После службы, надев парадную форму, которую теперь дополняла собственная шинель из хорошего сукна, мы отправлялись в городок. И едва мы садились за стол, как «ветераны» приглашали нас выпить с ними кружку пива. Стоило нам пройти несколько шагов, как рядом с нами оказывался эсэсовец или штурмовик, желающий побеседовать «с камрадами». На нас и правда обращали гораздо больше внимания, чем прежде. 1 апреля после двухгодичной службы наступил срок нашего призыва в армию и первого присвоения нового звания. Мы были произведены в старшие стрелки, получили нарукавную нашивку и больший оклад. Положив в карман первую прибавку к жалованью, мы отправились в солдатскую столовую, чтобы отпраздновать наши успехи. Повышение в чине двоих наших однополчан отсрочили, так как 30 января они до поздней ночи «обмывали» назначение нового канцлера и вернулись в казарму, перелезши через ограду, за что и получили трое суток усиленного ареста. Ушел канцлер, пришел канцлер, а порядок должен соблюдаться!
   Оба солдата, не получившие повышения, конечно, пировали с нами вовсю. На этот раз им ничего не угрожало. Мы сидели в своей столовой и, кроме того, получили увольнение вплоть до побудки. На другой день происходили обычные учения.
   Правда, мы всю ночь не спали и теперь плохо соображали, но об этом нас никто не спрашивал: существовало правило — водка водкой, а служба службой.
   В полдень я почувствовал себя совсем худо. Мне все чаще и все быстрей приходилось отлучаться в известное место. Я пошел в санчасть попросить древесного угля или таблетку опиума и наткнулся на капитана медицинской службы.
   — Что вам здесь нужно? Вы больны?
   — Нет, господин капитан медицинской службы, у меня расстройство, и я хотел бы получить у фельдфебеля санчасти какое-нибудь лекарство.
   — Что с вами?
   — Расстройство, господин капитан.
   — Запомните, любезный, раз и навсегда: у офицеров бывает колит, у унтер-офицеров — расстройство, а у рядовых — понос. Ясно?
   Повторив:
   — Ясно, господин капитан медицинской службы, — я повернулся кругом, а нужное мне лекарство получил пятью минутами позднее.
   Видимо, пресловутая «народная общность» была еще не на высоте, если кончалась уже на пороге уборной. 1 мая я был свободен от службы. Я начал день с того, что с двумя товарищами знатно заправился утренней порцией пива. Потом мы отправились к концертной эстраде у «Штранд-отеля», где должна была состояться первомайская демонстрация.
   По мостовой маршировал отряд штурмовиков, человек сто; они пели:
 
…он наступит, день мести, и мы добудем свободу!
Пробудись, трудовая Германия, разорви свои цепи!
 
   Осенью 1933 года мы вы ступили на маневры: направление — Шнейдемюль[23], польская граница. Маневры внесли разнообразие в солдатские будни. Правда, мы носили в ранце содержимое почти целого шкафа, зато вообще не было строевых занятий. Часто мы лежали часами в поле и ждали атаки наступающего «противника»; солдаты, с красными лентами на касках, продирались сквозь заросли дрока. Если кто-либо по неосторожности высовывал нос из укрытия, судья с белой повязкой объявлял его «убитым». Каска снята, ранец сброшен, воротник расстегнут, он «мертв». Если в роте оказывалось слишком много «мертвых», то при разборе маневров командиру ее устраивали «головомойку». Солдат дополнительно муштровали на лугу, в стороне от деревни, и тем дело исчерпывалось. С брюк и рукавов кителя счищался коровий помет, а вечером рота в полном составе являлась на бал, завершавший маневры.
   Ведь мы были настоящими, профессиональными солдатами и были приучены принимать вещи, как они есть. Мы считали себя «элитой». Критику со стороны мы отвергали. А критика из наших собственных рядов могла, по нашему мнению, иметь лишь одну задачу — укрепить наши позиции как «элиты». Неважно, что при этом случалось испачкаться коровьим пометом, нам слишком часто вдалбливали, что грязь есть украшение солдата.
   Мы охотно квартировали у крестьян и поденных рабочих. Нам предоставляли кровать или диван и приличную еду. Крестьяне сами испытали солдатчину и знали, в чем мы нуждаемся.
   Неохотно шли мы на постой в большие имения. Это означало, что предстоит коллективная ночевка в сарае, недоброкачественная еда, причем с владельцем имения полностью расплачивались за помещение и еду.
