стоял и терпеливо ждал, держа в руках документы, и взял их обратно. Николас перечел письмо, заново восхищаясь проницательностью Томкина: он понимал гораздо больше, чем можно было бы сказать, судя по его безобразной американской наружности.
Дочитав до абзаца, где говорилось об Анджеле Дидион, Николас помедлил. Прав или не прав был Кроукер? — раздумывал он. Возможно ли, чтобы и то, и другое было справедливо? Один удар за другим. Колесо в колесе. Вся тональность письма была удивительно восточной. По точности самоанализа она намекала на глубинные движения души.
Николас долго смотрел на уже прочитанное письмо. Непосвященному наблюдателю его глаза могли показаться пустыми. На самом же деле он пытался заглянуть между строк, найти внутренний смысл и с помощью этой особой формы медитации, доступной лишь величайшим воителям Востока, отозваться, возможно, на величайшую перемену в своей жизни.
Потом Николас быстро вскинул глаза, сосредоточенные и проницательные, и встретил взгляд Грэйдона. Он тщательно сложил письмо и спрятал его во внутренний карман пиджака.
— А что, если я не подпишу? — негромко спросил он.
— Это оговорено в завещании, — ответил Грэйдон. — Не могу рассказать вам о деталях. Это было бы нарушением моих обязательств. Я только уполномочен сказать, что директор одного из подразделений компании будет повышен в должности.
— Но кто же это? — спросил Николас. — Хороший ли он человек? Будет ли компания уважать его? Сможет ли он управлять ею согласно воле Томкина?
— Что я могу сказать вам, мистер Линнер? — тонко улыбнулся Грэйдон. — Очевидно, мистер Томкин хотел, чтобы вы приняли решение, не зная этого. — С минуту он смотрел на Николаса. — Тем не менее, судя по вашим вопросам, вы, полагаю, уже сделали это.
Грэйдон извлек авторучку, снял колпачок. Золотое перо сверкало в электрическом свете, как лезвие меча.
— Томкин пишет, что я должен что-то сделать... если подпишу. Вы не знаете, что именно?
Грэйдон кивнул.
— В качестве нового президента “Томкин индастриз” вам нужно встретиться с одним человеком из Вашингтона. Его зовут К. Гордон Минк. У меня имеется номер его личного телефона.
— Кто он?
— Понятия не имею.
Протянутая ручка повисла в воздухе. Николас взял ее, отметив вес и пропорции. Положив завещание на стол Сато, Николас написал свое имя на указанной строчке.
— Благодарю! — Грэйдон взял завещание и помахал им в воздухе, пока чернила не подсохли, потом свернул листок. — Вы получите копию после того, как завещание будет оглашено.
Грэйдон протянул ему руку.
— Желаю удачи, мистер Линнер, — сказал Грэйдон, наклонив голову. — Теперь настало время уведомить компанию и заняться устройством похорон.
— Нет. Это сделаю я. И прошу вас, Грэйдон, пожалуйста, не сообщайте ничего в офис, пока я не переговорю с дочерьми Томкина.
— Конечно, мистер Линнер. Как пожелаете. — Адвокат вышел из комнаты.
Николас оглядел кабинет: японцы намеренно не смотрели в его сторону. Он подошел к ним и церемонно поклонился.
— Сато-сан, Нанги-сан, Иссии-сан! Я назван преемником Томкина. Компания теперь моя.
Николас поднял глаза, наблюдая за их реакцией, но те вели себя очень сдержанно и осмотрительно. Слишком много произошло всего за один день.
Первым заговорил Сато:
— Примите наши поздравления, Линнер-сан. Я огорчен, что ваша удача совпала со столь трагическими обстоятельствами.
— Спасибо, Сато-сан. Ваше участие глубоко трогает меня.
Иссии также выразил свое участие, искренне, но без излишнего любопытства. Нанги промолчал. Все правильно. Пора двигаться дальше.
— К сожалению, мне придется сразу же вернуться в Штаты и проследить за погребением. Наши переговоры придется отложить.
Все обменялись поклонами.
— Это — карма, — сказал Сато.
— Но я не хочу сорвать заключение сделки, — продолжал Николас. — Я вернусь так быстро, как только позволят приличия. Поэтому я считаю, что должен предоставить вам некоторую информацию, сколь бы странной она вам ни показалась.
