— Господи, Рут, откуда такой пессимизм? Я никогда этого не замечал за тобой.
   Верно, ты всегда была весьма критически настроена. Ну ладно, мы с тобой обо всем поговорили. Но как это так: у нас с тобой нет будущего? Кто тебе внушает подобные бредни?
   — Никто. Я самостоятельно все это поняла. Но многие мои знакомые оценивают положение совершенно так же, как и я.
   — Что это за люди? Наверное, какие-то экзальтированные художники с пышной гривой, те, что живут на карманные деньги, получаемые от родителей, решают мировые проблемы, в которых они ничего не понимают, и к тому же хотят исправить мир? Эту разновидность я слишком хорошо знаю — нытики и кляузники!
   — Бруно, мне тоже знакомы эти курьезные типы. У нас их никто не принимает всерьез, потому что они разыгрывают театр для себя. Однако существуют и другие люди, серьезно размышляющие, уже повидавшие мир и не судящие легкомысленно. Я могу лишь повторить, что очень мрачно гляжу на будущее. При Гитлере ничего хорошего ждать нельзя. Сегодня, быть может, еще сносно, и завтра, и послезавтра.
   Но в конце концов все пойдет прахом. Я еще не знаю, что мне делать. Но пожалуйста, не говори со мной больше об обручении или свадьбе. Пожалуйста, прошу тебя, останемся друзьями! У нас еще столько времени! Быть может, когда-нибудь все сложится иначе. Быть может.
   Я слишком хорошо знал Рут и понимал, что бессмысленно пытаться ее переубедить с помощью новых аргументов. Она была очень умной девушкой и более развитой, чем другие девушки ее возраста, она всегда была очень откровенной и благородной. В нашей дружбе ничего не изменится. Я это понимал, но был сильно разочарован.
   Господину унтер-офицеру дело представлялось более простым. В завершение нашего вечера мы трижды ставили нашу любимую популярную песенку: «В одном маленьком кафе…» На следующий день, после обеда, я был приглашен на чашку кофе к моему школьному товарищу Клаусу Апелю; он пригласил также моего бывшего соседа по школьной скамье Вильгельма Дейча.
   Сначала оба они слушали с большим интересом мой рассказ о военной службе; однако потом, после того как мы вспомнили по очереди всех наших учителей, Вильгельм Дейч спросил меня:
   — Вот Клаус и его отец держатся того мнения, что нам надо уехать за границу. Для евреев, да и для всех, наступят тяжелые времена. Что ты думаешь по этому поводу?
   — Что я могу сказать, Вильгельм! Ты еврей, а я национал-социалист. Тем не менее мы с тобой друзья. Все, что я узнал от знакомых, — это то, что евреев уволят из учреждений и снимут с ответственных, постов. Твой отец — купец, ты изучаешь медицину. Я не могу себе представить, что в этом случае может произойти.
   — Тогда я тебе скажу, — возразил Клаус. — Вильгельма выгонят из университета, а предприятие его отца либо закроют, либо заберут. Им дадут в руки метлу, и они будут подметать улицы. Вот что произойдет!
   Такое предположение Вильгельм оспаривал самым решительным образом:
   — Так далеко дело не зайдет. Достаточно скверно уже то, что нас увольняют из учреждений только по той причине, что мы иудейского вероисповедания. Большего Гитлер не может себе позволить. Подумай о мировой общественности! Уже было много протестов. Мои родители и я — немцы, мои деды и прадеды были немцами, мой отец получил Железный крест первого класса. Он тоже думает, что нам нечего опасаться, если мы будем держаться лояльно. Но эмигрировать?.. Почему, собственно? Мы же не совершили никакого преступления?
   Тут я расхохотался. Оба друга глядели на меня с недоумением.
   — Вильгельм, ты сейчас упомянул о своем дедушке и прадедушке. Можешь ты установить, когда они родились?
   — Конечно, могу. У нас все записано у раввинов и занесено в книгу. Каждая еврейская семья точно знает своих предков; но почему ты спрашиваешь?
   — Тогда твои дела лучше моих. У меня только свидетельство о смерти моей бабушки с материнской стороны, но нет никакого официального документа о ее рождении и крещении. Может случиться, что из-за этого меня уволят из рейхсвера. Разве это не смешно?
   — Не смеяться, а плакать надо, — вставил снова Клаус. — А кроме того, это вам еще одно подтверждение правильности моих слов. Нацисты сошли с ума. Если они и за вас взялись, то боюсь и представить себе, что они устроят с евреями. Прости, пожалуйста, но что такое унтер-офицер? Разве ты до сих пор не выполнял добросовестно свой служебный долг? Ну и что? То, что отец Вильгельма награжден Железным крестом первого класса, интересует этих парней так же мало, как и твои нынешние заслуги в рейхсвере. Эмигрировать, говорю я вам, эмигрировать! Вы что, уже позабыли, как здесь бушевали штурмовики?
   Эти аргументы и сопоставления трудно было оставить без внимания, но Вильгельм Дейч пустил в ход свой последний козырь:
   — Ты снова прав, но и я прав. Как обстояло дело со штурмовиками? Наихудшими были Рем и его люди, это ты должен признать. То, что их устранили, как раз и является доказательством, что будет установлен порядок и станет спокойно. Это тебя не убеждает?
   Вильгельм Дейч не признавал никакого иного решения, кроме одного — оставаться в Германии, в Германии, которую он считал своим отечеством, несмотря на все выпады против евреев и несмотря на то, что его все больше избегали знакомые-неевреи.
   Часть обратного пути я проехал вместе с Вильгельмом в трамвае. На Бисмаркплац мы сошли и еще поболтали о всяких незначительных вещах. Он жил почти в ста метрах от остановки, однако не пригласил меня зайти хотя бы на несколько минут, несмотря на то что я знал с прежних лет его родителей и сестер. Вероятно, он не хотел поставить меня в неловкое положение.
   Наверно, я тогда и отклонил бы его приглашение под каким-нибудь предлогом — к сожалению, таким я уже стал. Может быть, и согласился бы, если бы был одет в штатское. Но в военной форме я не был способен проявить «гражданское мужество».
   Во время рождественских каникул я снова повидался с Рут. Неожиданно я ее встретил у нашей входной двери.
   — Бруно, мне нужно немедленно с тобой поговорить, Прошу тебя, пойдем прогуляемся!
   — Почему ты не хочешь зайти? Мы ведь можем спокойно поговорить за чашкой кофе.
   Моя мать будет очень рада.
   — Нет, пожалуй, не надо! Лучше на улице, пойдем, прошу тебя!
   Все это было странно, обычно она всегда здоровалась с моими домашними. Что произошло? Мы бродили по улицам, а Рут все молчала. Она опустила голову и явно не знала, с чего начать. Около ресторана «Дикий вепрь» она вдруг остановилась и серьезно взглянула на меня.
   — Я уезжаю.
   — Как, сейчас, перед самым рождеством? Куда же?
   — В Англию, в Лондон.
   — Что тебе там нужно?
   — Остаться там навсегда, то есть до тех пор, пока здесь не восстановится нормальное положение. Нас несколько человек, мы едем вместе. Не говори об этом никому! Глупости, извини меня, пожалуйста, я ведь понимаю, что ты меня не предашь. Но я в самом деле еду.
   — Но это же чистое безумие!
   Теперь Рут посмотрела на меня удивленно.
   — Ты что, не читаешь больше газет или у вас испортилось радио?
   — Как так? Случилось что-либо тревожное?
   — Скажи, ты действительно ничего не слышал о новом законе относительно «коварных происков врага»? Теперь достаточно косо взглянуть на члена НСДАП или обронить неподходящее слово — и тебе конец. Уничтожены последние остатки личной свободы.
   К нашему кружку и без того уже присматриваются, потому что мы не вступили в нацистскую группу. Только вчера нас опять шельмовали. С нас достаточно, мы не дадим упрятать себя в тюрьму. Мы можем и в Англии учиться. Это то, что я хотела тебе сказать.
   Я старался как мог отговорить Рут от ее решения. Тщетно. Все произошло столь неожиданно для меня, и я упрекал за это Рут.
   — Попытайся меня понять, Бруно! Я больше не могу; жить в такой Германии. Мне больно, что я неожиданно тебя огорчила и причиняю тебе страдания. Прости меня, по мне хотелось по крайней мере самой тебе все сказать и попрощаться с тобой.
   Может быть, скоро увидимся. Собственно, я не должна была вообще об этом говорить: мы условились, что никто ни о чем не должен знать.
   — Что это за люди, с которыми ты заключила такие условия? Что такое они натворили, если им нужно тайно покидать страну?
   — Ты нас не понимаешь, Бруно. Это действительно хорошие и честные люди.
   Когда-нибудь ты нас, безусловно, поймешь. Безусловно.
   Я расстался с Рут, не сказав ей на прощание доброго слова.

Вермахт

Три дня «на губе»

   16 марта 1935 года было объявлено о введении всеобщей воинской и трудовой повинности. Теперь рейхсвер стал именоваться вермахтом. Таким образом, гитлеровская Германия, которая уже 14 октября 1933 года вышла из Лиги Наций, открыто нарушила постановление Версальского мирного договора об ограничении вооружений. Теперь отпали все виды маскировки, с помощью которой скрывался факт, что уже в стотысячной армии были заложены предпосылки для быстрого строительства будущей миллионной армии.
   Державы-победительницы 1918 года не предприняли никаких эффективных ответных мер. Через три месяца Великобритания заключила с Гитлером военно-морское соглашение, которое разрешало Германии дальнейшее вооружение на море в пределах установленного соотношения сил. Ничего не случилось и тогда, когда 7 марта 1936 года соединения вермахта внезапно вступили в Рейнскую демилитаризованную зону.
   Я видел в кинохронике, как украшенные цветами полки маршировали через рейнские мосты и по улицам Кельна, гордился нашим вермахтом и завидовал товарищам, непосредственно участвовавшим в этом.
   После введения всеобщей воинской повинности все большее число городов было превращено в военные гарнизоны. Это означало, что многие из нас будут переведены в другую часть и большинство повышено в чине.
   Ту подготовку, которую мы получили в рейхсвере, мы теперь передавали военнообязанным. Нас муштровали, чтобы приучить к беспрекословному повиновению.
   Мы все это переносили, потому что были добровольцами и безоговорочно соглашались на такое обучение. С военнообязанными дело обстояло иначе, но и с ними обращались так же. К тому же некоторые из нас не были способны освоиться с быстрым повышением по службе; получив неожиданно большую власть, пусть даже в качестве маленького командира отделения, они потеряли голову и допускали грубые ошибки в выборе воспитательных мер и методов обучения. Обычным явлением стал мелочные придирки и унизительное обращение, какого не было в рейхсвере.
   Все это угнетающе действовало на многих военнообязанных. Такая мучительная муштра не имела ничего общего с необходимым воспитанием в целях закалки. Между тем многие офицеры молчаливо терпели, а некоторые даже поощряли это, что мне при моих тогдашних взглядах и иллюзиях казалось странным и непостижимым. Ведь в моем государстве военная служба свободного человека по древнегерманскому образцу превозносилась как «благороднейшее право» гражданина, а «непригодность к военной службе» считалась величайшим позором.
   Видимо, кто-то из высшего начальства произвольно наметил сроки развертывания армии. При их соблюдении не оставалось времени для раздумий; все шло по графику, и солдат изготовляли по плану и на конвейере. Голова служила для того, чтобы носить каску. Конечной целью было создание бездушной стальной машины нацистского образца.
   Но удивительно, что в результате такой армейской шлифовки в дальнейшем солдаты бездумно «функционировали».
   Я все еще состоял в 14-й противотанковой роте в Кольберге. За строевой подготовкой, занятиями и изучением орудий проходили дни за днями во всем своем служебном однообразии.
   Поэтому я, естественно, обрадовался разнообразию, которое внесла в мою жизнь командировка в Дебериц-Элсгрунд на двухмесячные курсы инструкторов по вождению машин. Поскольку Рут была уже недостижима, меня привлекла не столько близость Берлина, сколько новая задача. Я все больше погружался в чтение учебников и только по воскресеньям ездил к моим родителям.
   Как-то во время поездки я встретил одного из сыновей сапожника. Он был в военной форме.
   — Дружище, как твои дела? Где ты сейчас обретаешься?
   — В Подьюх, в саперных частях.
   — А что поделывают твои братья?
   — Один на моторостроительном заводе в Мариендорфе, другой работает у Сименса, а третий — в пехоте в Потсдаме. Ему повезло — он почти каждое воскресенье дома.
   — Как поживают твои родители?
   — Спасибо, мать чувствует себя хорошо. Старик неисправим; впрочем, таков и Эрвин, тот, который работает у Сименса. Когда они беседуют, нам приходится закрывать окна. Тебе я могу об этом рассказать, ты ведь знаешь старика. Я боюсь, как бы они опять не посадили его за решетку, если он не угомонится. Во время вступления наших войск в Рейнскую зону он считал, что разразится война. Всегда, когда что-нибудь происходит, он утверждает, что Гитлер ведет дело к войне.
   — А тебе теперь все нравится? Я имею в виду не только службу, но все вообще.
   — Так, мой милый, выведывают, какое у людей настроение. Ты спрашиваешь, потому что раньше я был иного мнения. Это прошло, то были другие времена. У отца теперь так много работы, что он смог взять подмастерья, и он ругается, почему ни один из нас не изучил сапожное ремесло. Но убедить его отказаться от своих идей невозможно. Гитлер ведет дело к войне, твердит он. А этого вполне достаточно, на этом он снова сломает шею.
   Я не был в состоянии понять сапожника. Ну что ж, думал я, ведь старые деревья не поддаются прививке. А он слишком стар. Ответ казался логичным. Новые взгляды и социальное положение сына старого сапожника как бы служили практическим подтверждением моих взглядов.
   В другой раз я встретил моего прежнего учителя латыни. Он снисходительно согласился выпить со мной кружку пива и тотчас же обратился к своей излюбленной теме:
   — Я вам говорю, мы все вернем обратно, все! Все отобранные у нас территории и колонии. Неправедные дела не ведут к добру. Прочтите книгу «Народ без пространства», тогда вам все станет ясно! И если они нам не вернут добровольно, то мы стукнем по столу, любезнейший. А если понадобится, то мы, ветераны 1914-1918 годов, слова будем на посту. Прозит!
   Лейтенант запаса и комендант вокзала в отставке был столь воинственно настроен, что я даже позабыл справиться о здоровье его дочери. Я был доволен, что он меня наконец отпустил; к тому же у меня были свои планы. На ближайшем трамвае я поехал к радиобашне, на большую автомобильную выставку; по окончании курсов инструкторов водителей мне был по моей просьбе предоставлен внеочередной отпуск на три дня для обстоятельного осмотра выставки. Отпускное свидетельство мне выслали по почте.
   Когда я наконец снова приехал в Кольберг, меня ждал на вокзале мой приятель.
   Широко улыбаясь, он закричал:
   — Оковы уже гремят, три дня «губы» тебе обеспечены!
   — Как так, что я совершил?
   — Ты опоздал на один день из отпуска, этого достаточно!
   Действительно, меня отпустили только на два дня, но я невнимательно глянул на отпускное свидетельство. Унтер-офицерский корпус был построен, и начальник провозгласил:
   — Унтер-офицер Винцер окончил курсы инструкторов водителей всех трех классов с отличием; за это ему был предоставлен внеочередной отпуск на два дня, и я выражаю ему признательность.
   Пожав мне руку, он продолжал:
   — Унтер-офицер Винцер превысил отпуск на один день; за это я наказываю его арестом на три дня. Разойдись!
   Если на унтер-офицера налагалось наказание, то отвести на гауптвахту и сдать его туда должен был фельдфебель. Меня сопровождал старый знакомый. Я должен был отбывать наказание с тринадцати часов, но он зашел за мной уже в девять. Чтобы дойти до пивной «Старина Филипп», нужно было не больше четверти часа. Я запротестовал:
   — К чему нам теперь выпивать?
   — Тебе придется три дня отсидеть. Не так уж много, это можно проделать, сидя на одной половинке. Я знаю по собственному опыту, я там побывал. Но отбывать арест гораздо легче, если удалось предварительно как следует заправиться — это старое средство.
   Итак, мы принялись поглощать нашу утреннюю порцию пива и чуть-чуть не опоздали.
   Ровно в тринадцать часов дежурный открыл камеру, а до этого у меня отобрали подтяжки, дабы охранить меня от попытки использовать их не по назначению и не по-солдатски покончить с жизнью.

Только обычный жест

   Хотя на основе законов о дискриминации в гитлеровской Германии германские граждане тысячами исключались из «народной общности» и лишались прав, тем не менее та же гитлеровская Германия охотно выступала в роли гостеприимного хозяина Олимпийских игр 1936 года в Берлине, в которых участвовали спортсмены из пятидесяти одной страны, и притом люди всех цветов кожи, с различными формами черепа и прочими «расовыми» признаками.
   Мой брат из министерства пропаганды обеспечил меня билетом на это зрелище, а в роте я получил отпуск.
   Берлин представлял собой море знамен со свастикой. Солдаты вермахта, полиция, штурмовики и эсэсовцы образовали оцепление, оказывали содействие, служили гидами для приезжих. На олимпийских стадионах немецкой столицы в трудных соревнованиях встретились лучшие спортсмены, а победителей единодушно приветствовала ликующая толпа.
   Восторженные приветствия выпали и на долю «неполноценных» — негров Оуэнса, Меткэлфа, Робинсона, Вудраффа и Джонсона, которые добыли для Соединенных Штатов шесть золотых и две серебряные медали и, кроме того, вместе с двумя белыми спортсменами — золотую медаль в забеге на четыреста метров.
   Однако, завоевав тридцать три золотые медали, двадцать шесть серебряных и тридцать бронзовых медалей, Германия опередила США.
   Нацистские идеологи истолковали эту победу немецких спортсменов как признак решающего преимущества «арийско-германской крови».
   Я мало задумывался над этой стороной дела и больше радовался тому, что победа повышает авторитет Германии в мире. Были все основания для того, чтобы надлежащим образом отпраздновать олимпийскую победу. После долгих поисков я в ресторане «Фатерланд» на Потсдаммерплац наконец устроился за столом, за которым уселась компания французских туристов — старые и молодые спортсмены из Эльзаса и Парижа. Эльзасцы говорили свободно по-немецки, я — немного по-французски, а за коньяком вообще не было нужды в переводчике. Так что взаимопонимание наладилось.
 
   Мы еще раз обсудили ход последних Олимпийских игр, французы лучше моего знали их историю. Уже в 1912 году предполагалось их провести в Берлине, но кайзеровская Германия, непонятно почему, отказалась от этого. Игры состоялись в Стокгольме.
   Через четыре года молодежь проливала кровь на полях сражений; борьба на олимпийском поле была невозможна. В 1920 году в Антверпене и в 1924 году в Париже Германия отсутствовала; она была вновь допущена к соревнованиям в 1928 году в Амстердаме и в 1932 году в Лос-Анджелесе.
   А теперь она завоевала большинство медалей, и мы высказывали свои соображения о причинах этого успеха.
   — Начиная с 1933 года у нас весьма усиленно занимаются спортом. — Ничего другого я не мог сказать по этому поводу.
   — А вы, мсье, занимаетесь спортом?
   — О да, разумеется, каждый день.
   Я показал французам мои спортивные значки и объяснил им, какие существенные условия надо выполнить, чтобы их заслужить. Это их очень заинтересовало.
   — Где вы учитесь, мсье?
   — Я не учусь, господа, я солдат.
   — Господи! Еще один солдат! Мы видели столько людей в военной форме, а теперь и люди в штатском оказываются солдатами, — заметил парижанин.
   Я рассмеялся.
   — Разве у вас во Франции нет солдат?
   — Конечно, есть, но не в таком большом количестве. У нас после мировой войны многое изменилось. Мы хотим хорошо жить, вот и все. Мы хотим работать, но не до полусмерти. Пораньше — как это называется у вас в Германии? — ах да, пораньше пенсия. Вы меня понимаете? При том не надо иметь слишком много детей: они дорого обходятся. Два ребенка в семье — этого достаточно. Жить спокойно и не играть больше в солдатики. Есть более приятные вещи, мсье!
   Как он при этом на меня посмотрел! Я внушал ему жалость. Вероятно, он полагал, что я был вынужден стать солдатом, и спросил:
   — Скажите, пожалуйста, вы и другие немцы теперь довольны своей жизнью? У нас в Париже много эмигрантов, и от них можно о многом услышать, однако здесь все выглядит иначе. Какова же правда?
   Вопрос был поставлен прямо; как я должен был на него отвечать? Ведь лично я был доволен, и мне казалось, что большинство населения тоже довольно. Выбор, сделанный Рут, и взгляды сапожника я считал единичным явлением, которое не может повлиять на общую оценку. Поэтому я об этом не стал говорить. Я не упомянул также и о Еве Гросс, хотя искренне сожалел, что знакомые мне еврейские семьи страдают от дискриминирующего законодательства. Я тогда еще верил, что применение законов на практике станет более справедливым. Было еще одно неприятное обстоятельство: после введения всеобщей воинской повинности снова были случаи отказа от военной службы, и это создавало затруднения. Но нельзя же было ожидать от меня, что я стану об этом рассказывать в такой компании.
   Я дал такой ответ, какой в эти дни получали почти все иностранцы:
   — Плохие времена у нас миновали, и теперь мы на подъеме. Мы хорошо зарабатываем, мы можем себе купить все, что хотим, мы довольны. Спросите кого хотите, каждый вам это подтвердит!
   — Не думаете ли вы, мсье, что Гитлер начнет войну?
   — Ни в коем случае, господа! Да и зачем? У нас есть много других дел. Гитлер сам был простым солдатом, он знает, что такое война. Война? Нет, никогда.
   Они переглянулись, словно хотели сказать: твоими бы устами да мед пить, дорогой, но ты нас далеко но убедил. Этого они не сказали, но один из них спросил:
   — Считаете ли вы правильным то, что Гитлер посылает солдат и оружие в Испанию?
   — Это совсем другое дело, господа! Ведь это борьба против большевиков.
   — Извините, мсье, но то, что вы говорите, не совсем верно. В Испании сейчас демократия, а Франко борется против нее. Если рейхсвер — или как он теперь называется? — ну да, если вермахт там действует, то это есть вмешательство во внутренние дела другого государства.
   — Но ведь генерал Франко просил о помощи.
   — Кто такой генерал Франко, мсье? Подлинное правительство находится в Мадриде.
   Франко — это испанский генерал, который поднял мятеж против своего правительства. C'est ca, monsieur! Знаете ли вы, что МОК[26] в 1931 году заседал в Барселоне и там постановил провести игры 1936 года в Берлине? Нет? Ну ладно, это не так уж важно. Но вы ведь знаете, что Испания собиралась участвовать в играх здесь, в Берлине, и послать сюда сто девяносто спортсменов. Вот против этих людей Франко воюет, а ваш вермахт ему в этом помогает. Это что, правильно, мсье?
   Что я мог на это возразить! Я думал про себя: наверно, он прав, видимо, не все в полном порядке. Итак, Франко хотел расправиться с демократией. Но если испанская демократия была чем-то вроде того, что было у нас при Веймарской республике, тогда пусть он делает свое дело с божьей помощью, испанцы должны быть ему благодарны. Во всяком случае, с нас хватит демократии, премного благодарны!
   Но я предпочел воздержаться от ответа.
   Молодые французы, сидевшие за столом, уже начали ворчать: не надо больше говорить о политике, это ни к чему не приведет. Они намеревались осмотреть достопримечательности. Наряды девушек в Париже гораздо ярче и привлекательнее.
   О-ла-ла! Там есть красивые девушки. И здесь тоже, нет-нет, немецкие женщины тоже очень красивы, но по-другому.
   — A votre sante, monsieur! Прозит, господа! Французский коньяк лучше, конечно, настоящий, вино дешевле и не такое терпкое, но немецкое пиво,.. Да, оно ударяет в голову, а потом уже в ноги.
   Но старый француз из Парижа не унимался. Он взглянул на меня с лукавой усмешкой и спросил:
   — А Гитлер, он-то, собственно, занимается спортом?.
   Меньше всего я мог ожидать такого вопроса, Мы имели представление о фюрере в самых различных ситуациях. Каждая газета ежедневно публиковала по меньшей мере одну фотографию Гитлера и вбивала читателям в голову: Гитлер все может, Гитлер все знает, Гитлер все видит, Гитлер вездесущ. Его портрет висел во всех помещениях, его бюсты стояли во всех углах, и в каждом городе были площадь и улица, носившие его имя. Мы видели фотографии: Гитлер с детьми, Гитлер со своей овчаркой, Гитлер с генералами, Гитлер с дипломатами.
   Но Гитлер — спортсмен? Об этом я никогда ничего не слышал, не читал и ничего такого не видел.
   — К сожалению, господа, по этому поводу я вам действительно ничего не могу сказать. Об этом я ничего не знаю.
   Француз рассмеялся.
   — Однако он авторитетный эксперт по вопросам спорта. Так, например, Гитлер высказался о боксе. Он сказал, что ни один вид спорта не развивает в такой степени наступательный дух, и он не только сказал это, но и написал об этом. Вот здесь, мсье, вы можете прочесть!
   Француз достал карманное издание книги «Майн кампф», открыл ее и показал мне соответствующее место.