Страница:
Всюду первую роль играл Илюша - красивый, изящный, черноглазый, ловкий, к тому же располагавший и лишними гривенниками, как баловень семьи и единственный сын: старший брат Матвей Фондаминский, отбыв вместе с Михаилом Гоцем каторгу, в отличие от последнего из Сибири не вернулся, а в 1896 г. там скончался.
Илюша был очень спортивен. Широкую и завидную популярность приобрел он, когда был назначен "мерилом" для состязания в теннис на открывшихся тогда впервые в Москве, так называемых, подвижных играх. С утра укатывал он на своем велосипеде на Сокольничью площадку, чтобы испытывать сравнительную силу претендентов на звание лучшего теннисиста. Побитые Илюшей выбывали из состязания. Тем же, кто брали верх над ним, предстояло бороться между собой. Ко всеобщему огорчению - нашему и, особенно, конечно, самого Илюши, - он зря терял время и силы: четверо игроков оказались сильнее его, и в публичное, финальное состязание он, увы, не попал.
Однажды зимой были мы приглашены к Фондаминским, на празднование дня рождения Раи. По этому случаю там поставили "Женитьбу" Гоголя и тем доставили громадное удовольствие и себе, и приглашенным зрителям, молодым и взрослым. Было много здорового смеха и восторга. За ужином кто-то из старших произнес речь, которую закончил словами:
Актёры и актёрки,
Я ставлю вам пятерки ...
С жадностью всматриваясь в игру и пассивно присутствуя при активности других и общем оживлении, я с огорчением ощущал свою малость, бездарность и отсталость по сравнению с другими, немногим меня более взрослыми. Но и на мою долю выпала сладость публичного признания. Игра состояла в том, что загаданное слово должно было быть отгадано удалившимся участником путем наводящих вопросов: где? когда? при каких обстоятельствах? знакомый? и т. п.
Загадано было слово "пассаж" и, когда очередь дошла до меня, на вопрос: где? - я отчетливо ответил: в пассаже! Все взоры обратились на меня: одни с укоризной - видимо, не понял игры и выдал загаданное слово, - другие с признанием удачности ответа. Находчивость моя объяснялась просто: незадолго до этого я прочел "Пассаж в пассаже" или "Крокодил" Достоевского.
Нежелание мамаши, чтобы мы вели компанию с более состоятельными чем мы сверстниками, едва ли не было главной причиной тому, что, и я, и брат оказались вне кружка самообразования Фондаминских - Гоца - Тумаркиной Гавронской - Цетлин, который постепенно и незаметно для участников превратился в кружок для подготовки к революционной пропаганде и деятельности.
3.
В нашем гимназическом кружке революцией и не пахло. До самого окончания гимназии никто из нас и нас окружавших о революции и вообще о политике не думал, во всяком случае не говорил. Главная проблема, нас интересовавшая, была проблема морали - личной и общественной праведной жизни. Интересовала нас, конечно, изящная литература. Мы читали вслух и обсуждали рассказы входившего в славу Горького: "Челкаш", "Мальва", "Макар Чудра".
Из номера в номер следили за "Воскресеньем", которое Толстой печатал в еженедельной "Ниве". Ходили в только что открывшийся "Художественно-Общедоступный Театр" Станиславского и Немировича-Данченко. Восторгались или осуждали постановку пьес Алексея К. Толстого, Чехова, Гауптмана, Ибсена. Посещали публичные лекции, концерты камерного трио Шор-Крейн-Эрлих, оперу, Малый Театр - "Волки и Овцы", "Плоды Просвещения", "Орлеанскую Деву". Наслаждались пением Шаляпина, Собинова, Хохлова, Секар-Рожанского, сестер Кристман, игрой Лешковской, Ермоловой, Садовских, Станиславского, Качалова, Москвина. Каждое исполнение "переживалось" глубоко и долго, приучая любить и ценить несравненный художественный гений русского народа. Только балет я в то время еще не оценил, а активно презирал, считая его недостойной прихотью распущенной и вырождающейся знати.
По наущению Свенцицкого решено было пойти в суд и посмотреть, как "творится" правосудие. Это было рискованное решение, потому что воспитанникам средних учебных заведений посещение заседаний суда было строжайшим образом запрещено. Воспрещено было и появление в публичном месте не в положенной гимназистам форме, а в "вольном" платье. Нарушение того и другого считалось серьезным проступком и грозило исключением из учебного заведения. Но мы были юны и легкомысленны, и рискованность затеи нас не остановила. Мы о ней даже не думали серьезно.
От нашего одноклассника Анатолия Вульферта, сына члена судебной палаты московского округа, мы узнали, что по какому-то делу ожидается выступление известного своим красноречием адвоката Шубинского - мужа знаменитой драматической артистки Ермоловой.
В указанный день я облачился в костюм отца, - пиджак висел как на вешалке, рукава и брюки пришлось загнуть и всё время подтягивать вверх. Нас всех благополучно пропустили в громадный и торжественный Екатерининский зал, где мы смирнехонько уселись в трепетном ожидании речи Златоуста. Случилось, однако, так, что прокурор отказался от обвинения, и, как мы узнали во время перерыва, Шубинский, поэтому, не будет говорить. На наше счастье, Вульферт-отец, сидевший за судейским столом и знавший, что мы явились в расчете на речь Шубинского, напомнил тому в частной беседе, что отказ прокурора от обвинения в судебном заседании не предрешает приговора. Шубинский не стал спорить и произнес свою речь - не столько в интересах своих подзащитных, сколько для удовлетворения интереса незаконных посетителей суда.
То был не единственный случай нашего индивидуального и коллективного безрассудства, объяснявшегося исключительно возрастом и кончавшегося, к счастью, благополучно. Наше легкомыслие направлялось и на более серьезное.
Кому-то из нас пришла мысль издавать журнал. Это было вдвойне недопустимо. Без специального разрешения в России того времени ничего не дозволялось печатать. Тем более не дозволялось печатать что-либо несовершеннолетним, воспитанникам средних учебных заведений. В первых же строках гимназического билета, который мы обязаны были всегда иметь при себе, значилось: "Дорожа своею честью, ученик не может не дорожить честью того заведения, к которому он принадлежит". А посему - следовал перечень того, что строго воспрещалось. Однако ни наша собственная "честь", ни "честь" нашего "заведения" нас не остановила. Мы решили издавать журнал.
