Занятия отнимали дневные часы, свой "час" - вечера - были отведены "потехе". Ходили изредка в концерты с приехавшей в Париж женой, в оперу, в Лувр, ездили в Версаль и Сэн Жермен, бывали и в парижском "Ревю", - остроумие коих, а не только жестикуляцию, могли оценить по достоинству только знавшие в совершенстве французский язык и парижское арго. Я не был в их числе. Навещали мы и друзей, чаще других - фондаминских и Цетлиных, у которых можно было встретить не только эмигрантов, но и наезжавших из России товарищей, литераторов, художников, музыкантов.
   У Фондаминских встретились мы в первый раз с Гиппиус, Мережковским и Философовым. Знаменитое трио лично было не слишком привлекательно. Один Философов, эффектной внешности, большой культуры и хорошего воспитания, держал себя просто.
   Мережковские же не говорили, а вещали, не беседовали, а пророчествовали и осуждали, ни с кем не соглашались и спорили даже друг с другом публично. Они точно подчеркивали, что они не как все, а - особенные, вне прочего мира, выше окружающих. К простым смертным они снисходили, ничуть этого не скрывая, а как бы жалея о потерянном зря времени. Это не значит, что Мережковских не интересовало многое и самое разное.
   Мы были свидетелями живого интереса, проявленного Гиппиус к только что бежавшей с каторги эс-эрке Мане Школьник. Школьник попала в Сибирь за брошенную в черниговского губернатора Хвостова бомбу. Вскинув лорнетку на черной ленте и наведя на Школьник близорукий глаз, Зинаида Николаевна томно вопрошала:
   - А как теперь вы, за террор или против него?..
   Это был интерес небожителя к антропоиду или к совершенно чуждому существу. Непривыкшая к дискурсивному мышлению, террористка заробела и пыталась уклониться от ответа на нескромный вопрос. Не тут-то было. Изысканная поэтесса продолжала наседать на экзотическую (для нее) разновидность тоже-человека.
   Эти месяцы в Париже перед возвращением в Россию были едва ли не наиболее беззаботными за мои взрослые годы. Сердце жило настоящим и в настоящем, да и ближайшее будущее было заманчиво - предстояло возвращение домой и "нормализация" жизни, хотя бы временная. В более же отдаленное будущее я не любил заглядывать: это было бы антиисторично, не соответствовало динамизму эпохи и моей личной психологии. И наступил день, когда истек срок моего вынужденного удаления из России. Мы немедленно уехали в Москву.
   На очереди была военная служба. Я не предполагал, что понадобится много труда и усилий, чтобы зачислиться на службу. Самогитский и Ростовский полки, куда я отправился с просьбой о моем зачислении, - отказались наотрез от этой чести. "Послужной список" - аресты и высылка в Нарымский край - никак не располагали к себе полковую канцелярию. Потерпев неудачу в Москве, я решил отправиться в провинцию - в Витебск, где один из моих дядьев занимал видное общественное положение и как будто мог оказать содействие. Но и его связи и влияние, увы, оказались бессильны.
   Пришлось прибегнуть к испытанному средству: мамаша съездила в Петербург и через три дня вернулась торжествующая - военное ведомство приказало 35-ой дивизии 17-го гренадерского корпуса зачислить меня в один из своих полков. Этим полком оказался 139-й Моршанский, квартировавший в Егорьевске, Рязанской губернии. И тут полковое начальство не было в восхищении иметь у себя вольноопределяющегося с политическим прошлым, которое на расстоянии рисовалось к тому же в преувеличенном виде. Но делать было нечего - начальство приказало, и я был "вселен".
   Егорьевск отстоял всего в каких-нибудь ста верстах от Москвы, но представлял из себя глухое захолустье. В нем насчитывали до 20 тысяч жителей. Достопримечательностью была расположенная рядом мануфактура бр. Хлудовых, в которой были заняты тысячи безжалостно эксплоатируемых ткачей и ткачих. Когда, уже во время службы, приходилось иногда возвращаться в казарму до рассвета, на горизонте маячили симметрично расположенные огоньки в огромных хлудовских корпусах: рабочий день там уже начался.
   Полковая канцелярия направила меня в казарму, занятую учебной командой, где готовили будущее начальство из нижних чинов - фельдфебелей и взводных. Во втором этаже громадная комната была отведена под команду вольноопределяющихся. До 40 коек были размещены тесно одна к другой, и немного свободного пространства оставалось лишь вдоль окон, выходивших во двор.
   Заведующим командой был поручик Юкавский - классический тип армейского офицера в провинциальной глуши. Он любил выпить, рассказать и выслушать сальный анекдот, царю - слуга, он никак не был отцом солдатам 15-ой роты, откуда был переведен заведывать командой вольноопределяющихся. Внешностью он не выделялся. Но голос его хриплый, даже гнусавый, особенно, когда он его повышал, отдавая команду или распекая провинившегося, заставлял предполагать наличность определенной болезни. Юкавский не успел разговориться со мной, как команда пришла в движение и тут же, вместе с Юкавским, замерла: в помещение входил полковник Кучкель, в ведении коего входил высший надзор за командой.
   Полковник вежливо поздоровался со мной, протянул руку, - я был еще в штатском, - и после обмена репликами исполнил монолог, явно заготовленный.
   - Вас к нам прислали. (Надо было понимать: по доброй воле мы такого гуся не взяли бы). Нас не интересует, чем вы занимались раньше и чем будете заниматься после. Нас интересует лишь то время, которое вы проведете у нас. Предлагаю вам следующее: пока вы находитесь на службе, вы будете служить и ничем другим не будете заниматься. Это будет хорошо и для нас, и для вас. Если же вы станете заниматься другим, это доставит неприятность нам, но - голос полковника стал крепчать и звучать угрозой - неприятно будет и вам!..
   Я молчал. Кучкель вытащил из кармана портсигар, извлек из него папиросу, постучал мундштуком о портсигар и закурил. Он уже овладел собой и снова стал любезен, настроившись на меланхолически-философский лад. Он осведомился, читал ли я Шопенгауэра, и заметил примирительно:
   - Ну, как не быть фаталистом. Вот во время японской войны стою я верхом у сопки. Вдруг лошадь требует повода и не успела сделать буквально несколько шагов, как взрыв шимозы!.. Нет, можно быть верующим или неверующим, но нельзя не быть фаталистом...
   Как не совсем благонадежному, мне отвели койку рядом со взводным. По другую сторону от него койку занимал "неблагонадежный" по другой части - по трезвости. Это был вольноопределяющийся 2-го разряда, то есть с образованием четырех классов среднего учебного заведения, Скачков. Он приходился племянником известному по японской войне - не с лестной стороны - адмиралу Скрыдлову. Скачков почти ежевечерне напивался. Он показывал мне телеграмму, посланную матери:
   - Потерял серебряную траекторию. Пришли пятьдесят.
   Окружавшая меня среда состояла из здоровой молодежи, всё больше маменькиных купеческих сынков, малообразованных, но жизнерадостных и в общем привлекательных. Я выделялся среди них не только своим политическим прошлым, но и возрастом, очками и университетским значком, носить который было обязательно. Я был и единственный еврей в команде.
   Служба моя царю и отечеству протекала довольно несуразно. Она потребовала у меня года жизни, но полноценного бойца из меня не сделала. "Строиться", "на первый-второй рассчитаться", "сдвоить ряды", маршировать и отдавать честь, проходя или становясь во фронт, колоть штыком чучело или стрелять в мишени, в конце концов, было нетрудно научиться. Хуже обстояло дело с упражнениями на трапеции, особенно, с прыжками через "кобылу" - я почти всегда застревал на ней. Неполноценный гренадер из меня получился, конечно, в силу моего воспитания и 30-летнего возраста. Но кое-что должно быть отнесено и на счет другого.
   Отношение начальства было совершенно корректным. Ближайшим или непосредственным начальником, был взводный, старший унтер-офицер Бережной добродушный и в то же время хитрый хохол, отважный и лихой - не только по женской части. Любо было смотреть, как он, коротконогий, заломив бескозырку набок, наскакивал со штыком на чучело или показывал ружейные приемы. Он знал и любил службу, имел вкус командовать и поучать.
   - Слушай сюды, - начинал он на вечерней поверке перед тем, как прочесть приказ по полку. - На случай эскреннего вызова 12-ая рота и т. д.
   Этот "эскренний" вызов повторялся неизменно каждый вечер. Никто не находил нужным его поправить. Не обращаясь ни к кому определенно, поглаживая ус, Бережной, как вероятно все фельдфебеля или взводные, обучавшие интеллигентов, повторял не раз:
   - Это тебе не университет, мозгами работать надо!.. Там, левофланговый, подбери живот. Вот у Вишняка живот есть, а его не видать. А у тебя - это был 18-летний вольноопределяющийся 2-го разряда, - нет живота, а ты его выпираешь!..
   Но, помимо начальства - Бережного, Юкавского, Кучкеля, - был порядок, не ими заведенный, но определивший мое особое положение в команде. Вольноопределяющихся по окончании службы и сдачи несложных испытаний производили в прапорщики, то есть в младший офицерский чин.
   Евреям в офицерские чины доступ был закрыт. Тем самым смысл их пребывания в составе вольноопределяющихся в значительной мере утрачивался - и объективно, и с точки зрения тех, кто был занят военной подготовкой будущих младших офицеров. Мои сослуживцы быстро прошли все промежуточные чины - ефрейтора, младшего и старшего унтер-офицера, когда я числился еще рядовым. Большего я и не мог заслужить, ибо на занятия в поле меня не брали, командовать отделением и взводом не обучали, даже от разбора пулемета устранили, - хотя устав пулеметной службы можно было всякому свободно приобрести в книжном магазине.
   Не скажу, чтобы я был обижен или огорчен тем, что меня не тревожили. Нет, как только команда, 40 здоровенных молодцов, с шумом и грохотом сбегала по лестнице, чтобы выстроиться во дворе, и в казарме на час-другой водворялась тишина, я погружался в только что вышедшие два тома Евг. Ник. Трубецкого "Миросозерцание Владимира Соловьева".
   В свободное от занятий время каждый был предоставлен самому себе, и мы могли проводить время в казарме, как хотели. По вечерам иногда читали вслух допущенную в казармы московскую газету "Русское слово". Это чтение было для любителей новостей.
   Но когда в Киеве началось слушанием дело Менделя Бейлиса по обвинению в убийстве 13-летнего Андрея Ющинского "из побуждений религиозного изуверства", процесс привлек к себе настороженное внимание всей команды, и чтение вслух "Русского слова" вошло в обиход нашей жизни.
   "Русское слово" стремилось к объективности и воспроизводило весь фактический материал обвинения и защиты. Процесс был полон драматических положений.
   Суд шел не над Бейлисом только. Не физически немощный Бейлис был главной мишенью царской юстиции, а еврейство и его неумирающий дух. И прокурор, и председательствующий, и сам министр юстиции нацеливались на еврейство в целом, желая его опозорить, осквернит и ранить на смерть.
   Как бы предвосхищая Гитлера и Штрейхера, "Русское знамя" писало: "Правительство обязано признать евреев народом столь же опасным для жизни человечества, сколь опасны волки, скорпионы, гадюки, пауки ядовитые и прочая тварь, подлежащая истреблению за свое хищничество по отношению к людям, и уничтожение которых поощряется законом... Жидов надо поставить искусственно в такие условия, чтобы они постепенно вымирали: вот в чем состоит ныне обязанность правительства и лучших людей" (No 177, за 1913 г.).
   Процесс захватил всех. Русское общество, как французское во времена дела Дрейфуса, разделилось на два лагеря. Один сочувствовал обвинению, во главе с министром Щегловитовым и Николаем Маклаковым, прокурорами Виппером и Чаплинским, гражданскими истцами, юдофобами депутатом Замысловским и московским адвокатом Шмаковым, экспертами Пронайтисом, Сикорским, Косоротовым и Марковым 2-ым; другой - защите, представленной адвокатами Грузенбергом, Карабчевским, Вас. Маклаковым (брат пошел на брата!), Зарудным, Григорович-Барским и писателями: Короленко, Горьким, Мережковским, Блоком, Соллогубом, Леонидом Андреевым, Максимом Ковалевским, Милюковым, Семевским, Набоковым и т. д. Но рядом с этими двумя определившимися, но сравнительно малочисленными лагерями, оставалась огромная масса, не определившая своего отношения и жадно прислушивавшаяся к прениям сторон.
   Особенно остро задевал он тех, кто соприкасался с евреями в повседневном обиходе.
   Процесс стал близок и моим коллегам по казарме. Они напряженно следили, как развертывалось судебное следствие. Здесь были и спортивный интерес, и любознательность, и тревога, и искренний поиск правды. Со мною о деле Бейлиса никто не заговаривал. Из деликатности, надо думать. Как "своего" еврея, которого они всё-таки знали, к изуверам меня, пожалуй, не причисляли. Но что я мог быть в неведении и в добросовестном заблуждении относительно своих соплеменников и единоверцев, - это было легко допустить. Почему бы и среди евреев не быть секретным группам, которые употребляют христианскую кровь с религиозной целью? "Дыма не бывает без огня", - не стало бы правительство привлекать к ответственности совершенно невинного. Употребляя выражение дореформенного русского суда, - я "оставался под подозрением".
   Поскольку обвинение, предъявленное Бейлису, направлялось по существу против еврейства вообще, оно тяготело и над каждым евреем в России, - в частности, и надо мной. Происходившее в егорьевской казарме надо распространить на всю Россию или мой "случай" - на шестимиллионное еврейское население, чтобы представить себе, чем был этот суд и что значил вердикт присяжных, оправдавших Бейлиса, но в силу двусмысленной редакции приговора оставивших под подозрением еврейство.
   Чтобы быть справедливым и к врагу, надо добавить, что, если защите удалось выполнить огромное просветительное и политическое дело, это произошло потому, что и щегловитовский суд в позорнейшее время самодержавия всё же оставался судом гласным, публичным и состязательным. Защите предоставлена была возможность опровергать обвинителей и представить положительные доказательства причастности к убийству Ющинского воровской шайки Чеберяк. По сравнению с правосудием Сталина и Вышинского, даже щегловитовская юстиция являлась верхом вольнодумства.
   3
   Была зима 1912-13 г. Война на Балканах вызывала опасения, как бы и Россия не оказалась втянутой в войну. Интендантство стало заготовлять обмундирование на "среднего солдата" - по росту и объему. Юкавский на занятиях читал команде вслух статьи на военные темы, публиковавшиеся в "Биржевых ведомостях", - в том числе и статью "Мы готовы", инспирированную военным министром Сухомлиновым. При чтении попадались иностранные слова: антропометрия, дактилоскопия, Сольферино. Юкавский "вызывал" меня:
   - Вишняк, объясните, что это значит.
   Я объяснял. Поручик поражался "эрудиции". Однажды, вместо похвалы мне, он заметил скорее по собственному адресу:
   - Верно говорят: век живи, век учись - дураком помрешь!..
   - Так точно, ваше благородие, - не удержался я, формально следуя требованиям устава.
   Мои отношения с Юкавским совершенно неожиданно испортились. Был полдень субботы. Я приготовился ехать на полторы суток в отпуск, домой, в Москву. Облачившись в шинель и приладив башлык и пояс, я "явился" к заведующему командой и отрапортовал:
   - Вольноопределяющийся Вишняк является для увольнения в отпуск.
   Окинув меня беглым взглядом, Юкавский сказал:
   - Когда будете в Москве зайдите - и он указал адрес - и привезите материю для моей жены.
   Застигнутый врасплох непривычным предложением, я реагировал на него неожиданным для Юкавского - и для себя самого - образом:
   - Никак не могу!
   - В чем дело? Почему? - прохрипел Юкавский, вскочив с места и изменившись в лице.
   - Потому, что сегодня материя, а завтра может оказаться поросенок!..
   Юкавский был взбешен и имел все основания к тому. Шагая взад и вперед по небольшому пространству, он крикнул почти вне себя:
   - Раздеваться! В отпуск не поедете!
   Я послушно разделся и был предоставлен размышлениям о случившемся. Конечно, я растерялся: дерзость была не умышленной, а потому, что я не нашелся. Но подсознательно мною владело и другое: недовольство коллегами, заискивавшими и угодничавшими перед начальством. Я знал, что на меня смотрят, как на более взрослого и опытного и как на "политика". Юкавский, конечно, не питал никакого злостного намерения.
