Тот далекий уже год был отмечен дурными знамениями и неурожаем по всей стране. Крестьяне, гнувшие спину на полях, остались совсем без гроша и почти не надеялись дотянуть до конца года.
   В Японии говорят:
   — Тяготы — лучшие друзья обычаев, ибо в трудную пору люди с особым усердием подражают примеру своих пращуров.
   По старинке жила в тот год и семья Икан. Урожай у ее отца был не лучше, чем у соседей, а у тех, можно сказать, и вовсе ничего не уродилось. Похоже, в тот год земля напрочь отказалась питать людей.
   Впервые Икан почуяла неладное, когда вернулась домой с поля с маленьким пучком тростника и увидела свою мать плачущей.
   Наутро Икан увезли с фермы на пыльном пыхтящем грузовике, провонявшем капустой и помидорами; спасительница всего семейства отправлялась в Ёсивару, захватив с собой лишь маленький мешочек со скудными пожитками.
   Подобно многим маленьким девочкам веков минувших, Икан оказалась одним из последних предметов сделки с торговцами плотью, призванным оградить продавших ее родителей от позора разорения.
   Надо сказать, что, в отличие от Запада, в Японии на проституцию смотрели весьма снисходительно, как на нечто забавно-пикантное. Наряду с другими начинаниями, сёгуну Иэясу Токугаве удалось породить вполне законный спрос на “байсюн” — “торговлю весной”, как называют в Японии проституцию.
   Сёгун был одержим идеей укрепления своей власти — он был единственной силой, способной держать в узде многочисленных помещиков “даймё” с их рёти, по милости которых Япония долгие годы до его прихода к власти пребывала в состоянии непрерывной гражданской войны, — а посему он требовал, чтобы каждый “даймё” раз в два года совершал паломничество в Эдо (нынешний Токио) и отбывал там годичную повинность вместе с самураями сёгуна. Эта повинность, именуемая санкин-котайсэйдо, служила двум целям. Во-первых, она подрывала усилия “даймё”, направленные на укрепление собственной власти в родном рёти, а во-вторых, долгое и зачастую нелегкое путешествие помогало освободить мошну “даймё” от накопленного богатства.
   “Даймё” и зажиточные самураи во время разъездов могли воспользоваться услугами своих наложниц, но самураи победнее были вынуждены обращаться к проституткам, так что узаконивание проституции, по словам самого Иэясу, позволяло свести на нет всякую вероятность супружеской измены.
   В 1617 году, спустя год после кончины сёгуна, один феодал из Эдо подал прошение правительству Токугавы, добиваясь соизволения на законном основании создать в городской черте специальный район для “байсюн”. Он отыскал заброшенное поле, заросшее тростником, которое с тех пор и стало называться Ёсивара, то есть “тростниковое поле”. В последующие годы вместо иероглифа “тростник” стал использоваться иероглиф “хороший”, также читающийся как “ёси”, и Ёсивара превратилась в “поле счастья”.
   Старый квартал красных фонарей сгорел дотла и в 1656 году был отстроен заново в районе Эдо, носившем название Асакуса, где благополучно просуществовал до апреля 1958 года.
   В 1649 году, как впоследствии объяснила Икан ее наставница, правительство объявило, что весь выращиваемый рис подлежит изъятию в пользу самураев, а крестьянам было предложено кормиться просом.
   После такого удара крестьянам пришлось заставить своих жен заняться шитьем или ткачеством, а маленьких детей отправить на черную работу в город. Но даже это не спасало, и чтобы семья могла как-то выжить, одно из чад женского пола зачастую продавали в публичные дома.
   В этом не было ничего зазорного. Напротив, на таких маленьких девочек смотрели со смешанным чувством: большого уважения — поскольку они оставались верны дочернему долгу — и сострадания — ибо общеизвестно, что, хотя проститутка, что бывало крайне редко, и могла стать наложницей зажиточного самурая, девочка, которая попадала за ограждавший Ёсивару ров с водой, расставалась со всякой надеждой на замужество и домашний очаг. Поэтому гейш неизменно окутывал ореол таинственности и светлой грусти, который манил мужчин точно так же, как по весне их тянет в Уэно полюбоваться цветением сакуры.
   Жизнь Икан в фуядзё, самом старом в Ёсиваре заведении подобного толка, началась с того, что она стала камуро — своего рода ученицей, приставленной (в свободное от стирки и уборки время) в качестве девочки на побегушках к ойран, проституткам более высокого разряда.