Стали придумывать название. Как ни напрягались, оно не давалось, всё не подходило: одно избито, другое претенциозно. В конце концов, остановились на подсказанном со стороны названии - "Молодые побеги". Мне оно не нравилось, но я оказался в меньшинстве. Сразу же приступили к делу. Комната Шера была превращена в помещение для редакции и одновременно в "типографию": здесь изготовлялся состав для гектографа, переписывались соответствующими чернилами рукописи и переписанное "печаталось", вернее - размножалось. "Молодые побеги" выходили в 70 экземплярах, страниц в 80 каждый. Вышло, если не ошибаюсь, 11 номеров. Формально все мы были равноправными редакторами, принимали или отвергали материал большинством голосов. Но к голосу Свенцицкого прислушивались внимательнее, и он, конечно, весил тяжелее нашего - был убедительнее и авторитетнее. Техника вся лежала на Шере, на его матери и прислуге.
В "Молодых побегах" помещены были статьи полуфилософского содержания, литературного, на социальные темы, но не на политические. Были рассказы и стихи. Моему перу принадлежали две статьи. Одна - "Эгоизм и альтруизм" доказывала, что альтруизм возвышен, но обманчив, ибо и в его основании лежит эгоизм. Название другой статьи было внушено названием ибсеновской пьесы "Когда мы, мертвые, пробуждаемся". Называлась статья - "Когда мы, живые, умираем", и открывалась с бездарной попытки художественно изобразить ночное преследование женщины на улице. За этим следовало рассуждение: разврат духовно умерщвляет живого человека. Проблема отношений между полами была одной из наиболее часто трактованных Свенцицким. Она стала теоретически интересовать и нас задолго до того, как мы с ней жизненно столкнулись. "Молодые побеги" имели успех не только в нашем кругу. Они заслужили положительную оценку и со стороны, - в частности, Максим Горький поощрял нас продолжать наше рискованное начинание.
Были в нашей гимназии, - не в нашем окружении и даже не в нашем классе, а в другом, нормальном отделении нашего класса или классом ниже нашего, ученики, получившие впоследствии всероссийскую известность и встретившиеся мне на жизненном пути.
Так в 7-ой класс перевелся к нам из 5-ой гимназии Ильин, Иван Александрович, - будущий философ, ставший единомышленником П. Б. Струве. Светлый блондин, почти рыжий, сухопарый и длинноногий, он отлично учился, получил при выпуске золотую медаль, но, кроме громкого голоса и широкой, непринужденной жестикуляции, он в то время как будто ничем не был замечателен. Даже товарищи его не предполагали, что его специальностью может стать - и стала - философия. Говоря о жестикуляции Ильина, получившего впоследствии известность не только философа, но и стилиста и оратора, не могу не привести отзыва о нем другого философа, стилиста и оратора - Ф. А. Степуна. На публичной лекции Ильина о Трех Петрах - Петре Великом, Петре Столыпине и Петре Врангеле: "Петр - скала, Столыпин - сверло, Врангель - вихрь", сидевший рядом со мной Степун, глядя на Ильина, обронил:
- Какое же это красноречие!.. Это оратор для глухонемых!..
Была у нас, классом ниже, и другая будущая достопримечательность - Николай Николаевич Гиммер, впоследствии Суханов, эс-эр, потом меньшевик-интернационалист, вдохновлявший политику "революционной демократии" в самые первые дни и недели февральской революции и ставший ее первым историографом. В гимназии он держался всегда в стороне, как бы стараясь быть незаметным. Невзрачный и сутулый, он обращал на себя внимание умным лицом с не сходившей с него ядовито-иронической улыбкой и такой же речью. Учился он отлично. Тоже окончил с золотой медалью. В гимназии я не сказал с ним двух слов. Мне его "показывали", так как передавали, что он родной сын описанного Львом Толстым с натуры "Живого трупа".
До окончания гимназии политикой, как я уже упоминал, в моем окружении и не пахло или пахло слабо и в порядке исключения. Никакой политической реакции ни я, ни мои товарищи не ощущали, что, конечно, вовсе не означало, что ее во времена Делянова и Победоносцева, а потом Боголепова, не было. Перебирая прошлое, могу вспомнить очень немногое, имевшее политический привкус.
Скончался государь Александр III, и нас всей гимназией, 16 классов человек по 40 в каждом, повели в гимназическую церковь на панихиду по усопшем. При пении "Со святыми упокой" присутствовавшие поверглись молитвенно на колени. Один я, 11-летний второклассник, остался стоять, считая религиозным отступничеством опуститься на колени перед тем, что мое исповедание не признает божественным. Мне шептали:
"Опускайся на колени!" Меня щипали сзади. Я не поддался. Может быть, я был неправ: со своим уставом в чужой монастырь не ходят. Но ведь не своей охотой я пошел на панихиду, а меня повели. Как бы то ни было, к чести гимназии - мой юный нон-комформизм или строптивость никаких последствий для меня не имела.
В другой раз, выйдя из ворот дома, где мы жили, на Маросейку, я увидел народ у соседней церкви. Явно ждали чего-то или кого-то. И на самом деле не прошло нескольких минут, как к церкви подкатила пара откормленных вороных. Толстозадый кучер натянул белые вожжи, покрытые сеткой рысаки стали как вкопанные, и из саней, откинув полость, медленно поднялся и вышел среднего роста светло-русый генерал в серой шинели и такого же цвета барашковой шапке.
Когда, вернувшись домой, я с возбуждением стал рассказывать, как мне повезло: я собственными глазами в двух шагах от себя видел московского генерал-губернатора великого князя Сергея Александровича, - мой восторг не встретил никакого сочувствия. Великий князь именовался не только в нашей семье "угнетателем евреев" (цорер хайхудим) за массовое выселение из Москвы евреев в 1891 году. Пострадала тогда и наша семья, - к счастью, лишь материально: выселение и разорение выселяемых рикошетом отразились и на платежах, следуемых отцу от иногородних клиентов.