   В обычных условиях после возвращения с маневров мы все отправились бы в отпуск.
   Но наша рота получила особое задание, для выполнения которого надлежало придать ей максимальный внешний блеск. В Лауенбурге, у польской границы, должно было состояться торжественное открытие педагогического училища. Ожидался приезд министра из Берлина, а мы должны были выставить почетный караул.
   Прибыл министр Руст и произнес такую задорную речь, какой не произносили ни наш командир роты, ни командир батальона. Тут мы узнали, что Гитлер был художником, что его правление открывает ныне новую эпоху как для школ, так и для всей культуры. То, что Руст, указуя на восток, сказал о противозаконно захваченных территориях, я уже слышал от отца, в школе и в Союзе молодежи. В заключение мы прошли перед министром парадным маршем, чеканя шаг так, что земля дрожала.
   Вечером танцевали во всех залах городка. Мы чувствовали себя хозяевами положения. Девушки были от нас без ума, а пуще всего — молодые дамы из Союза имени королевы Луизы в белых платьях с голубыми шарфами.
   Кутили до утра, но тем не менее точно в назначенный час рота в полном составе выстроилась на привокзальной площади.
   Бургомистр в длинной речи поблагодарил нас и заверил, что не только торжественное открытие нового учебного заведения, по и присутствие отряда рейхсвера является и останется вехой в истории пограничного города Лауенбурга.
   Его речь слушало сто пятьдесят человек с усталыми лицами. В стороне виднелось и несколько дам в помятых платьях с кое-как повязанными голубыми шарфами, по их лицам струились слезы прощания. Через девять месяцев бухгалтер внес в расчетную ведомость еще несколько фамилий: теперь алименты переводились и в пограничный город Лауенбург.
   Этот парад был последним служебным заданием, выполненным мною в составе 5-й роты. Тотчас же после возвращения я был переведен для дальнейшего обучения и использования в качестве командира отделения в 8-ю пулеметную роту, которая размещалась всего в трех кварталах от нашей казармы. Вскоре я отправился в столь желанный ежегодный отпуск.

Сабля всем бросается в глаза

   Дома мать окружила меня заботой. Прежде всего она спросила:
   — Неужели ты должен постоянно таскать при себе эту тяжелую штуку? А я-то думала, теперь вы не носите сабли.
   — Мама, я состою в пулеметной роте, мы ездим верхом, поэтому носим саблю. Ведь это красиво, а по-твоему — нет?
   — Конечно, сынок, но это вовсе не подходит к вашей форме. Раньше было совсем другое дело. Когда я вспоминаю красивые яркие мундиры, каски с султаном из перьев…
   — Да, да, я уже это слышал, а потом раздается тра-та-та, и сам кайзер подъезжает в своей карете, и вы все делаете книксен. Солдаты стояли как вкопанные, и народ кричал «виват» и «ура». Так ведь и было, мама, правда? А что случилось потом?
   — Ты прав, кайзер не должен был вести войну. Да он и не хотел войны. Кайзер был хороший человек, и императрица тоже, да и принцы… ах, какие это были времена!
   Как ты думаешь, ведь Гитлер, наверно, вернет его обратно в Германию?
   — Что? Вернет кайзера? Ну нет, этого я себе не могу представить. Да он слишком стар.
   — В таком случае Гитлер мог бы кронпринца посадить на престол и у нас опять был бы государь. Без этого ничего не получится.
   — Да будет тебе, мама! Мне совершенно безразлично, кто сидит там, наверху.
   Главное — чтобы был наконец порядок. Кстати, как поживает наш собственный «кронпринц» и что поделывает Эрих?
   — Вилли хорошо учится и переменил профессию. Ему никогда не хотелось быть купцом, наверно, он тебе писал, что работает теперь топографом. Ему это нравится. Дела Эриха хороши, он стал чиновником. Этот, как его, доктор Геббельс завел теперь свое министерство…
   — Так, Эрих работает у Геббельса? Я об этом не знал.
   — Он только на прошлой неделе начал там работать. Что он там делает, не могу сказать. Эрих не рассказывает.
   — Народное просвещение и пропаганда, мама. Значит, Эриху повезло. Это, должно быть, интересно.