   В этой своей ипостаси она постоянно была чем-то занята, но всегда выкраивала время, чтобы понаблюдать за окружающим миром и сделать из своих наблюдений какие-то выводы. Часто ранним утром она подражала движениям и изящным пируэтам ойран до тех пор, пока на падала в изнеможении на свой футон.
   В двенадцать лет Икан подвергли придирчивому экзамену, и она вошла в разряд синдзо, после чего начала постигать науку “байсюн”, включавшую в себя пение, мудреное искусство сочинения, икебаны, чайной церемонии, танцы, изучение литературы и, разумеется, тонкостей любовной игры.
   Эти занятия длились пять лет и завершились еще одним экзаменом, от которого на сей раз зависела вся ее дальнейшая судьба. Провалившись, она вновь превратилась бы в камуро, чтобы до конца дней выносить помои с кухни фуядзё.
   Серьезных затруднений у Икан не возникло, и в семнадцать лет она поднялась на более высокую ступень — ойран. Четыре года усердно и успешно трудилась она на своем непростом поприще; ее смышленый, пытливый ум постигал все лучшее, чему могли научить более опытные женщины, окружавшие Икан, а врожденная чувственность помогала доставлять мужчине самые разнообразные удовольствия — и духовные, и эстетические и, разумеется, телесные. Икан создавала свой собственный мир, который становился все просторнее и который была способна познать лишь она одна.
   В свой двадцать первый день рождения Икан стала таю, достигнув высшей из трех степеней ойран.
   В истории этого “замка, не знающего ночи”, еще не было таю в столь нежном возрасте, и в честь Икан было устроено празднество.
   И именно в этой более чем праздничной атмосфере, когда сакэ лилось рекой и сямисэн ткал во влажном воздухе музыкальную ткань, Икан впервые встретила Хироси Симаду.
   Это был спокойный, энергичный мужчина, которого можно было назвать симпатичным лишь с очень большой натяжкой, но он обладал некой силой духа, которую Икан находила весьма привлекательной.
   Симада, в свою очередь, почти сразу приметил ее. Стоило ему увидеть эту статную, будто алебастровую красавицу, и сердце его растаяло. Он ощутил, как в недрах его существа зарождается громкий крик, и на миг ухватился за деревянный резной столбик лестничных перил, дабы обрести опору. Уняв дрожь в коленях, он смог перевести дух. Голова стала легкой, как после целой ночи возлияний, а во рту появился странный металлический привкус, словно туда попал кусочек оловянной фольги.
   Прежде ему никогда не приходило в голову, что он может влюбиться. Ведь мужчина не приходит к гейше только за любовью, он приходит, чтобы расслабиться, утешиться, провести ночь, полную услад. Но в тот миг, когда Симада впервые увидел Икан, он был потрясен ее физическим совершенством и понял, что никакая другая женщина уже не сможет увлечь его, даже собственная супруга. Нет, об этом можно даже и не думать.
   Икан, несомненно, источала некую ауру. Даже остальные ойран с завистью шептались об этом между собой. Потому что ей удалось то, к чему стремились все обитатели этого зыбкого мира: она добилась поразительного сочетания духовного и животного начал, которое пленяет всех мужчин почти волшебным могуществом чар, завладевает всеми их чувствами, служит источником всех наслаждений. Клиенты Икан блаженствовали в равной степени, и когда она читала им из “Гэндзи моногатари”, и когда составляла для них букеты из лилий, и когда слагала в их честь хайку, и, разумеется, когда играла с ними на ложе.
   Поэтому Симада и прикипел к Икан. Его взор любовно ласкал изысканные складки ее блестящего кимоно, полупрозрачные черепаховые кандзаси, кокетливо воткнутые в великолепные сверкающие черные волосы, и куси — простой японский гребешок из дерева цугэ, который носят на затылке. И когда он сказал ей первое слово, выдавленное сквозь спекшиеся губы, она повернула к нему голову, и от этого движения грудь его наполнилась трепетом вожделения. Разумеется, у них не было ни малейшей возможности уединиться на этой вечеринке, да и предварительных переговоров, как это было принято в фуядзё, никто не вел. Но уже на следующей неделе, едва выкроив толику свободного времени, Симада снова вернулся в Ёсивару.