   Но принять его предложение значило бы унизить "то", что за мной стояло и что другие видели во мне. Мне предстояло дать урок наглядного обучения защиты личного достоинства. Я знал, что протест иногда бывает необходим и оправдан, хотя бы практически он был бесполезен. Без "бесполезных" жертв редко что удается.
   Всё это - или почти всё - я осознал позднее. Это давало некоторое моральное удовлетворение, но не заменяло отпуска, лишение которого было, конечно, очень чувствительно. Если бы всё не произошло так внезапно, и я имел время подумать, может быть, я оказался бы уступчивее. Но этого не было, инцидент произошел, и я понимал, что Юкавский не удовлетворится лишением меня отпуска. Надо было ждать худшего. Предстояла затяжная - в терминах нынешнего времени - холодная война.
   Юкавский затаил свои чувства в ожидании подходящего случая. Случай представился летом, когда наша дивизия стояла лагерем под Рязанью. Я сам легкомысленно "подставился" под его удар. В предвидении маневров Юкавский стал давать всем нам отпуска на 2-3 дня. Получил отпуск и я. На несчастье кого-то дернуло сказать, что в канцелярии можно получить "литер" на льготный проезд по железной дороге. Дорога до Москвы была не дальняя, но чего зря тратиться. И в самом деле старший писарь без возражений выдал "литер", и я укатил в Москву.
   Позднее выяснилось, что командир полка воспретил давать отпуска вольноопределяющимся и, когда ему представили на подпись "литер", он обнаружил, что приказание его нарушено. Я уже уехал, когда командир полка, очевидно, пробрал Юкавского, и тот получил и моральное, и дисциплинарное право отыграться на мне. Мне передавали, что он со "сладострастием" выжидал моего возвращения, чтобы утолить свою жажду мщения.
   И сладостный миг настал.
   Ранним дождливым утром вернулся я из отпуска и не успел еще раздеться в сырой лагерной палатке, как услышал на линейке голос Юкавского, обращенный к дежурному:
   - Что Вишняк вернулся?..
   В этот день нам предстояло стрелять. Стрельбище находилось верстах в шести от лагеря. Когда "отстрелялись", и команда построилась для возвращения, Юкавский появился перед строем и скомандовал:
   - Вольноопределяющийся Вишняк, три шага вперед!
   Я выступил из строя на три шага и, как полагалось по Уставу, взял винтовку "к ноге", т. е. приставил приклад к мизинцу правой ноги. Юкавский произнес заготовленный им спич. Смысл его сводился к тому, что я нарушил оказанное мне доверие. Он дал мне отпуск, а я его подвел. Посему он подвергает меня высшей мере наказания, которое в праве наложить своею властью, - пять суток карцера.
   Я был сражен. Юкавский торжествовал, упивался унижением, которому публично, перед всем строем, меня подверг. В течение ближайших дней стали справляться, когда освободится карцерное помещение, которое, как на зло Юкавскому, - было переполнено, и на него была установлена очередь. Моя очередь еще не вышла, когда неудачный прыжок во время занятий гимнастикой изменил всю "конъюнктуру" - мою судьбу и судьбу Юкавского.
   Я взбежал на искусственно сооруженный пригорок, чтобы прыгнуть на лежавшие внизу стружки и опилки, и уже был на верхушке, когда Юкавский совершенно ни к чему скомандовал:
   - Прыгать!..
   Невольно вздрогнув, я прыгнул, но левая нога подвернулась, и подняться я был уже не в состоянии - чувствовалась острая боль в щиколотке. Юкавский приказал правофланговым:
   - Возьмите своего Вишняка, несите его в околодок!.. Он притворяется...
   Это не было притворством. Были порваны связки, и мне стали прикладывать лед, отчего боль стала слабее. В околодке я пролежал три недели, развлекаясь врачебным приемом больных и тех, кто, отлынивая от службы, жаловался на болезнь. По вечерам ко мне приходил "в гости", вернее для беседы, полковой врач - Собакин. Местный житель и старовер, он был интересным собеседником. Однажды появился в околодке и временно командовавший полком полковник Архангельский. Это был подлинный "отец-командир", внимательный и благожелательный. Он расспросил меня, что и как случилось. Услышав, что мне минуло 30 лет, он не удержался, чтобы не сказать вслух:
   - Гимнастические упражнения необходимо индивидуализировать...
   Большего я от него не слыхал. Но последствием визита было то, что "порок" был наказан, а "добродетель" вознаграждена. Юкавский был возвращен в "первобытное состояние", говоря языком воинского устава, то есть вернулся командовать своей 15-ой ротой. Я же не только избежал позорного карцера, но и - утомительных маневров. Легкое прихрамывание в течение нескольких месяцев было невысокой платой за такой happy ending (Счастливое окончание.) моей военной службы.
   Всё же кое-что сохранилось от нее на всю жизнь. А именно - неравнодушное отношение к проходящей под музыку воинской части. Где бы и когда бы ни услышал я военного марша, я невольно начинал шагать в такт музыке и "давать ногу", вспоминая Бережного и Юкавского. А торжественный парад в захолустном Егорьевске!.. Низкорослый и пунцовый от напряжения, бригадный генерал Симанский поднимается на цыпочки и кричит, натужившись: "К це-ре-мо-ни-аль-но-му маршу... По-взводно". Сердце трепещет в ожидании, когда падут, наконец, последние слова: "Ш-а-а-а-гом марш", и, держа равнение направо, выпирая грудь, я "ем" Си-манского глазами... Нет, это не забылось.
   4
   С увольнительным от военной службы свидетельством в кармане я вернулся в чине ефрейтора домой, в Москву. Пора было покончить с житьем на чужой счет на иждивеньи отца и дяди-тестя. Надо было найти заработок. Но где? Какой?
   Адвокатура меня не прельщала по многим основаниям. Прежде всего заработок она могла принести лишь в неопределенном будущем. Она не влекла меня и потому, что я не ощущал в себе ораторского дарования.
   Наконец, из всех профессий, с которыми я соприкасался - купцы, ученые, политики, писатели, - адвокаты были мне всего меньше по душе. К этому времени я уже на опыте убедился, что в мире нет и не может быть полноты совершенства, - в каждой профессиональной группе можно найти и праведников, и грешников.
   Тем не менее купцы, как правило, ни на что "высокое и прекрасное" не претендовали и высоких слов не произносили.
   Политики свою фразеологию и грехи искупали жертвами - потерей личной свободы, родины, иногда самой жизни. С лицемерием ученых и писателей примирял в какой-то мере их творческий талант. И адвокатура, как корпорация, - не отдельные адвокаты, обладавшие дарованием, которое их приближало к художникам слова, - выполняли нужное, но техническое дело. Между тем претензию адвокаты в России заявляли на гораздо более значительное в иерархии ценностей: на то, что они "сеют разумное, доброе, вечное", держат высоко "стяг" в борьбе за право и справедливость и т. д.
   Другое дело техническая функция адвокатуры. В Соединенных Штатах, например, дарования защитника измеряются его умением найти прецеденты в прошлых судебных решениях, его находчивостью при атаке противника и допросе свидетелей. И в Америке имеются, конечно, адвокаты гуманисты и вольнодумцы, но с профессией это не связано. Знаменитый русский адвокат В. А. Маклаков, наоборот, считает, что существует у адвокатов "профессиональная болезнь", и имя ей - беспринципность.
   "У адвоката просто их (убеждений) нет: он хорошо понимает, что во всем две стороны, что обо всем можно спорить... Но истин и положений неопровержимых, бесспорных для него почти не существует". "В адвокате вырабатывается умение найти в фактах то, что нужно найти... Вырабатывается умение не только находить, но не видеть того, что не хотят видеть".
   В более сдержанной форме то же отметил недавно и верховный судья Соединенных Штатов Феликс Франкфуртер, говоря о "хорошо известном астигматизме адвокатов".
   Профессию адвоката я исключил для себя. В таком случае оставалась служба. Я осведомился у отца, получу ли работу в банке. Это оказалось непросто. Охотников хоть отбавляй; соответственно и заработок не слишком заманчив: больше 50 рублей в месяц для начала не положат. Это меня не устраивало, тем более, что на службу в банке я готов был пойти лишь в порядке компромисса. Как раз в это время кто-то посоветовал мне наведаться в Энциклопедический словарь, который издавали братья Гранат: там ищут подходящего помощника секретаря редакции. Я снесся по телефону, и мне указали день и час, когда меня будут ждать.