   Мой отец был воплощением прусского представления о долге. Предметом его величайшей гордости были похвальные грамоты, которые он получил за верную службу в качестве чиновника, за долголетнее пребывание в певческом союзе и гимнастическом обществе. Никто не имел права трогать его ордена и медали, его почетную пивную кружку и другие памятные подарки. Каждый раз, когда я приезжал в отпуск, он меня поучал, говорил, что надо знать свое место в жизни и послушно выполнять свои служебные обязанности. Хотя я и не имел никаких других намерений, эти вечные поучения мне действовали на нервы. Поэтому я, к его сожалению, мало рассказывал отцу о рейхсвере. Мой отец тоже ожидал, что вернутся Гогенцоллерны. На службе ему теперь поручили руководство пунктом по распределению иностранных газет; это была, видимо, интересная работа. Через его руки проходили все те иностранные газеты, которые читались в западной части Берлина[24].
   — Что они там пишут о нас и о Гитлере, невозможно передать. За границей одни выступают за Гитлера, другие призывают к бойкоту. Некоторые газеты считают, что наци наконец установят порядок и спокойствие; другие газеты утверждают, что Гитлер стремится к диктатуре, он будто бы намерен вооружаться и начать войну.
   Эти люди просто с ума сошли!
   — Перестаньте, пожалуйста, говорить о Гитлере и о войне! — вмешалась моя мать. — Ты ведь знаешь, что случилось с сапожником.
   — А что? Что с ним?
   — Ведь он коммунист. Он тут болтал о том, что Гитлер готовит войну, вот штурмовики его и забрали. Они его повезли в какой-то лагерь, отчаянно избили и выпустили. С тех пор он больше не поет песен, но и о Гитлере и о войне перестал говорить.
   — Что поделывают мальчики?
   — Младший еще ходит в школу. А остальные четверо, с которыми ты всегда играл, получили работу.
   Направляясь к Рут, я шел мимо дома сапожника. Мне было его жаль, но, думал я, вряд ли ему так уж досталось. Мне хотелось узнать, что он сам обо всем этом говорит.
   Когда я спустился к нему в подвал, он испытующе посмотрел на меня из-под своих очков в никелированной оправе; затем на его лице мелькнула легкая усмешка.
   — Вот как! Заглянул все-таки ко мне? А может, я должен теперь обращаться к вам на «вы», господин лейтенант?
   — Что вы, мастер! Говорите мне спокойно «ты», как прежде. Да я и не лейтенант вовсе.
   — Я пошутил, у тебя с саблей такой вид… Как же ты себя чувствуешь на военной службе?
   — Благодарю, особенно хорошо я чувствую себя в отпуску. Но я хотел бы знать, каковы ваши дела. Моя мать мне все рассказала. Вы уже сидели в лагере. Это верно?
   — Да.
   — В каком?
   — В Ораниенбурге.
   — Ну и как там?
   — Прекрасно!
   — Я имею в виду обращение и все прочее.
   — Прекрасно!
   — А еда, кормят как?
   — Прекрасно!
   — "Прекрасно, прекрасно!" А что вы там делали? Были ли там занятия по программе национал-социалистской партии? Поговаривают, что там учат…
   — Мне объяснили, что национал-социализм есть нечто прекрасное.
   — Мастер, вы меня разыгрываете! Со мной ведь можно говорить начистоту.
   — Очень жаль, мой милый, но я вынужден был дать подписку, что о своем пребывании в лагере не буду рассказывать. Я даже не имею права говорить, что не имею права об этом говорить. Прекрасно, не правда ли?
   Беседа стала тягостной. Мне показалось, что в рассказе мастера не все верно. Я полагал, что он несколько преувеличивает. Я не винил его за горечь от того, что нацисты взяли верх. Когда я спросил о моих старых друзьях, то получил короткий ответ:
   — Все четверо работают!
   — Но ведь это же прекрасно, мастер! — вырвалось у меня.
   Он снова испытующе посмотрел на меня поверх очков и, убедившись, что я не смеюсь над ним, добавил:
   — Да, это прекрасно. Все четверо наконец имеют работу. Однако всё, что они производят, окрашивают в серый маскировочный цвет. Их продукция предназначается для вас, для рейхсвера, для вооружений, для войны. Прекрасно, правда? Вот видишь, я опять дал волю языку, и, будь здесь не ты, а какой-нибудь грязный доносчик, они бы меня снова забрали и избили. Я бы уже не вернулся обратно так быстро, этим они мне и угрожали в Ораниенбурге. А теперь уходи подобру-поздорову — для тебя небезопасно так долго разговаривать с коммунистом! Того и гляди, и о тебе пойдут разные слухи.