   Трепеща, Симада замер на пороге этого бледно-зеленого и янтарно-желтого дома. Дождь барабанил по его амагаса, и Симада, подняв голову, увидел, как падают капли с карнизов, расположенных под вогнутой черепичной крышей. Подражая самураям былых времен, Симада немного изменил свою наружность, прежде чем отправиться в квартал красных фонарей.
   Он не то чтобы стыдился своего прихода сюда или стремился утаить посещение фуядзё от жены. Напротив, именно к ней приходили счета из “замка, не ведающего ночи”, именно она оплачивала увеселения Симады. Дело было скорей в неустойчивом политическом и экономическом климате, царившем в чиновной среде; как раз это обстоятельство и вынуждало Симаду действовать с большой осторожностью. Как заместитель министра торговли и промышленности он имел множество врагов и не хотел давать пищу для происков недоброжелателей, норовивших изгнать его из политики.
   Порыв холодного ветра пронесся по улице, вогнав Симаду в дрожь и заставив плотнее закутаться в длинный, похожий на балахон дождевик. Эта ищейка из командования оккупационных сил, полковник Линнер, уже вынюхивает, в чем бы его обвинить, и, хотя Симада был совершенно уверен, что надежно упрятал концы в воду, тем не менее он не ослаблял бдительность, поскольку знал, что теперь, когда война кончилась и поднялась волна проверок, вряд ли можно будет надеяться на заступничество премьер-министра. Напротив, зная Ёсиду, Симада был убежден, что тот первым сдаст его, как жертвенного агнца, этим гайдзинам в трибунал для военных преступников.
   Война. При мысли о ней Симаду бросало в дрожь. О чем бы он ни думал, мысли его все время возвращались к войне. Как жалел он теперь о том, что Япония не пошла иным путем. Сейчас, задним числом, его собственные безумные помыслы об экспансии, его тесные связи с поджигателями войны из “дзайбацу” казались Симаде не менее губительными, чем харакири. Он был ключевой фигурой в Министерстве боеприпасов и спасся от военного трибунала отчасти благодаря той изворотливости, с которой скрыл свое прошлое, а отчасти — благодаря решению начальства в последнее мгновение расформировать Министерство, превратив его в торгово-промышленное ведомство. Это произошло перед самым приходом оккупационных сил, тотчас приступивших к политической чистке.
   Симада взглянул на свои руки. Ладони сделались липкими от пота. Он глубоко вздохнул, чтобы успокоиться. По пути домой Симада решил остановиться у синтоистского храма и попросить богов и “ками” даровать ему уверенность в себе и благословенное забвение. Он знал, что, если бы не этот гайдзин Линнер, кругом сейчас были бы тишь да гладь.
   Двери фуядзё распахнулись, и Симада очутился в снопе холодного света, похожего на луч прожектора. Он торопливо вошел в дом.
   Поначалу Симада хотел от Икан только одного — чтобы она подавала ему чай. Мудреная чайная церемония успокаивала его как массаж, как холодный душ в японской парилке.
   Когда он смотрел, как Икан готовит ему чай, все напасти, страхи и сомнения, преследовавшие его по пятам за пределами “поля счастья”, растворялись, будто слезинки, падающие в пруд. Их вытесняло наполнявшее душу ощущение приятной удовлетворенности, ясности мысли, какой он уже и не чаял достигнуть.
   И поскольку каждое движение Икан — независимо от того, насколько оно было мимолетным или банальным, поворачивала ли она чашечку с чаем или поправляла прядь волос — являло собой квинтэссенцию изящества и женской плавности, Симада чувствовал, как множится его блаженство по мере того, как он постигает смысл всех ее слов и поступков. Ибо слова эти не имели ничего общего с избитой светской болтовней. Икан никогда не говорила о пустяках. Напротив, каждый заданный ею вопрос, равно как и каждый ответ на вопрос Симады, был чарующе красноречив.
   В том мире, который лежал за стенами фуядзё, Симаду терзали воспоминания, старившие его, будто прогрессирующий рак. Но здесь, благодаря Икан, это наваждение, отравлявшее жизнь, отступало, и Симада, околдованный ее неземным, поразительным озорством, как бы рождался заново, будто змея, сбросившая старую кожу.
   Сама же Икан никогда не видела, каков был Симада во внешнем мире. Ему не было нужды плести интриги, давать отпор недругам. Перед ней представал тот Симада, каким он мог быть, если бы родился в другую эпоху и в другой стране.