С политикой впервые соприкоснулся я и мои ближайшие друзья в одном из старших классов гимназии, когда мы попали на собрание сверстников обоего пола, организованное учениками 7-ой гимназии. Заправилами здесь были Владимир Иков, в будущем видный участник процесса меньшевиков, поставленный в 1931 г. большевиками; братья Якушкины: Николай, мой будущий приятель, и Иван, нынешний советский академик-агроном; будущий историк живописи Яков Тугенхольд и другие. Старший Якушкин прочел доклад о "Дикой утке" Ибсена. Тема была литературная. Но то, что и как говорилось в связи с докладом, явно свидетельствовало о "духе" собрания. Мы были ему чужды: не были ни за, ни против политики, а стояли вне ее - были аполитичны.
Летом 1900-го года, когда я перешел в 8-ой класс, родные предложили мне поехать заграницу - сопровождать 65-летнего деда в его поездке в Карлсбад. Дед страдал от диабета, но во всех прочих отношениях был вполне здоров, если не считать пришедшей к старости болезненной скупости - мелочной и нелепой. Мне поручалось не столько следить за ним, сколько облегчать ему жизнь - избавлять от мучительных опасений истратить лишнее, передать чаевые и т. п. Для этого мне была вручена специальная сумма в 25 рублей. Я охотно принял предложение: было интересно повидать "мир", а требовалось взамен от меня немногое.
Дед был в своем роде замечателен. Осанистый и даже красивый, с прямоугольной, седой бородой и большим выпуклым, уходящим в лысину лбом, он обращал на себя внимание. Московские купцы и промышленники хорошо его знали и были в добрых с ним отношениях, встречая его в течение десятков лет на фондовой бирже.
Дед занимался, конечно, и "делом" - сумел выкормить, вырастить и вывезти из удушающей черты оседлости в Москву десять человек детей. Но, рядом с этим житейским и земным, его не оставляли думы и о небесном: он трудился над разрешением неразрешимых талмудических казусов, напечатал даже какой-то комментарий к ним, близко принимал к сердцу интересы еврейства. Путешествие наше прошло благополучно. Было только очень скучно: что меня интересовало, не могло, конечно, интересовать деда - и наоборот. При выполнении возложенного на меня поручения мне приходилось не раз спорить с ним. Он интересовался, сколько, например, я уплатил за бутылку сельтерской воды для него. Я преуменьшал стоимость, а он не переставал возмущаться дороговизной. В поисках доказательств, что расходы пустяшные, я неосторожно сослался на стоимость той же воды в фойэ Большого театра. Он рассердился еще больше:
- Другого места не нашел... Фойэ Большого театра!.. А без сельтерской воды там обойтись ты не мог?!.
Проскучав немилосердно три недели в Карлсбаде, без знакомых и без книг, я, в порядке возмещения за "труды", получил возможность съездить на три дня в Дрезден и Берлин. В дрезденской галерее побежал смотреть прежде всего Сикстинскую Мадонну и - разочаровался. Сколько ни глядел и ни тужился, вспоминая Глеба Успенского перед Венерой Милосской, не мог признать, чтобы картина меня "выпрямила". Долго огорчаться, я однако, не имел времени. Объехав Дрезден на трамвае, я направился в Берлин.
Здесь у меня была знакомая - Маня Тумаркина, впоследствии Авксентьева, потом Цетлина, которую я знал с 6-тилетнего своего возраста, - она приходилась кузиной моей мачехе. Тумаркины жили в Москве недалеко от нас, в Подкопаевском переулке, в доме Челнокова, с огромным двором и фруктовым садом, в котором росли чудесные райские яблочки. Ребятами ходили мы к Тумаркиным играть в крокет, и Тумаркины - родители и дети, дочери и младшие сыновья - бывали у нас. В семье выделялась младшая дочь Маня - своим независимым характером, твердым и темпераментным, и своими внешними данными: глазами и косами русалки. Все ею увлекались, за ней ухаживали и баловали. "Самокритике" это, конечно, не способствовало. В числе очень немногих я оставался к ней равнодушным, хотя внешняя ее привлекательность была неоспорима и позднее получила признание таких авторитетных ценителей, как Валентин Серов, Александр Яковлев, мексиканец Ривера, писавшие ее портрет.
Тесной дружбы у меня с Маней не было. Немногим старше меня, она была на много более развита и начитана и ближе к моему брату, чем ко мне. Всё же мы были в добрых отношениях и, когда она готовилась с одноклассницами к выпускному экзамену по математике, ко мне обратились за помощью для решения недававшихся им задач по алгебре. Передо мной был цветник незнакомых, но хорошеньких девиц, более взрослых, чем я, и, тем не менее, признававших мое превосходство и авторитет. Было лестно и - приятно.
Маня Тумаркина встретила меня очень приветливо. Не помню, что я видел в Берлине в этот свой приезд. За обедом в ресторане я познакомился с новым студенческим окружением Мани, пользовавшейся, как обыкновенно, большим успехом. Один был красивый блондин, обрамленный пушистой бородкой, с не слишком выразительными глазами, но с чудным, глубокого тембра голосом. Звали его Николаем Дмитриевичем, а по фамилии Авксентьевым. Другой, высокий и сухопарый, в очках, больше отмалчивался.
Это был мой будущий друг Владимир Зензинов. Пообедав, всей компанией отправились мы в какую-то Бирхалле, где собралось человек 30 молодежи и людей среднего возраста. Открыл собрание и председательствовал мой новый знакомый Авксентьев, а доклад на философскую тему прочел некий Гурвич. Доклад носил специальный характер и не оставил в моей памяти никакого следа, кроме того, что я был очень рад, когда получил возможность распрощаться и уйти, не дождавшись конца собрания.
О своих новых знакомых я тогда еще не был наслышан и не слишком был заинтересован в том, чем они занимаются и что изучают. Тем меньше оснований было у них проявить интерес ко мне, хоть и знакомому и даже свойственнику Мани Тумаркиной, но всё же лишь гимназисту, ничем не замечательному. Ни о какой революции или определенной политике не услышал я и в Берлине 1900 года.