   — Вы преувеличиваете, мастер!
   — Нет, мой мальчик, не преувеличиваю. Мы еще поговорим когда-нибудь. Ты вспомнишь обо мне.
   — Ладно, мастер, передайте от меня привет ребятам!
   Рут уже ждала меня. Комнату ее отличало гармоничное сочетание порядка, привитого воспитанием, и «художественного беспорядка»; при этом в ней не было и следа неряшливости, свойственной «берлогам» некоторых псевдохудожников, которые считают посягательством на их внутренний мир, если им советуют вытирать иногда пыль или при случае подстричь волосы. У окна стоял мольберт со всеми принадлежностями живописца. Мирок, где царила Рут, был уютным, современным и изящным без претенциозности.
   В словах, которыми Рут меня встретила, звучало разочарование:
   — Ну вот, я жду тебя целый час, сварила кофе, как ты любишь, купила на свои карманные деньги неплохой коньяк и радовалась встрече с тобой, а кто же ко мне пожаловал? Бог войны Марс с нелепой саблей.
   — Извини, пожалуйста! Но что это на вас всех нашло? Третий раз меня сегодня попрекают моей саблей и поминают войну.
   — Значит, есть еще здравомыслящие люди. Это все-таки отрадно. Я знаю, что ты всегда наносишь свой первый визит в мундире, но меня, пожалуйста, избавь! Снимай свою куртку и будь человеком! Иди сюда, садись!
   — Во-первых, это не куртка, а китель. А во-вторых, меня уже сделали человеком на первом году военной службы. Будь же ко мне немножко ласковей.
   — Я и так ласковая. Откупорь лучше бутылку! Выпьем сначала за встречу, а потом — чтобы было хорошее настроение. Я в этом нуждаюсь.
   — Почему?
   — Ах, ты этого не поймешь!
   — Для этого я должен знать, в чем дело.
   — За твое здоровье и добро пожаловать!
   — Спасибо! Но почему ты отмалчиваешься? Ты что, не можешь освободиться на время моего отпуска?
   — Могу. Не в этом дело. Напротив у меня вообще пропала охота к учению.
   — А что случилось?
   — Ничего. Все в порядке, даже весьма. Ведь, по-твоему, теперь наводят порядок?
   Да ты не имеешь никакого представления обо всем, что здесь произошло.
   — Кое-что я все же слышал. Как раз сейчас разговаривал с сапожником, но я не понимаю, какое отношение это имеет к тебе!
   — Огромное, милорд. В университетах сейчас все вверх дном. Самые любимые и лучшие профессора выгнаны или ушли по собственному желанию. Начинается это и у нас. А во что превратили живопись? Ей предписано только черно-бело-красное и коричневое. Через два или три года мы будем все малевать коричневым по коричневому: коричневые луга, коричневые горы, коричневые дома, коричневотелые девы, коричневые рубашки, Может, мне стать маляром, как этот…
   — Кто этот?
   — Ах, я забыла, ты ведь тоже нацист! Пойми меня, пожалуйста! Я хочу писать то, чем я живу. Я работаю для тех, кому моя живопись нравится, а не по команде коричневых.
   Рут сидела на тахте, как маленький гневный будда. Она вынула сигарету из шкатулки, которую я ей подарил, и, прежде чем я успел подать спичку, она закурила от своей зажигалки очень быстрым движением — признак того, что она нервничает. Затем продолжала:
   — А как обстоит с литературой? Хорошие книги сжигаются, а известные поэты внесены в список запрещенных авторов, не говоря уже об иностранных писателях. На литературу напялили каску. Науку обрядили в военный мундир, пресса в путах. В кино идут почти исключительно военные фильмы, школьники носят одинаковые белые чулки и усваивают еще более дурацкие идеи, чем мы в нашей школе, а по радио мы слышим либо патриотическую пошлятину, либо грохот барабанов. Все это до того противно…
   — Ты это говоришь как дочь…
   — Ну да ладно, я это говорю как дочь одного… и так далее, и так далее. Я — это я, милый, поэтому я и остаюсь дочерью своего отца.
   Рут встала и в волнении зашагала по комнате. Наконец она остановилась перед мольбертом, взяла в руки кисть, затем мрачно положила ее обратно, как бы покоряясь судьбе.