   Симада был с нею нежен и сердечен. Он явно радовался всему, что делала Икан, и это согревало ей душу. Она увидела, как остро нуждается он в опеке и любви, а поскольку Икан была убеждена, что все мужчины по сути своей — просто дети, ей было ни к чему доискиваться причин этой его потребности.
   Однако нельзя не сказать, что в этом самообмане присутствовал еще один штрих. Икан поняла, что Симада — несколько особая статья, когда он, вторично придя к ней, принес в подарок набор старых кандзаси, сделанных из дерева цугэ и украшенных тем же узором, что и ее куси. Теперь у нее был полный набор головных украшений.
   Повадка ее была плавной, улыбка — нежной, доброй и подобающей, взор, как и полагалось, опущен долу, когда она тихо пробормотала несколько слов благодарности за этот волшебный подарок. Но сердце в ее груди колотилась, кровь пела в жилах. Это было доселе неведомое ей ощущение, и Икан растерялась, хотя внешне никак этого не выказала.
   И лишь потом, вечером, когда она лежала в его объятиях на мягчайшем футоне, когда их пот перемешивался, когда она чувствовала, как его сердце с удвоенной скоростью колотится рядом с ее сердцем, и когда он нежно входил в нее после восхитительной многочасовой прелюдии, исполненной ласки, Икан поняла, что это было за ощущение: она влюбилась.
   Она сама решила родить ребенка. Как таю, она имела эту привилегию — во всяком случае, таков был обычай, установленный много лет назад теми, кто заправлял фуядзё. Принимая решение, Икан всецело руководствовалась практическими интересами. Считалось, что, подобно скаковым лошадям, победившим на бегах и отдаваемым на конские заводы, таю обладали рядом уникальных врожденных черт, которые следовало пестовать, дабы они проявились и развились.
   Но обычно это все же происходило на более позднем этапе карьеры таю, поскольку существовало опасение, что деторождение и связанные с ними сложности могут оставить свои отметины в виде телесных изъянов; кроме того, роды были чреваты несколькими месяцами вынужденной праздности, а значит, и потерей заработка. И тем не менее Икан была такой звездой, что алчность заправил фуядзё в конце концов взяла верх над сомнениями.
   Икан была убеждена, что хочет носить под сердцем ребенка Симады. Он уже настаивал на том, чтобы она не встречалась ни с кем другим, и платил бешеные деньги за эту привилегию исключительности. Он совершенно не считался с расходами, хотя его супруга, видя все более крупные счета, начинала становиться на совсем иную точку зрения.
   А вот Икан никогда не задумывалась о жене Симады. Да и с какой стати? Эта женщина была из другого мира — того, в котором Икан никогда не найдется места. Тогда что толку голову ломать? Она прекрасно понимала, сколь велико ее воздействие на Симаду, и надеялась, что после рождения сына (а никаких сомнений в том, что она подарит ему именно сына, у Икан не было) он впадет в такой нечеловеческий восторг, что удовлетворит любое ее желание. А желание у нее было только одно: стать его наложницей. Разумеется, ему пришлось бы выкупить ее, но ведь он вполне мог позволить себе такие расходы.
   Икан и мысли не допускала, что беременна дочерью, которая навеки привяжет ее к фуядзё и сама окажется привязанной к этому “замку, не ведающему ночи”. И тем не менее родила она именно девочку, пронзительно вопящего безволосого младенца, у которого между ног не было ничего, кроме длинной щелки.
   Три дня и три ночи Икан рыдала на своем футоне, ее мечты о славном будущем рухнули в одно мгновение. Она никого не принимала, ни с кем не разговаривала, не отвечала на записки, которые присылал ей встревоженный Симада. Она сразу же сжигала их, словно боялась, что, сохранив послания, подвергнется осквернению. И все это время она не спала. Она лежала лицом к стене, свернувшись в клубочек на левом боку. Она была раздавлена своим позором, лицо у нее горело от стыда. Поначалу она так жгуче ненавидела свою дочь, что содрогалась, чувствуя во рту горький привкус этой ненависти. Помимо всего прочего, ненависть была ее единственной пищей, поскольку Икан упрямо отвергала любую другую.
   На второй день она почувствовала, что больше не в состоянии вынести это злое и жестокое чувство. Оно противоречило всему, чему ее учили, да и ребенок ее был таким крошечным, таким одиноким.
   Икан снова рыдала, горячие горькие слезы бежали по щекам, а со слезами убегали и силы. Она начала понимать — подобно тому, как после долгой изнурительной грозы человек начинает видеть красное распухшее солнце, — что, по сути дела, ненависть ее была обращена на нее же. Икан охватило странное чувство отчаяния, а вместе с ним в истерзанном сознании, будто черный зловещий ворон, зашевелился стыд.
   О, как ее истерзала любовь! Себялюбивые желания — вот что довело ее до нынешней постыдной доли. У нее достало самонадеянности уверовать в то, что родится мальчик. Разве не проводила она по два часа каждый день в синтоистском храме в двух кварталах от дома, ублажая богов и прося их о помощи? Вот почему мысль о том, что будет, если все-таки родится дочь, оказалась вытесненной куда-то на темные задворки ее сознания. Ибо все потомки таю женского пола становились имуществом фуядзё. Они росли, достигали определенного возраста и начинали учиться, готовясь сменить своих матерей, став новыми ойран, а если боги будут милосердны к ним, то и таю.
   Третий день она посвятила размышлениям об этом, уже не отказываясь немного перекусить, если ей предлагали, но по-прежнему не желая никого видеть. А потом зажгла благовония, помолилась великому Будде, прося наставить на путь истинный, и сказала, что хочет видеть своего ребенка.
   — Мы еще не подобрали имени этой малютке, госпожа, — сказала старуха, которая стряпала для ойран и ухаживала за ними, когда те болели. — Вот незадача, — без всякой нужды добавила она, вкладывая крохотный сверток в дрожащие руки Икан.
   Икан опустила глаза и взглянула на маленькое личико своей дочери — еще красное и сморщенное.
   — Ее нянчила Рэйко, одна из камуро, не сдавших экзамены, — тихо сказала старуха, задрав голову и разглядывая лицо своей госпожи. — Малышка проголодалась.
   Старуха захихикала, надеясь разрядить гнетущую атмосферу, которую она ощутила, когда вошла в комнату. Икан рассеянно кивнула. Какая, в сущности, разница, кто именно нянчил ребенка: ведь ей-то все равно не разрешили бы этого делать.
   — Я разожгла много благовонных палочек, — продолжала старуха. — Я сделала все, что могла, чтобы защитить этого невинного младенца от плохой кармы. Только уж вы не обессудьте, госпожа, но у нее должно быть какое-то имя.
   Икан слышала старуху, но при этом в ее сознании творилось что-то непонятное. Чувство было такое, словно она живет в коконе из своей вины. И теперь, лицом к лицу с крошечным созданием, которое она родила, зная, на какую долю обрекла эту малютку своей опрометчивостью, она почувствовала тоску.
   Ее бледные губы приоткрылись, и Икан прошептала:
   — Да-да, бабушка. Имя... Я дам ей какое-нибудь имя.
   Послышался какой-то вздох, словно осенний ветер снаружи каким-то образом проник в щель меж оконными рамами и теперь гулял по комнате. Глаза Икан наполнились слезами, крохотное личико подернулось туманом, утратив четкость очертаний. Она еле слышно прошептала:
   — Назову ее Акико.
   Она оказалась исключительно здоровым ребенком, сильным и резвым, как мальчик. Она встала на ножки и пошла рано, словно каким-то образом даже в столь юном возрасте понимала, что сумеет выжить, лишь полагаясь на собственные силы. И при том, что Икан все больше любила своего ребенка, внешне она не выказывала к нему почти никаких чувств. Напротив, она отдала малышку на попечение старой стряпухи и остальных девушек, которые все до единой были очарованы новорожденной.
   Икан держалась поодаль, словно боясь своего ребенка, особенно в дни, когда содержатели фуядзё собирались в комнате девочки и подкладывали под бочок спящей малютке принесенные дары.
   Симада все так же часто приходил в “замок, не ведавший ночи” и по-прежнему проводил с Икан долгие ночи, полные истомы, но она неизменно отказывалась показать ему дочь, позволить взять ее на руки, впервые обратиться к ней, дать понять, что он — ее отец.
   Икан испытывала огромное наслаждение от того, что не подпускала его к Акико. Внешне она была внимательна, исполняла все его желания, часто понимая Симаду без слов и предвосхищая его просьбы. В конце концов, в этом заключалось высшее искусство гейши. Но при этом в глубине души торжествовала, видя, какую нечеловеческую боль причиняет ему, и это еще больше привязывало их друг к другу подобно узам, соединяющим садиста и мазохиста, или, во всяком случае, приближало каждого к пониманию сущности другого.
   Акико помнила только одну встречу со своим отцом; она произошла не по сезону теплым весенним днем, когда девочке исполнилось ровно три с половиной года. Поиграв с Юми, старой стряпухой, она, как обычно, заглянула в комнату своей матери, что неизменно делала в один и тот же час, но вместо матери, которая обычно ждала дочь, чтобы расчесать ей волосы, девочка увидела мужчину в костюме цвета шоколада, с чуть сутулыми плечами, крупными чертами лица, тонкими, как карандашная черточка, седоватыми усами и густыми жесткими бровями, похожими на тучи. Он улыбнулся, когда увидел ее, и Акико заметила его чуть желтоватые зубы.
   — Акико-тян, — с поклоном сказал он.
   Она тоже поклонилась. Девочка стояла достаточно близко и чувствовала запах сигаретного дыма, ореолом окутавший его. Она наморщила нос и потерла его пальчиком.
   — Я принес тебе подарок, Акико-тян.
   Он наклонился к ней и протянул руку. В его ладони пряталась изящная резная нэцкэ, изображающая лошадку со склоненной головой; ее передние ноги были подняты, словно для прыжка или для отпора невидимому обидчику. Фигурка была вырезана из тюльпанного дерева. Акико уставилась на нее, но не пошевелилась, чтобы взять ее в руки.
   — Это тебе. Ты что, не хочешь ее?
   — Хочу, — прошептала она.
   И тогда он потянулся к ней и вложил нэцкэ в ее маленький кулачок, загнув пальчики девочки так, что они сомкнулись вокруг прохладной фигурки.
   — Теперь это строго между нами. Наша тайна.
   Она кивнула.
   — Большое спасибо.
   Он улыбнулся, глядя на нее сверху вниз, и взял девочку за вторую руку.
   — Мы можем побыть вместе целый день.
   Было время ханами, и он отвез ее на поезде в небольшой парк на окраине города, разбитый на пологом склоне, где рядами росли старые деревья сакуры.
   Она помнила, что в поезде пахло всевозможными закусками, и через много лет все еще ощущала себя в замкнутом пространстве, стиснутой со всех сторон множеством людей. Симада крепко держал ее руку, но она все-таки чувствовала себя неуютно и беззвучно плакала, пока он не поднял ее на руки и не прижал к груди, покачиваясь в такт движению поезда.
   А в парке они остановились перед какой-то тележкой, с которой торговали сладким тофу, и Симада купил им обоим маленькие бумажные кулечки, полные этих сладостей. Небо было ясным и ярким, оно так сверкало, что напоминало Акико о кусочке зеленого стекла, который она нашла на морском берегу. Его края были закруглены и отшлифованы прибоем.
   Симада показал рукой вверх, и она увидела оранжево-зеленого воздушного змея в форме коробочки с нарисованной на ней грозной тигриной мордой. Акико хохотала, глядя, как змей то падает, то взмывает ввысь, влекомый ветром. Она жадно ела сладости, а Симада вытирал ей щеки своим белоснежным и очень мягким носовым платком.
   Но больше всего ей запомнилось цветение сакуры. В парке было так тихо, что Акико показалось, будто она слышит, как парят легкие розовые лепестки в чистом воздухе. И она, и Симада как бы застыли во времени, все движения замедлились, мир словно подстраивался под дрожь колышущихся лепестков.
   Она поднимала голову и громко смеялась от восторга, убегая от Симады и снова возвращаясь к нему, цепляясь за его штанины и увлекая за собой, неосознанно приглашая к танцу.
   Она никогда больше не видела Симаду, и прошло много времени, прежде чем она поняла почему. Пока она была с ним, Акико даже не подозревала, что он был ее отцом. Разумеется, он и не заговаривал на эту тему. И все-таки, вспоминая его, она видела сквозь призму времени, что уже тогда сразу осознала его непохожесть на всех других мужчин, которых она встречала в своей короткой жизни прежде и встретила потом, в последующие годы. Симада был особенным, как и ее воспоминание, чистое и отчетливое, пронзавшее завесу времени. Но вот чего она тогда не понимала: почему он покончил с собой всего через сутки после того, как с улыбкой наблюдал за ее проказами в саду, где уже отцветала сакура? Ей казалось, что она никогда не сумеет простить его за это, но потом, узнав страшную правду, Акико решила, что никогда не простит этого себе.