Вернувшись в Москву, я вошел в свою прежнюю жизнь: гимназия, 4-5 раз в неделю у Васи Шера в теснейшей компании, то есть со Свенцицким и, реже, с Семенычем, и в более многолюдной, когда у Шера бывали и "не свои", - в частности, новые одноклассники Свенцицкого. При всей своей исключительной одаренности Свенцицкий никак не мог одолеть некоторых из преподаваемых нам наук и, потеряв год из-за слабых успехов, покинул нашу гимназию и поступил всё к тому же Крейману. Окончив гимназию, Орлов с золотой, а Шер и я с серебряными медалями, мы уже облеклись в студенческую форму, когда Свенцицкий всё еще продолжал носить гимназическую - правда уже не серого цвета, как в казенных гимназиях, а черного. И только год спустя, при прямой помощи и учеников и преподавателей, Свенцицкому удалось, наконец, с грехом пополам, а может быть и с большей долей греха, сдать выпускные экзамены и приобрести право на поступление в университет.
Форма одежды дела, конечно, не решала. Первенства и водительства Валентина и в гимназической курточке никто из нас не оспаривал. Он по-прежнему владел, если не душами нашими, то нашими умами и духовными интересами. И если Владимира Соловьева я прочел раньше, чем ознакомился с Михайловским и Лавровым, это объясняется, конечно, общением со Свенцицким и его влиянием и, в конце концов, было не так уже плохо. Несравненно хуже было то, что овладение нашими умами прокладывало ему путь к овладению сначала духовному, а потом и физическому близких нам юных, правда, не малолетних, но едва достигших совершеннолетия девиц.
II. УНИВЕРСИТЕТЫ
Университеты. - Юридический факультет московского университета на рубеже двух столетий. - Профессора. - Студенты. - Вторжение политики в университет и настроенность 18-го века. - Экскурсия на Волгу, Дон, Кавказ. - Практические занятия. - Первый публичный доклад. - Состязание певцов. - Moral insanity. Юриспруденция и медицина. - Учёба и колония во Фрейбурге. - Экзамены в Москве. - Летний семестр во Фрейбурге. - Гейдельберг. - Возвращение в Москву.
1
Окончание гимназии не было никак ознаменовано. В университет я перешел, как переходят к очередным делам. Только форму одежды сменил: опостылевший серый цвет вытеснен был синим: на околыше фуражки, в петлицах тужурки, черной и опять серой, в пальто, в диагоналевых зеленоватого отлива брюках.
Какой выбрать факультет, не составляло проблемы. Орлов, естественно, пошел на физико-математический. Мы с Шером остановились на юридическом, - не потому, чтобы чувствовали особое влечение или призвание к юриспруденции, а скорее "от противного": не на медицинский же или математический идти, раз главный наш интерес был в гуманитарных науках! Правда, существовал еще историко-филологический факультет, но всякое языкознание и древняя и новая словесность нас никак не привлекали. Кроме того, и практически окончание историко-филологического факультета не открывало никаких путей: учеными мы не рассчитывали быть, а учителями быть не хотели, - да я, как еврей, и не мог, если бы и хотел. Отсюда и юридический факультет, где, наряду со всякими системами законодательства, предлагались лекции по истории права и государства, философии права, политическая экономия, финансы, статистика. Это соответствовало нашему вкусу.
В начале сентября в канцелярии университета вывешивались списки вновь зачисленных на разные факультеты. Лишний раз пройтись хотя бы в канцелярию университета юноше в 18 лет доставляло только удовольствие. К тому же не мешало и удостовериться в том, что не вышло нигде никакого недоразумения. Я убедился, что со мной всё обстояло благополучно: мое имя значилось среди зачисленных на юридический факультет. Иначе обстояло с другими, желавшими попасть в университет, но обремененными иудейским вероисповеданием.
Из 18 человек, пришедших за справками вместе со мной, оказался принятым кроме меня, только один Вениамин Поляков, младший сын известного промышленника и финансиста, тайного советника Лазаря Полякова, окончивший с золотой медалью Катковский лицей в Москве. Все прочие остались за бортом. Среди них был и мой добрый приятель Борис Ратнер, имевший хорошие отметки, но не получивший медали. Получил отказ и мой будущий друг Соломон Шварц, впоследствии видный экономист и социал-демократ, - тогда именовавшийся еще Моносзоном.
У него была золотая медаль, но получил он ее не в Москве и не в московском учебном округе, а в Вильне, а по условиям приема окончившему среднюю школу в московском округе отдавалось предпочтение пред окончившими даже с медалью школу иного округа. К тому же Моносзон хотел попасть на медицинский факультет, куда труднее всего был доступ.
1901-ый год был исключительно неблагоприятен для искавших высшего образования евреев. Генералу Ванновскому, занявшему незадолго до этого пост министра народного просвещения, царский рескрипт поручил "коренной пересмотр учебного строя" и осуществление "сердечного попечения в школе". Но в действительности продолжали сохранять силу меры, предписанные предшественником Ванновского - убитым в феврале 1901 г. Боголеповым. Последний обнаружил, что установленная для евреев в столичных университетах 3-х процентная норма фактически превышена, - благодаря ходатайству разных влиятельных покровителей. И, среди других репрессивных мер, направленных против студенчества, Боголепов предписал "выравнять" число евреев-студентов до положенной для них законом "нормы". Практически это вело к сокращению "нормы" почти вдвое. Оставшееся в силе и после смерти Боголепова распоряжение это ударило тем чувствительнее по его жертвам, что, не будучи опубликованным, оставалось неизвестным до самого последнего момента.
С чувством горечи и незаслуженной обиды покидали мы канцелярию университета, в которую входили с такой беспечностью и молодым оживлением. К этому у меня присоединялось и ощущение некоторой неловкости перед товарищами за личную удачу: место рождения и обучения было независевшим от каждого из нас обстоятельством - счастливой или несчастливой случайностью.
Ко времени моего поступления в университет юридический факультет в Москве утратил былую славу и авторитет. Такие светила, как Чичерин, M. M. Ковалевский, Гамбаров, Муромцев, Чупров, Янжул, сошли со сцены, - одни умерли, других вынудили уйти.
И перед младшею столицей померкла старая Москва...
Московский юридический факультет к началу текущего века не мог идти ни в какое сравнение с петербургским, который был прославлен такими именами, как Сергеевич, Мартенс, Таганцев, Д. Д. Гримм, Петражицкий. Понизился в Москве уровень преподавательского состава, понизились и предъявляемые к учащимся требования. Только тупица оказывался неспособным осилить юридическую мудрость и экзамены в Москве, тогда как в Петербурге преподавание было поставлено серьезно, и испытаниям подвергалась не только память и усидчивость студента.
Илюша был очень спортивен. Широкую и завидную популярность приобрел он, когда был назначен "мерилом" для состязания в теннис на открывшихся тогда впервые в Москве, так называемых, подвижных играх. С утра укатывал он на своем велосипеде на Сокольничью площадку, чтобы испытывать сравнительную силу претендентов на звание лучшего теннисиста. Побитые Илюшей выбывали из состязания. Тем же, кто брали верх над ним, предстояло бороться между собой. Ко всеобщему огорчению - нашему и, особенно, конечно, самого Илюши, - он зря терял время и силы: четверо игроков оказались сильнее его, и в публичное, финальное состязание он, увы, не попал.
Однажды зимой были мы приглашены к Фондаминским, на празднование дня рождения Раи. По этому случаю там поставили "Женитьбу" Гоголя и тем доставили громадное удовольствие и себе, и приглашенным зрителям, молодым и взрослым. Было много здорового смеха и восторга. За ужином кто-то из старших произнес речь, которую закончил словами:
Актёры и актёрки,
Я ставлю вам пятерки ...
С жадностью всматриваясь в игру и пассивно присутствуя при активности других и общем оживлении, я с огорчением ощущал свою малость, бездарность и отсталость по сравнению с другими, немногим меня более взрослыми. Но и на мою долю выпала сладость публичного признания. Игра состояла в том, что загаданное слово должно было быть отгадано удалившимся участником путем наводящих вопросов: где? когда? при каких обстоятельствах? знакомый? и т. п.
Загадано было слово "пассаж" и, когда очередь дошла до меня, на вопрос: где? - я отчетливо ответил: в пассаже! Все взоры обратились на меня: одни с укоризной - видимо, не понял игры и выдал загаданное слово, - другие с признанием удачности ответа. Находчивость моя объяснялась просто: незадолго до этого я прочел "Пассаж в пассаже" или "Крокодил" Достоевского.
Нежелание мамаши, чтобы мы вели компанию с более состоятельными чем мы сверстниками, едва ли не было главной причиной тому, что, и я, и брат оказались вне кружка самообразования Фондаминских - Гоца - Тумаркиной Гавронской - Цетлин, который постепенно и незаметно для участников превратился в кружок для подготовки к революционной пропаганде и деятельности.
3.
В нашем гимназическом кружке революцией и не пахло. До самого окончания гимназии никто из нас и нас окружавших о революции и вообще о политике не думал, во всяком случае не говорил. Главная проблема, нас интересовавшая, была проблема морали - личной и общественной праведной жизни. Интересовала нас, конечно, изящная литература. Мы читали вслух и обсуждали рассказы входившего в славу Горького: "Челкаш", "Мальва", "Макар Чудра".
Из номера в номер следили за "Воскресеньем", которое Толстой печатал в еженедельной "Ниве". Ходили в только что открывшийся "Художественно-Общедоступный Театр" Станиславского и Немировича-Данченко. Восторгались или осуждали постановку пьес Алексея К. Толстого, Чехова, Гауптмана, Ибсена. Посещали публичные лекции, концерты камерного трио Шор-Крейн-Эрлих, оперу, Малый Театр - "Волки и Овцы", "Плоды Просвещения", "Орлеанскую Деву". Наслаждались пением Шаляпина, Собинова, Хохлова, Секар-Рожанского, сестер Кристман, игрой Лешковской, Ермоловой, Садовских, Станиславского, Качалова, Москвина. Каждое исполнение "переживалось" глубоко и долго, приучая любить и ценить несравненный художественный гений русского народа. Только балет я в то время еще не оценил, а активно презирал, считая его недостойной прихотью распущенной и вырождающейся знати.
По наущению Свенцицкого решено было пойти в суд и посмотреть, как "творится" правосудие. Это было рискованное решение, потому что воспитанникам средних учебных заведений посещение заседаний суда было строжайшим образом запрещено. Воспрещено было и появление в публичном месте не в положенной гимназистам форме, а в "вольном" платье. Нарушение того и другого считалось серьезным проступком и грозило исключением из учебного заведения. Но мы были юны и легкомысленны, и рискованность затеи нас не остановила. Мы о ней даже не думали серьезно.
От нашего одноклассника Анатолия Вульферта, сына члена судебной палаты московского округа, мы узнали, что по какому-то делу ожидается выступление известного своим красноречием адвоката Шубинского - мужа знаменитой драматической артистки Ермоловой.
В указанный день я облачился в костюм отца, - пиджак висел как на вешалке, рукава и брюки пришлось загнуть и всё время подтягивать вверх. Нас всех благополучно пропустили в громадный и торжественный Екатерининский зал, где мы смирнехонько уселись в трепетном ожидании речи Златоуста. Случилось, однако, так, что прокурор отказался от обвинения, и, как мы узнали во время перерыва, Шубинский, поэтому, не будет говорить. На наше счастье, Вульферт-отец, сидевший за судейским столом и знавший, что мы явились в расчете на речь Шубинского, напомнил тому в частной беседе, что отказ прокурора от обвинения в судебном заседании не предрешает приговора. Шубинский не стал спорить и произнес свою речь - не столько в интересах своих подзащитных, сколько для удовлетворения интереса незаконных посетителей суда.
То был не единственный случай нашего индивидуального и коллективного безрассудства, объяснявшегося исключительно возрастом и кончавшегося, к счастью, благополучно. Наше легкомыслие направлялось и на более серьезное.
Кому-то из нас пришла мысль издавать журнал. Это было вдвойне недопустимо. Без специального разрешения в России того времени ничего не дозволялось печатать. Тем более не дозволялось печатать что-либо несовершеннолетним, воспитанникам средних учебных заведений. В первых же строках гимназического билета, который мы обязаны были всегда иметь при себе, значилось: "Дорожа своею честью, ученик не может не дорожить честью того заведения, к которому он принадлежит". А посему - следовал перечень того, что строго воспрещалось. Однако ни наша собственная "честь", ни "честь" нашего "заведения" нас не остановила. Мы решили издавать журнал.
Стали придумывать название. Как ни напрягались, оно не давалось, всё не подходило: одно избито, другое претенциозно. В конце концов, остановились на подсказанном со стороны названии - "Молодые побеги". Мне оно не нравилось, но я оказался в меньшинстве. Сразу же приступили к делу. Комната Шера была превращена в помещение для редакции и одновременно в "типографию": здесь изготовлялся состав для гектографа, переписывались соответствующими чернилами рукописи и переписанное "печаталось", вернее - размножалось. "Молодые побеги" выходили в 70 экземплярах, страниц в 80 каждый. Вышло, если не ошибаюсь, 11 номеров. Формально все мы были равноправными редакторами, принимали или отвергали материал большинством голосов. Но к голосу Свенцицкого прислушивались внимательнее, и он, конечно, весил тяжелее нашего - был убедительнее и авторитетнее. Техника вся лежала на Шере, на его матери и прислуге.
В "Молодых побегах" помещены были статьи полуфилософского содержания, литературного, на социальные темы, но не на политические. Были рассказы и стихи. Моему перу принадлежали две статьи. Одна - "Эгоизм и альтруизм" доказывала, что альтруизм возвышен, но обманчив, ибо и в его основании лежит эгоизм. Название другой статьи было внушено названием ибсеновской пьесы "Когда мы, мертвые, пробуждаемся". Называлась статья - "Когда мы, живые, умираем", и открывалась с бездарной попытки художественно изобразить ночное преследование женщины на улице. За этим следовало рассуждение: разврат духовно умерщвляет живого человека. Проблема отношений между полами была одной из наиболее часто трактованных Свенцицким. Она стала теоретически интересовать и нас задолго до того, как мы с ней жизненно столкнулись. "Молодые побеги" имели успех не только в нашем кругу. Они заслужили положительную оценку и со стороны, - в частности, Максим Горький поощрял нас продолжать наше рискованное начинание.
Были в нашей гимназии, - не в нашем окружении и даже не в нашем классе, а в другом, нормальном отделении нашего класса или классом ниже нашего, ученики, получившие впоследствии всероссийскую известность и встретившиеся мне на жизненном пути.
Так в 7-ой класс перевелся к нам из 5-ой гимназии Ильин, Иван Александрович, - будущий философ, ставший единомышленником П. Б. Струве. Светлый блондин, почти рыжий, сухопарый и длинноногий, он отлично учился, получил при выпуске золотую медаль, но, кроме громкого голоса и широкой, непринужденной жестикуляции, он в то время как будто ничем не был замечателен. Даже товарищи его не предполагали, что его специальностью может стать - и стала - философия. Говоря о жестикуляции Ильина, получившего впоследствии известность не только философа, но и стилиста и оратора, не могу не привести отзыва о нем другого философа, стилиста и оратора - Ф. А. Степуна. На публичной лекции Ильина о Трех Петрах - Петре Великом, Петре Столыпине и Петре Врангеле: "Петр - скала, Столыпин - сверло, Врангель - вихрь", сидевший рядом со мной Степун, глядя на Ильина, обронил:
- Какое же это красноречие!.. Это оратор для глухонемых!..
Была у нас, классом ниже, и другая будущая достопримечательность - Николай Николаевич Гиммер, впоследствии Суханов, эс-эр, потом меньшевик-интернационалист, вдохновлявший политику "революционной демократии" в самые первые дни и недели февральской революции и ставший ее первым историографом. В гимназии он держался всегда в стороне, как бы стараясь быть незаметным. Невзрачный и сутулый, он обращал на себя внимание умным лицом с не сходившей с него ядовито-иронической улыбкой и такой же речью. Учился он отлично. Тоже окончил с золотой медалью. В гимназии я не сказал с ним двух слов. Мне его "показывали", так как передавали, что он родной сын описанного Львом Толстым с натуры "Живого трупа".
До окончания гимназии политикой, как я уже упоминал, в моем окружении и не пахло или пахло слабо и в порядке исключения. Никакой политической реакции ни я, ни мои товарищи не ощущали, что, конечно, вовсе не означало, что ее во времена Делянова и Победоносцева, а потом Боголепова, не было. Перебирая прошлое, могу вспомнить очень немногое, имевшее политический привкус.
Скончался государь Александр III, и нас всей гимназией, 16 классов человек по 40 в каждом, повели в гимназическую церковь на панихиду по усопшем. При пении "Со святыми упокой" присутствовавшие поверглись молитвенно на колени. Один я, 11-летний второклассник, остался стоять, считая религиозным отступничеством опуститься на колени перед тем, что мое исповедание не признает божественным. Мне шептали:
"Опускайся на колени!" Меня щипали сзади. Я не поддался. Может быть, я был неправ: со своим уставом в чужой монастырь не ходят. Но ведь не своей охотой я пошел на панихиду, а меня повели. Как бы то ни было, к чести гимназии - мой юный нон-комформизм или строптивость никаких последствий для меня не имела.
В другой раз, выйдя из ворот дома, где мы жили, на Маросейку, я увидел народ у соседней церкви. Явно ждали чего-то или кого-то. И на самом деле не прошло нескольких минут, как к церкви подкатила пара откормленных вороных. Толстозадый кучер натянул белые вожжи, покрытые сеткой рысаки стали как вкопанные, и из саней, откинув полость, медленно поднялся и вышел среднего роста светло-русый генерал в серой шинели и такого же цвета барашковой шапке.
Когда, вернувшись домой, я с возбуждением стал рассказывать, как мне повезло: я собственными глазами в двух шагах от себя видел московского генерал-губернатора великого князя Сергея Александровича, - мой восторг не встретил никакого сочувствия. Великий князь именовался не только в нашей семье "угнетателем евреев" (цорер хайхудим) за массовое выселение из Москвы евреев в 1891 году. Пострадала тогда и наша семья, - к счастью, лишь материально: выселение и разорение выселяемых рикошетом отразились и на платежах, следуемых отцу от иногородних клиентов.
С политикой впервые соприкоснулся я и мои ближайшие друзья в одном из старших классов гимназии, когда мы попали на собрание сверстников обоего пола, организованное учениками 7-ой гимназии. Заправилами здесь были Владимир Иков, в будущем видный участник процесса меньшевиков, поставленный в 1931 г. большевиками; братья Якушкины: Николай, мой будущий приятель, и Иван, нынешний советский академик-агроном; будущий историк живописи Яков Тугенхольд и другие. Старший Якушкин прочел доклад о "Дикой утке" Ибсена. Тема была литературная. Но то, что и как говорилось в связи с докладом, явно свидетельствовало о "духе" собрания. Мы были ему чужды: не были ни за, ни против политики, а стояли вне ее - были аполитичны.
Летом 1900-го года, когда я перешел в 8-ой класс, родные предложили мне поехать заграницу - сопровождать 65-летнего деда в его поездке в Карлсбад. Дед страдал от диабета, но во всех прочих отношениях был вполне здоров, если не считать пришедшей к старости болезненной скупости - мелочной и нелепой. Мне поручалось не столько следить за ним, сколько облегчать ему жизнь - избавлять от мучительных опасений истратить лишнее, передать чаевые и т. п. Для этого мне была вручена специальная сумма в 25 рублей. Я охотно принял предложение: было интересно повидать "мир", а требовалось взамен от меня немногое.
Дед был в своем роде замечателен. Осанистый и даже красивый, с прямоугольной, седой бородой и большим выпуклым, уходящим в лысину лбом, он обращал на себя внимание. Московские купцы и промышленники хорошо его знали и были в добрых с ним отношениях, встречая его в течение десятков лет на фондовой бирже.
Дед занимался, конечно, и "делом" - сумел выкормить, вырастить и вывезти из удушающей черты оседлости в Москву десять человек детей. Но, рядом с этим житейским и земным, его не оставляли думы и о небесном: он трудился над разрешением неразрешимых талмудических казусов, напечатал даже какой-то комментарий к ним, близко принимал к сердцу интересы еврейства. Путешествие наше прошло благополучно. Было только очень скучно: что меня интересовало, не могло, конечно, интересовать деда - и наоборот. При выполнении возложенного на меня поручения мне приходилось не раз спорить с ним. Он интересовался, сколько, например, я уплатил за бутылку сельтерской воды для него. Я преуменьшал стоимость, а он не переставал возмущаться дороговизной. В поисках доказательств, что расходы пустяшные, я неосторожно сослался на стоимость той же воды в фойэ Большого театра. Он рассердился еще больше:
- Другого места не нашел... Фойэ Большого театра!.. А без сельтерской воды там обойтись ты не мог?!.
Проскучав немилосердно три недели в Карлсбаде, без знакомых и без книг, я, в порядке возмещения за "труды", получил возможность съездить на три дня в Дрезден и Берлин. В дрезденской галерее побежал смотреть прежде всего Сикстинскую Мадонну и - разочаровался. Сколько ни глядел и ни тужился, вспоминая Глеба Успенского перед Венерой Милосской, не мог признать, чтобы картина меня "выпрямила". Долго огорчаться, я однако, не имел времени. Объехав Дрезден на трамвае, я направился в Берлин.
Здесь у меня была знакомая - Маня Тумаркина, впоследствии Авксентьева, потом Цетлина, которую я знал с 6-тилетнего своего возраста, - она приходилась кузиной моей мачехе. Тумаркины жили в Москве недалеко от нас, в Подкопаевском переулке, в доме Челнокова, с огромным двором и фруктовым садом, в котором росли чудесные райские яблочки. Ребятами ходили мы к Тумаркиным играть в крокет, и Тумаркины - родители и дети, дочери и младшие сыновья - бывали у нас. В семье выделялась младшая дочь Маня - своим независимым характером, твердым и темпераментным, и своими внешними данными: глазами и косами русалки. Все ею увлекались, за ней ухаживали и баловали. "Самокритике" это, конечно, не способствовало. В числе очень немногих я оставался к ней равнодушным, хотя внешняя ее привлекательность была неоспорима и позднее получила признание таких авторитетных ценителей, как Валентин Серов, Александр Яковлев, мексиканец Ривера, писавшие ее портрет.
Тесной дружбы у меня с Маней не было. Немногим старше меня, она была на много более развита и начитана и ближе к моему брату, чем ко мне. Всё же мы были в добрых отношениях и, когда она готовилась с одноклассницами к выпускному экзамену по математике, ко мне обратились за помощью для решения недававшихся им задач по алгебре. Передо мной был цветник незнакомых, но хорошеньких девиц, более взрослых, чем я, и, тем не менее, признававших мое превосходство и авторитет. Было лестно и - приятно.
Маня Тумаркина встретила меня очень приветливо. Не помню, что я видел в Берлине в этот свой приезд. За обедом в ресторане я познакомился с новым студенческим окружением Мани, пользовавшейся, как обыкновенно, большим успехом. Один был красивый блондин, обрамленный пушистой бородкой, с не слишком выразительными глазами, но с чудным, глубокого тембра голосом. Звали его Николаем Дмитриевичем, а по фамилии Авксентьевым. Другой, высокий и сухопарый, в очках, больше отмалчивался.
Это был мой будущий друг Владимир Зензинов. Пообедав, всей компанией отправились мы в какую-то Бирхалле, где собралось человек 30 молодежи и людей среднего возраста. Открыл собрание и председательствовал мой новый знакомый Авксентьев, а доклад на философскую тему прочел некий Гурвич. Доклад носил специальный характер и не оставил в моей памяти никакого следа, кроме того, что я был очень рад, когда получил возможность распрощаться и уйти, не дождавшись конца собрания.
О своих новых знакомых я тогда еще не был наслышан и не слишком был заинтересован в том, чем они занимаются и что изучают. Тем меньше оснований было у них проявить интерес ко мне, хоть и знакомому и даже свойственнику Мани Тумаркиной, но всё же лишь гимназисту, ничем не замечательному. Ни о какой революции или определенной политике не услышал я и в Берлине 1900 года.
Вернувшись в Москву, я вошел в свою прежнюю жизнь: гимназия, 4-5 раз в неделю у Васи Шера в теснейшей компании, то есть со Свенцицким и, реже, с Семенычем, и в более многолюдной, когда у Шера бывали и "не свои", - в частности, новые одноклассники Свенцицкого. При всей своей исключительной одаренности Свенцицкий никак не мог одолеть некоторых из преподаваемых нам наук и, потеряв год из-за слабых успехов, покинул нашу гимназию и поступил всё к тому же Крейману. Окончив гимназию, Орлов с золотой, а Шер и я с серебряными медалями, мы уже облеклись в студенческую форму, когда Свенцицкий всё еще продолжал носить гимназическую - правда уже не серого цвета, как в казенных гимназиях, а черного. И только год спустя, при прямой помощи и учеников и преподавателей, Свенцицкому удалось, наконец, с грехом пополам, а может быть и с большей долей греха, сдать выпускные экзамены и приобрести право на поступление в университет.
Форма одежды дела, конечно, не решала. Первенства и водительства Валентина и в гимназической курточке никто из нас не оспаривал. Он по-прежнему владел, если не душами нашими, то нашими умами и духовными интересами. И если Владимира Соловьева я прочел раньше, чем ознакомился с Михайловским и Лавровым, это объясняется, конечно, общением со Свенцицким и его влиянием и, в конце концов, было не так уже плохо. Несравненно хуже было то, что овладение нашими умами прокладывало ему путь к овладению сначала духовному, а потом и физическому близких нам юных, правда, не малолетних, но едва достигших совершеннолетия девиц.
II. УНИВЕРСИТЕТЫ
Университеты. - Юридический факультет московского университета на рубеже двух столетий. - Профессора. - Студенты. - Вторжение политики в университет и настроенность 18-го века. - Экскурсия на Волгу, Дон, Кавказ. - Практические занятия. - Первый публичный доклад. - Состязание певцов. - Moral insanity. Юриспруденция и медицина. - Учёба и колония во Фрейбурге. - Экзамены в Москве. - Летний семестр во Фрейбурге. - Гейдельберг. - Возвращение в Москву.
1
Окончание гимназии не было никак ознаменовано. В университет я перешел, как переходят к очередным делам. Только форму одежды сменил: опостылевший серый цвет вытеснен был синим: на околыше фуражки, в петлицах тужурки, черной и опять серой, в пальто, в диагоналевых зеленоватого отлива брюках.
Какой выбрать факультет, не составляло проблемы. Орлов, естественно, пошел на физико-математический. Мы с Шером остановились на юридическом, - не потому, чтобы чувствовали особое влечение или призвание к юриспруденции, а скорее "от противного": не на медицинский же или математический идти, раз главный наш интерес был в гуманитарных науках! Правда, существовал еще историко-филологический факультет, но всякое языкознание и древняя и новая словесность нас никак не привлекали. Кроме того, и практически окончание историко-филологического факультета не открывало никаких путей: учеными мы не рассчитывали быть, а учителями быть не хотели, - да я, как еврей, и не мог, если бы и хотел. Отсюда и юридический факультет, где, наряду со всякими системами законодательства, предлагались лекции по истории права и государства, философии права, политическая экономия, финансы, статистика. Это соответствовало нашему вкусу.
В начале сентября в канцелярии университета вывешивались списки вновь зачисленных на разные факультеты. Лишний раз пройтись хотя бы в канцелярию университета юноше в 18 лет доставляло только удовольствие. К тому же не мешало и удостовериться в том, что не вышло нигде никакого недоразумения. Я убедился, что со мной всё обстояло благополучно: мое имя значилось среди зачисленных на юридический факультет. Иначе обстояло с другими, желавшими попасть в университет, но обремененными иудейским вероисповеданием.
Из 18 человек, пришедших за справками вместе со мной, оказался принятым кроме меня, только один Вениамин Поляков, младший сын известного промышленника и финансиста, тайного советника Лазаря Полякова, окончивший с золотой медалью Катковский лицей в Москве. Все прочие остались за бортом. Среди них был и мой добрый приятель Борис Ратнер, имевший хорошие отметки, но не получивший медали. Получил отказ и мой будущий друг Соломон Шварц, впоследствии видный экономист и социал-демократ, - тогда именовавшийся еще Моносзоном.
У него была золотая медаль, но получил он ее не в Москве и не в московском учебном округе, а в Вильне, а по условиям приема окончившему среднюю школу в московском округе отдавалось предпочтение пред окончившими даже с медалью школу иного округа. К тому же Моносзон хотел попасть на медицинский факультет, куда труднее всего был доступ.
1901-ый год был исключительно неблагоприятен для искавших высшего образования евреев. Генералу Ванновскому, занявшему незадолго до этого пост министра народного просвещения, царский рескрипт поручил "коренной пересмотр учебного строя" и осуществление "сердечного попечения в школе". Но в действительности продолжали сохранять силу меры, предписанные предшественником Ванновского - убитым в феврале 1901 г. Боголеповым. Последний обнаружил, что установленная для евреев в столичных университетах 3-х процентная норма фактически превышена, - благодаря ходатайству разных влиятельных покровителей. И, среди других репрессивных мер, направленных против студенчества, Боголепов предписал "выравнять" число евреев-студентов до положенной для них законом "нормы". Практически это вело к сокращению "нормы" почти вдвое. Оставшееся в силе и после смерти Боголепова распоряжение это ударило тем чувствительнее по его жертвам, что, не будучи опубликованным, оставалось неизвестным до самого последнего момента.
С чувством горечи и незаслуженной обиды покидали мы канцелярию университета, в которую входили с такой беспечностью и молодым оживлением. К этому у меня присоединялось и ощущение некоторой неловкости перед товарищами за личную удачу: место рождения и обучения было независевшим от каждого из нас обстоятельством - счастливой или несчастливой случайностью.
Ко времени моего поступления в университет юридический факультет в Москве утратил былую славу и авторитет. Такие светила, как Чичерин, M. M. Ковалевский, Гамбаров, Муромцев, Чупров, Янжул, сошли со сцены, - одни умерли, других вынудили уйти.
И перед младшею столицей померкла старая Москва...
Московский юридический факультет к началу текущего века не мог идти ни в какое сравнение с петербургским, который был прославлен такими именами, как Сергеевич, Мартенс, Таганцев, Д. Д. Гримм, Петражицкий. Понизился в Москве уровень преподавательского состава, понизились и предъявляемые к учащимся требования. Только тупица оказывался неспособным осилить юридическую мудрость и экзамены в Москве, тогда как в Петербурге преподавание было поставлено серьезно, и испытаниям подвергалась не только память и усидчивость студента.