   — Нет, работа меня больше не радует. Понимаешь? Я могла бы рисовать карикатуры, да еще какие! Ты бы лопнул со смеху, если б их увидел…
   — А что говорят другие студенты?
   — Другие? Но ведь им надо соблюдать осторожность! Кое-кто формирует нацистские группы. Всем нам полагается в них вступать. Конечно, не иностранным студентам.
   Большинство их уезжает домой или просто едет туда же, куда и их профессора. Мы себя совсем изолируем. Но мои знакомые и не подумают участвовать в этой нацистской шумихе. Каждый из нас остается самим собой.
   Разумеется, от таких разговоров на душе становилось невесело. Прежде, когда мы с Рут бывали вместе, мы не тратили слов на политику и нас ничто не тяготило.
   Правда, Рут никогда не скрывала, что она не любит мою профессию и военную форму, не приемлет «всю эту солдафонскую ерундистику». Но это не отражалось на нашей дружбе. Теперь между нами встала политика, она угрожала нам. Я пытался понять Рут, но мне это было нелегко.
   Оба мы остались при своем мнении. Уходя, я чуть было не забыл в передней свою саблю.

Головорезы

   На четвертый день отпуска меня навестил Густав Эрнст — в новой, с иголочки, форме, с тремя звездочками в петлицах, из чего следовало, что он носит звание штурмфюрера.
   — Однако, старик, быстро же у вас повышают в звании!
   — А как же! Но и ты тоже преуспел. У вас по крайней мере платят за нашивки, а мы несем службу и в свободное время.
   — А кто оплачивает вашу форменную одежду?
   — Ну, расходы, конечно, возмещаются. У нас много расходов на представительство.
   — Верю, но тогда покажи, что такое представительство. Пойдем на угол, там ты можешь раскошелиться. Пошли!
   Мы выслушали на ходу наставления моей матери, что надо вовремя вернуться к ужину, и отправились в путь.
   Я был счастлив, что надел штатское, потому что рядом с блестящим штурмфюрером старший стрелок рейхсвера имел бы жалкий вид. Не помогла бы и сабля. В пивной мы раскланялись со знакомыми и сели за столик в стороне.
   — Как живешь, Густав, чем теперь занят?
   — Спасибо, живу хорошо. Сначала мне предложили должность в муниципалитете, но потом при посредничестве генерального директора Флика я устроился лучше: получил местечко в промышленности; деньги большие, однако там трудно прочно закрепиться.
   Людишки, которые сидят там испокон веку, нас, новых, не принимают всерьез и чинят нам трудности. Правда, это вообще особая порода людей. Тем не менее мы всех наших ветеранов НСДАП пристроили, многих в государственных учреждениях, в судах и в полиции. Ни у кого из нас нет нужной подготовки, но мы все пристроились. Никто уже не ходит без работы. Но фактически все мы так или иначе в стороне. Как тебе это объяснить? Те, кто до сих пор там устраивал свои делишки, сидит еще на своем месте; они, видимо, не заметили, что наступили новые времена. Делают вид, будто ничего не изменилось, не обращают на нас внимания.
   Настоящей-то чистки еще не было.
   — Так почему вы не устроили чистку?
   — А как ты это сделаешь? Гитлер теперь канцлер, и наши люди в правительстве.
   Они, естественно, должны сидеть за одним столом с плутократами. У них теперь совсем другие задачи, чем прежде. Это совершенно ясно. Все произошло слишком быстро, и мы упустили момент. Настоящее дело впереди, можешь мне поверить.
   — За чем же остановка? Нельзя ли это исправить?
   — Ничего еще не сделано для маленького человека. По настоящему наживаются сейчас только богатеи и за наш счет.
   — Как поживают твои родители, Густав?
   — Спасибо, хорошо. Шлют тебе привет. Мать велела передать, что надо тебе хоть раз нас навестить. Ты совсем перестал бывать у нас с тех пор, как ты всюду разгуливаешь со студенткой, с этой девицей-художницей.
   Нас прервал кельнер. Он принес две кружки пива и две стопки водки; мы выпили за мое и Густава повышение по службе. Потом явился разносчик соленых палочек, который уже много лет обходил пивные со своей корзиной, и каждый из нас купил по палочке длиной с полметра.
   Густав продолжал рассказывать:
   — Отец уже не у Флика. Сторож теперь не нужен; поблизости расквартированы части штурмовиков, всегда в боевой готовности. Но Флик выплачивает моему отцу полный оклад, и теперь старик прогуливается с обеими собаками по берегу Груневальдского озера.