Теперь он полностью завладел их вниманием. Хорошо, подумал Николас. Дело идет на лад.
— Сначала я не хотел ничего рассказывать, считая, что нужны какие-то новые доказательства. Я полагал, что смогу быть в этом полезен. Однако обстоятельства диктуют другое. Поскольку я уезжаю, а наше взаимное соглашение остается нерушимым, я не хочу, чтобы возникли какие-то помехи, и должен теперь же дать исчерпывающий ответ на вопрос Нанги-сан. Он спрашивал, знаю ли я, каким образом смерть Кагами-сан связана с у-син. Я честно признался, что не видел ничего подобного. Но я слышал об этом.
— Как это произошло? — спросил Сато. — Что на самом деле случилось с Кагами-сан? Мы должны знать.
И Николас рассказал им, как и Томкину, древнюю легенду. Атмосфера становилась наэлектризованной.
— Я думаю, нам пора расходиться, — сказал Нанги, прерывая молчание.
Приехали одетые в униформу санитары, вызванные доктором, и начали заворачивать тело Рафаэля Томкина в серебристо-серое пластиковое покрывало.
Иссии вышел. За ним последовал Сато и доктор. Но Нанги задержался. Его лицо было бледно, как у гейши, напудренной рисовой пудрой. Он не сводил с Николаса своих темных глаз.
Они стояли рядом.
— Через три дня, — сказал Нанги, — цветы сакуры пробудятся к жизни, они распустятся, как таинственное облако, небеса ненадолго сойдут на землю... Когда бутоны распускаются, мы обретаем радость. Когда они увядают, мы утешаемся богатством наших воспоминаний. Разве не такова вся наша жизнь?
Серебристо-серый пластик с сухим шорохом накрыл лицо Рафаэля Томкина, обрекая его на вечное молчание.
Весна 1945 — осень 1952
Киото. Токио
Тандзан Нанги оправился от последствий войны и вышел из военного госпиталя, где лечился, пока его страна медленно теряла силы в отчаянной борьбе с Западом. Он решил вернуться домой.
Он встал со своей антисептической кровати 11 марта 1945 года — почти через год после того, как его сняли с импровизированного плота. Госпиталь предъявлял на него свои права, скальпель хирурга вновь и вновь испытывал его плоть, пытаясь восстановить нервы и мускулы после нанесенных ему повреждений. Глаз совершенно ничего не видел, и врачи смогли только сшить веки, чтобы прекратился мучивший Нанги безостановочный тик.
Но с ногами дело обстояло иначе. После трех продолжительных операций к нему вернулось частичное владение конечностями. Он не подвергся, как боялись доктора, унизительной ампутации. Но они сказали Нанги, что ему придется учиться ходить заново, и это будет долгий, мучительный процесс. Нанги это не заботило, он был благодарен Господу Иисусу, которому молился во тьме и который посчитал возможным сохранить ему жизнь.
В те времена путешествовать было тяжелым делом для гражданского лица, даже героя воины. На тех, кто не носил формы и не направлялся к пункту мобилизации, не обращали никакого внимания. У Японии, попавшей в тяжелое положение, появилось много других забот. Господство военной бюрократической машины было в стране сильно, как никогда.
Но дух единства пронизывал всю Японию, над которой сгущались тучи войны. И Нанги в конце концов совершил поездку в Токио на разбитом деревенском грузовичке, который с грохотом подпрыгивал на дорожных ухабах и ямах и останавливался чуть ли не на каждом повороте, пропуская военный транспорт.
Оказалось, что Нанги напрасно утруждал себя.
Над Токио небо было черным, но густой едкий туман не имел никакого отношения к дождевым облакам, висевшим выше. Воздух был душным от пепла, который покрывал лицо и руки, забивался в рот и в ноздри вместе с песком.
Нанги с трудом стоял на ногах в кузове трясущегося грузовика, когда они въехали в столицу. Казалось, что от нее ничего не осталось. Токио лежал в руинах. Из-за сильных ветров видимость была плохая, и Нанги приходилось все время моргать, чтобы уберечь глаза от пепла. Не только здания и кварталы — целые районы города были сожжены дотла. На месте дома, в котором когда-то жила семья Нанги, теперь лежала груда обломков, и экскаваторы расчищали путь среди громоздящихся почерневших каркасов зданий. Нанги узнал, что в живых здесь никого не осталось. Пламя горящего напалма вместе с сильными ветрами — теми самыми, которые вызвали ужасный пожар в Токио в 1920 году, — выжгло, как в печке, почти половину города.
Нанги некуда было ехать, кроме как в Киото. Он не забыл, что обещал Готаро повидать его младшего брата — Сэйити.
Древняя столица Японии, избежав полного разрушения, не превратилась, как Токио, в черный дымящийся скелет. Но с едой здесь было плохо, и голод все еще свирепствовал. Нанги раздобыл маленький кусок хлеба, баночку джема, немного масла и шесть дайконов — длинных белых редек. Все это он принес в дар в дом Сато как компенсацию за неудобства и нарушение покоя, причиненные его визитом.
В доме он обнаружил только старую женщину, с прямой осанкой, плотно сжатыми губами и жесткими седыми волосами, туго стянутыми на затылке. На этом лице, изборожденном морщинами, сверкали по-детски любопытные глаза.
— Хай? — Вопрос прозвучал несколько агрессивно, и Нанги вмиг вспомнил, что Готаро рассказывал ему о своей бабушке.
Эта семья пережила много страданий и смертей, и Нанги не мог принудить себя стать вестником еще более ужасных событий. В хаосе войны, весьма вероятно, известие о смерти внука еще не достигло ее.
Нанги вежливо поклонился и, передав старухе пакетик с едой, сказал, что служил вместе с Готаро и что тот передает ей знаки своего уважения. Старуха хмыкнула, ее нос слегка вздернулся, и она сказала:
— Когда Готаро-тян жил здесь, он никогда не выказывал мне почтения.
Но она явно была довольна этим сообщением и, поклонившись, отошла в сторону, пропуская Нанги в дом.
Нанги еще трудно было двигаться, и она так естественно и мило отвернулась, что Нанги так и не смог никогда понять, действительно ли она сделала это для того, чтобы не поставить его в неловкое положение.
Оба-тяма — Нанги, как и все остальные, воспринимал ее только как бабушку, — пошла приготовить чай — знак почета гостю в эти мрачные, безнадежные дни.
Они сидели друг напротив друга, как это принято между гостем и хозяином, учеником и сэнсэем, их разделяло татами, и они пили слабый чай. Заварку, похоже, использовали не один раз.
Оба-тяма говорила, а Нанги слушал, время от времени отвечая как можно обстоятельнее на ее умные, проницательные вопросы, и, путаясь, лгал, когда речь заходила о местонахождении Готаро.
— Война разрушила нашу семью, — сказала со вздохом старуха, — точно так же, как и страну. Зятя моего похоронили, дочь — в больнице и теперь уже не выйдет оттуда. Япония никогда не станет прежней, что бы ни делали с нами американцы.
Взгляд ее блестящих глаз был твердым, и Нанги подумал, что не хотел бы иметь эту женщину своим врагом.
— Но я боюсь не американцев. — Она вздохнула опять, покачала головой и отпила немного чая.
Как раз в тот момент, когда Нанги показалось, что старуха потеряла нить мыслей, она заговорила, постепенно приобщая его к своему жизненному ритму.
— В войну вступили русские. — Эти слова прозвучали, как смертный приговор. — Они выжидали до последнего момента, до тех пор, пока исход войны не стал ясен даже им, с их медлительными, как у медведей, мозгами. Теперь и они вмешались, бряцая мечами, и тоже захотят отрезать от нас кусок.
Ее белые руки, с кожей прозрачной, как фарфор, крепко сжимали крошечные чашки без ручек.
— Ты видишь эти чашки, друг моего внука?
Нанги послушно посмотрел: они были такие тонкие, что свет, падавший из окна, насквозь проходил через них, придавая молочный блеск фарфору. Нанги кивнул.
— Они великолепны. Оба-тяма снова хмыкнула.
— Мне подарил их недавно один мой дальний родственник. Он остановился у меня по пути из Токио в деревню. Он стал сокайдзином. Я умоляла его остаться здесь, но он не выдержал бомбардировок Токио и не смог больше оставаться в городе. Ни в каком городе. Бедняга, он даже не понимал толком, почему бежит, но под конец он улыбнулся и сказал мне:
— Оба-тяма, бомбардировки Токио заставили меня за последние три месяца убегать четыре раза. Сначала я бежал из своего дома, которого больше нет, а потом перебегал из одного временного убежища в другое. И всякий раз уменьшалась моя бесценная коллекция антиквариата эпохи династии Тан. Там огонь пожрал рукописи, здесь разбилась ваза, когда я оступился на улице. — Он отдал мне эти чашки. — Я вижу, что твоя жизнь все еще течет спокойно, оба-тяма, пожалуйста, возьми их. Это все, что осталось от моей коллекции. Теперь я свободен и могу начать жизнь сызнова, не перетаскивая свою коллекцию, как обременительный горб. Война заставила меня по-иному взглянуть на жизнь.
Держа чашку двумя пальцами — указательным и большим, — оба-тяма повернула чашку к свету.
— Представь себе! Я держу в руке вещь, созданную в эпоху династии Тан!
Нанги почувствовал нотку священного трепета в ее голосе, и его это не удивило. Он по-новому взглянул на свою чашку, изумляющую и своей древностью, и артистизмом работы. Как и большинство японцев, Нанги ценил все, что относилось к этой наиболее почитаемой китайской династии.
Оба-тяма осторожно поставила антикварную чашку и на мгновение закрыла глаза.
— Но теперь какая польза от разговоров об искусстве, о древностях? Русские вот-вот придут сюда вместе с американцами, и от нас ничего не останется. — За отчаянием в ее голосе Нанги почувствовал глубинные, неизменные чувства гнева и ужаса перед Советами. В нем вспыхнуло страстное желание преодолеть разделившие их преграды, созданные традициями и этикетом, и коснуться руки женщины, успокоить ее, сказав, что все будет хорошо. Но не смог. Слова застряли в горле, как иглы, потому что Нанги знал: хорошего им всем ждать не приходится.
Он уже открыл было рот, собираясь сказать хоть что-нибудь, чтобы нарушить это напряжение, тяжелое молчание, но тут раздался громкий стук в дверь. Глаза оба-тяма прояснились, она с поклоном извинилась перед гостем.
Нанги сидел молча, не оборачиваясь, спиной к парадной двери. Он слышал только тихий шепот, потом воцарилось короткое молчание, и шепот возобновился. Дверь закрылась, и больше Нанги ничего не услышал, пока не вернулась оба-тяма.
Она уселась напротив него, слегка наклонив голову, так что глаз почти не было видно.
— Я получила известия о Готаро-сан. — Голос оба-тяма был похож на легкий, плывущий в воздухе дымок, прозрачный и пустой. — Он не вернется домой.
Может быть, оба-тяма всегда говорила о смерти с такой поэтической тонкостью, но Нанги подозревал, что это не совсем так. Готаро был для нее чем-то особенным, каким стал и для него самого за то короткое, но удивительно насыщенное время, в течение которого они общались.
Под солнечными лучами танцевали, кружась, пылинки. Их призрачная жизнь только подчеркивала царящую в доме пустоту.
Тихий шум машин, доносящийся с улицы, казался Нанги таким же далеким, как воспоминания, пробуждаемые к жизни выцветшей фотографией. Целая эпоха проходила перед ним, будто медлительный кортеж с траурным катафалком, усыпанный черными розами. Аромат прошлого был везде, и рука об руку с ним шла лишь мрачная неуверенность в неведомом будущем.
От оба-тяма медленным потоком исходило отчаяние, хотя она изо всех сил старалась казаться твердой и внутренне спокойной.
Безнадежность ее ситуации глубоко взволновала Нанги, пока они сидели вот так, глядя друг на друга. Лицо оба-тяма с кожей, похожей на измятую папиросную бумагу, было испещрено следами, оставленными кармой, ее сердце исходило болью от бремени новой потери, еще одной в цепи горьких потерь.
Потом Нанги вспомнилось стихотворение, не совсем хайку, но утонченно трогательное, написанное в XVIII веке Тиё, причисляемой к величайшим японским поэтессам. Она написала его после смерти маленького сына, и стихотворение было замечательно и высказанными, и невысказанными эмоциями.
Он начал читать его вслух:
Охотник за стрекозами
Сегодня куда направился он,
Размышляю я...
Они оба заплакали. Оба-тяма, досадуя на отсутствие хороших манер, поспешно отвернулась, и Нанги видел только, как вздрагивают ее худенькие плечи и склоненная седая голова.
Через некоторое время он спросил:
— Оба-тяма, а где сейчас Сэйити-сан? Он должен быть с вами.
Ее глаза были прикованы к татами. Оба-тяма не поднимала глаз, будто отыскивая на нем какие-то дефекты. Потом она шевельнулась, словно собираясь с силами, чтобы заговорить.
— Он совершает паломничество в мавзолей Токугавы в Никко.
Нанги поклонился.
— С вашего разрешения, оба-тяма, я доставлю его сюда. Его место здесь. Сейчас семья должна быть вместе.
Теперь старуха подняла голову, и Нанги увидел, что ее бьет непрекращающаяся мелкая дрожь.
— Я была бы более благодарна... если бы ты привел мне старшего внука...
Он встал со своей антисептической кровати 11 марта 1945 года — почти через год после того, как его сняли с импровизированного плота. Госпиталь предъявлял на него свои права, скальпель хирурга вновь и вновь испытывал его плоть, пытаясь восстановить нервы и мускулы после нанесенных ему повреждений. Глаз совершенно ничего не видел, и врачи смогли только сшить веки, чтобы прекратился мучивший Нанги безостановочный тик.
Но с ногами дело обстояло иначе. После трех продолжительных операций к нему вернулось частичное владение конечностями. Он не подвергся, как боялись доктора, унизительной ампутации. Но они сказали Нанги, что ему придется учиться ходить заново, и это будет долгий, мучительный процесс. Нанги это не заботило, он был благодарен Господу Иисусу, которому молился во тьме и который посчитал возможным сохранить ему жизнь.
В те времена путешествовать было тяжелым делом для гражданского лица, даже героя воины. На тех, кто не носил формы и не направлялся к пункту мобилизации, не обращали никакого внимания. У Японии, попавшей в тяжелое положение, появилось много других забот. Господство военной бюрократической машины было в стране сильно, как никогда.
Но дух единства пронизывал всю Японию, над которой сгущались тучи войны. И Нанги в конце концов совершил поездку в Токио на разбитом деревенском грузовичке, который с грохотом подпрыгивал на дорожных ухабах и ямах и останавливался чуть ли не на каждом повороте, пропуская военный транспорт.
Оказалось, что Нанги напрасно утруждал себя.
Над Токио небо было черным, но густой едкий туман не имел никакого отношения к дождевым облакам, висевшим выше. Воздух был душным от пепла, который покрывал лицо и руки, забивался в рот и в ноздри вместе с песком.
Нанги с трудом стоял на ногах в кузове трясущегося грузовика, когда они въехали в столицу. Казалось, что от нее ничего не осталось. Токио лежал в руинах. Из-за сильных ветров видимость была плохая, и Нанги приходилось все время моргать, чтобы уберечь глаза от пепла. Не только здания и кварталы — целые районы города были сожжены дотла. На месте дома, в котором когда-то жила семья Нанги, теперь лежала груда обломков, и экскаваторы расчищали путь среди громоздящихся почерневших каркасов зданий. Нанги узнал, что в живых здесь никого не осталось. Пламя горящего напалма вместе с сильными ветрами — теми самыми, которые вызвали ужасный пожар в Токио в 1920 году, — выжгло, как в печке, почти половину города.
Нанги некуда было ехать, кроме как в Киото. Он не забыл, что обещал Готаро повидать его младшего брата — Сэйити.
Древняя столица Японии, избежав полного разрушения, не превратилась, как Токио, в черный дымящийся скелет. Но с едой здесь было плохо, и голод все еще свирепствовал. Нанги раздобыл маленький кусок хлеба, баночку джема, немного масла и шесть дайконов — длинных белых редек. Все это он принес в дар в дом Сато как компенсацию за неудобства и нарушение покоя, причиненные его визитом.
В доме он обнаружил только старую женщину, с прямой осанкой, плотно сжатыми губами и жесткими седыми волосами, туго стянутыми на затылке. На этом лице, изборожденном морщинами, сверкали по-детски любопытные глаза.
— Хай? — Вопрос прозвучал несколько агрессивно, и Нанги вмиг вспомнил, что Готаро рассказывал ему о своей бабушке.
Эта семья пережила много страданий и смертей, и Нанги не мог принудить себя стать вестником еще более ужасных событий. В хаосе войны, весьма вероятно, известие о смерти внука еще не достигло ее.
Нанги вежливо поклонился и, передав старухе пакетик с едой, сказал, что служил вместе с Готаро и что тот передает ей знаки своего уважения. Старуха хмыкнула, ее нос слегка вздернулся, и она сказала:
— Когда Готаро-тян жил здесь, он никогда не выказывал мне почтения.
Но она явно была довольна этим сообщением и, поклонившись, отошла в сторону, пропуская Нанги в дом.
Нанги еще трудно было двигаться, и она так естественно и мило отвернулась, что Нанги так и не смог никогда понять, действительно ли она сделала это для того, чтобы не поставить его в неловкое положение.
Оба-тяма — Нанги, как и все остальные, воспринимал ее только как бабушку, — пошла приготовить чай — знак почета гостю в эти мрачные, безнадежные дни.
Они сидели друг напротив друга, как это принято между гостем и хозяином, учеником и сэнсэем, их разделяло татами, и они пили слабый чай. Заварку, похоже, использовали не один раз.
Оба-тяма говорила, а Нанги слушал, время от времени отвечая как можно обстоятельнее на ее умные, проницательные вопросы, и, путаясь, лгал, когда речь заходила о местонахождении Готаро.
— Война разрушила нашу семью, — сказала со вздохом старуха, — точно так же, как и страну. Зятя моего похоронили, дочь — в больнице и теперь уже не выйдет оттуда. Япония никогда не станет прежней, что бы ни делали с нами американцы.
Взгляд ее блестящих глаз был твердым, и Нанги подумал, что не хотел бы иметь эту женщину своим врагом.
— Но я боюсь не американцев. — Она вздохнула опять, покачала головой и отпила немного чая.
Как раз в тот момент, когда Нанги показалось, что старуха потеряла нить мыслей, она заговорила, постепенно приобщая его к своему жизненному ритму.
— В войну вступили русские. — Эти слова прозвучали, как смертный приговор. — Они выжидали до последнего момента, до тех пор, пока исход войны не стал ясен даже им, с их медлительными, как у медведей, мозгами. Теперь и они вмешались, бряцая мечами, и тоже захотят отрезать от нас кусок.
Ее белые руки, с кожей прозрачной, как фарфор, крепко сжимали крошечные чашки без ручек.
— Ты видишь эти чашки, друг моего внука?
Нанги послушно посмотрел: они были такие тонкие, что свет, падавший из окна, насквозь проходил через них, придавая молочный блеск фарфору. Нанги кивнул.
— Они великолепны. Оба-тяма снова хмыкнула.
— Мне подарил их недавно один мой дальний родственник. Он остановился у меня по пути из Токио в деревню. Он стал сокайдзином. Я умоляла его остаться здесь, но он не выдержал бомбардировок Токио и не смог больше оставаться в городе. Ни в каком городе. Бедняга, он даже не понимал толком, почему бежит, но под конец он улыбнулся и сказал мне:
— Оба-тяма, бомбардировки Токио заставили меня за последние три месяца убегать четыре раза. Сначала я бежал из своего дома, которого больше нет, а потом перебегал из одного временного убежища в другое. И всякий раз уменьшалась моя бесценная коллекция антиквариата эпохи династии Тан. Там огонь пожрал рукописи, здесь разбилась ваза, когда я оступился на улице. — Он отдал мне эти чашки. — Я вижу, что твоя жизнь все еще течет спокойно, оба-тяма, пожалуйста, возьми их. Это все, что осталось от моей коллекции. Теперь я свободен и могу начать жизнь сызнова, не перетаскивая свою коллекцию, как обременительный горб. Война заставила меня по-иному взглянуть на жизнь.
Держа чашку двумя пальцами — указательным и большим, — оба-тяма повернула чашку к свету.
— Представь себе! Я держу в руке вещь, созданную в эпоху династии Тан!
Нанги почувствовал нотку священного трепета в ее голосе, и его это не удивило. Он по-новому взглянул на свою чашку, изумляющую и своей древностью, и артистизмом работы. Как и большинство японцев, Нанги ценил все, что относилось к этой наиболее почитаемой китайской династии.
Оба-тяма осторожно поставила антикварную чашку и на мгновение закрыла глаза.
— Но теперь какая польза от разговоров об искусстве, о древностях? Русские вот-вот придут сюда вместе с американцами, и от нас ничего не останется. — За отчаянием в ее голосе Нанги почувствовал глубинные, неизменные чувства гнева и ужаса перед Советами. В нем вспыхнуло страстное желание преодолеть разделившие их преграды, созданные традициями и этикетом, и коснуться руки женщины, успокоить ее, сказав, что все будет хорошо. Но не смог. Слова застряли в горле, как иглы, потому что Нанги знал: хорошего им всем ждать не приходится.
Он уже открыл было рот, собираясь сказать хоть что-нибудь, чтобы нарушить это напряжение, тяжелое молчание, но тут раздался громкий стук в дверь. Глаза оба-тяма прояснились, она с поклоном извинилась перед гостем.
Нанги сидел молча, не оборачиваясь, спиной к парадной двери. Он слышал только тихий шепот, потом воцарилось короткое молчание, и шепот возобновился. Дверь закрылась, и больше Нанги ничего не услышал, пока не вернулась оба-тяма.
Она уселась напротив него, слегка наклонив голову, так что глаз почти не было видно.
— Я получила известия о Готаро-сан. — Голос оба-тяма был похож на легкий, плывущий в воздухе дымок, прозрачный и пустой. — Он не вернется домой.
Может быть, оба-тяма всегда говорила о смерти с такой поэтической тонкостью, но Нанги подозревал, что это не совсем так. Готаро был для нее чем-то особенным, каким стал и для него самого за то короткое, но удивительно насыщенное время, в течение которого они общались.
Под солнечными лучами танцевали, кружась, пылинки. Их призрачная жизнь только подчеркивала царящую в доме пустоту.
Тихий шум машин, доносящийся с улицы, казался Нанги таким же далеким, как воспоминания, пробуждаемые к жизни выцветшей фотографией. Целая эпоха проходила перед ним, будто медлительный кортеж с траурным катафалком, усыпанный черными розами. Аромат прошлого был везде, и рука об руку с ним шла лишь мрачная неуверенность в неведомом будущем.
От оба-тяма медленным потоком исходило отчаяние, хотя она изо всех сил старалась казаться твердой и внутренне спокойной.
Безнадежность ее ситуации глубоко взволновала Нанги, пока они сидели вот так, глядя друг на друга. Лицо оба-тяма с кожей, похожей на измятую папиросную бумагу, было испещрено следами, оставленными кармой, ее сердце исходило болью от бремени новой потери, еще одной в цепи горьких потерь.
Потом Нанги вспомнилось стихотворение, не совсем хайку, но утонченно трогательное, написанное в XVIII веке Тиё, причисляемой к величайшим японским поэтессам. Она написала его после смерти маленького сына, и стихотворение было замечательно и высказанными, и невысказанными эмоциями.
Он начал читать его вслух:
Охотник за стрекозами
Сегодня куда направился он,
Размышляю я...
Они оба заплакали. Оба-тяма, досадуя на отсутствие хороших манер, поспешно отвернулась, и Нанги видел только, как вздрагивают ее худенькие плечи и склоненная седая голова.
Через некоторое время он спросил:
— Оба-тяма, а где сейчас Сэйити-сан? Он должен быть с вами.
Ее глаза были прикованы к татами. Оба-тяма не поднимала глаз, будто отыскивая на нем какие-то дефекты. Потом она шевельнулась, словно собираясь с силами, чтобы заговорить.
— Он совершает паломничество в мавзолей Токугавы в Никко.
Нанги поклонился.
— С вашего разрешения, оба-тяма, я доставлю его сюда. Его место здесь. Сейчас семья должна быть вместе.
Теперь старуха подняла голову, и Нанги увидел, что ее бьет непрекращающаяся мелкая дрожь.
— Я была бы более благодарна... если бы ты привел мне старшего внука...