   — Но он здоров и бодр по-прежнему?
   — Да, но у него все новые причуды. О Карле ты вообще не должен с ним заговаривать. С тех пор как мой брат возглавил отряды штурмовиков в Берлине и перебрался в свою штаб-квартиру, старик вообще перестал понимать, что, собственно, происходит. Он ведь никогда не сочувствовал нашему делу. Все это обман и вздор, говорил он постоянно. Когда же Флик подарил Карлу свою верховую лошадь, старик вовсе вышел из себя.
   — Твой брат ездит верхом? Куда же он ставит коня?
   — Разумеется, в Татерзале. Почему же ему не ездить верхом, это ведь соответствует его положению.
   — В каком он, собственно, звании, если сравнить, например, с нами, с рейхсвером?
   — Ну, по крайней мере полковник или генерал, да, конечно, генерал; в этом роде, во всяком случае.
   — А сколько лет твоему брату?
   — Тридцать один год. Почему ты спрашиваешь?
   Я предпочел не отвечать на встречный вопрос. Я размышлял про себя. У нас нужно маршировать полных четыре года, чтобы стать ефрейтором, а потом, может быть, унтер-офицером. А Карл Эрнст стал генералом, но за всю свою жизнь ни единого дня не был солдатом. На большее в своих размышлениях я не был способен. Мне было невдомек, что его «заслуги» в качестве головореза мерились особой мерой. Я переменил тему беседы.
   — Послушай, я читал в одной английской газете, что штурмовики хватают своих политических противников, сажают в лагеря и не слишком корректно с ними обращаются. Это верно?
   Об этом действительно сообщала английская газета, но я мог бы с таким же успехом сослаться на нашего сапожника. Густав Эрнст был моим другом, и мы не имели обыкновения друг другу «втирать очки». Но меня охватило странное чувство, и я предпочел обходный путь. В нашей многолетней дружбе наметилась маленькая трещина; началось с осторожности, которая потом перешла в недоверие.
   — Все это злостная клевета. Тунеядцы и, конечно, политические бандиты попадают в воспитательный лагерь, вот и все. Пусть англичане помалкивают; всему миру известно, что они вытворяли в лагерях для буров. А мы приучаем людей к порядку.
   Некоторые субъекты, годами бывшие безработными, просто не хотят привыкать к регулярному образу жизни. Их к этому приучают, Труд облагораживает, таков наш лозунг, а все эти слухи — чистейший обман.
   Однако наш сапожник целый год ничего другого не делал, как работал в своем подвале, в мастерской, служившей одновременно и жилой комнатой, трудился день и ночь, чтобы прокормить жену и пятерых детей. Очевидно, он причислен к разряду «бандитов-саботажников», так как заявил, что Гитлер ведет Германию к войне. У меня снова возникло какое-то странное чувство недоверия, и я предпочел промолчать.
   Я обязательно хотел еще побеседовать о деле, о котором много писали в газетах, но еще больше шептались тайком.
   Я спросил:
   — Как, собственно, обстояло дело с пожаром в рейхстаге? Виновником постоянно называют ван дер Люббе. Но что за этим скрывается? Не мог же вообще один человек без посторонней помощи устроить пожар, охвативший огромное здание?
   Услышав мой вопрос, Густав Эрнст поднес кружку к губам и медленно, задумчиво тянул свое пиво, поглядывая на меня с таким загадочным выражением лица, которое мне трудно было понять. Вероятно, он кое-что знал, Во всяком случае, отвечая мне, он заметно понизил голос и доверительно положил мне руку на плечо:
   — Ты ведь читал наши газеты, не так ли? Тогда тебе также известно, что коммунисты подожгли рейхстаг, ясно? Так что не ломай себе больше голову над этим, дружок! Это ни к чему, а разговаривать об этом тоже не рекомендуется, Во всяком случае, с нашей точки зрения, пожар рейхстага произошел в подходящий момент и мы могли наконец расправиться с коммуной.
   Тут же он быстро заказал две кружки пива и две стопки водки. И вслед за этим еще две стопки.
   Об ужине у моей матери не могло быть и речи. Мы внезапно ощутили потребность как следует нагрузиться. У каждого из нас была, очевидно, своя причина. Но в одном мы были согласны: мы действительно радовались, что снова вместе после столь долгой разлуки.
   Расставаясь, Густав крикнул мне: