Страница:
Новый, 1906-ой, год был встречен речами руководителей съезда, и в них выражалась твердая уверенность в скором торжестве в России свободы и справедливости. Съезд закрылся, и делегаты стали разъезжаться. Я направился прямиком в Москву. Туда же отдельно от меня приехал и Руднев. Нам предстояло дать отчет пославшим нас членам комитета о том, что происходило на , съезде и на чем порешили.
Москва продолжала жить под режимом Дубасова, и было нелегко найти помещение даже для немногочисленного нелегального собрания. Всё же входившая в комитет старшая сестра Фондаминского умудрилась помещение найти.
Ей в этом пришла на помощь дружившая с ней Зинаида Жученко, которую неточно называют провокаторшей, тогда как на деле она была лишь предательницей, вошедшей в эс-эровскую организацию с заведомой целью ей вредить. Руднев закончил свой рассказ, а я не успел начать, как с двух сторон в комнату ворвались городовые с примкнутыми к винтовкам штыками, в валенках, с заиндевевшим на усах и бороде снегом. Некий в штатском с никелированным револьвером в руке подскочил ко мне и ударил коленкой под живот. Завидев Руднева, он оставил меня и бросился к нему. Во время декабрьского восстания случайная пуля попала Рудневу в руку, часть пальца пришлось ампутировать, и не зажившая еще рана была перевязана. Охранник с торжеством схватил Вадима за руку:
- А, раненый!..
Я почти физически ощутил боль, причиненную Рудневу. Не отдавая себе отчета в положении и вообще ни о чем не думая, я закричал на охранника. Неизвестно, чем бы это кончилось, если бы во главе полицейской операции не оказался случайно помощник пристава, который годом раньше был смотрителем в той самой сретенской части, где я находился под арестом.
Признав ли во мне старого знакомого или по другой какой причине, но пристав укротил резвого охранника, и дальнейнейшая процедура прошла спокойно. Нас переписали, опросили и отправили "по принадлежности": Фондаминскую-Гальперин и Руднева в Таганку, а всех прочих - в арестное помещение при пятницкой части.
Нас, человек десять, Беркенгейма, Александра Моисеевича, известного кооператора, Никитского, Леонида Рогинского, Бориса Королева и других поместили в общую камеру, очень низкую и узкую со сплошными нарами вдоль стены. Лежать приходилось плечом к плечу и, чтобы повернуться, надо было непременно потревожить соседа. Двухэтажное арестное помещение содержалось крайне грязно. В камерах нижнего этажа помещались пьяные - до протрезвления. На нашем этаже, в другом конце коридора, была камера для проституток. Оттуда доносились по ночам брань и визг: камеру любили навещать сифилитической внешности помощник смотрителя и чины вверенной ему команды.
В общем заключение было безрадостным, но не тяжелым. Нам предоставлялось проводить время как мы желали. Мы получали газеты, имели свидания, могли заниматься, поскольку этому не мешали шум и гам, играть в карты, получать пищу со стороны, курить.
Попробовал и я от безделья затянуться папиросой, но, к счастью, попал "не в то горло", поперхнулся, закашлялся и на всю жизнь утратил вкус к табаку. Раз в день нас выводили на общую прогулку во двор под надзором стражи. Нам всем очень не сиделось. Время было политически горячее. Вырабатывались новые основные законы, которые должны были предрешить будущее России, - быть ли ей конституционной; шла подготовка к выборам в Государственную Думу. Сидеть в такое время в затхлом участке казалось непроизводительной потерей времени тем более бессмысленной, что не сегодня-завтра, и во всяком случае с открытием Думы, объявят, конечно, амнистию и нас выпустят.
Когда мы снова и снова сетовали и печаловались о никчемной потере времени, к нам привели нового сидельца, назвавшегося Смирновым и заявившего, что он социал-демократ и должен безотлагательно бежать, пока не раскроют его настоящего имени. Он просил помочь ему в побеге. Был разработан план с определенным заданием каждому. Во время общей прогулки, по классическому образцу побегов, одни стали строить слона в одном конце двора, другие, чтобы отвлечь внимание стражи, затеяли там же возню, третьи стали заговаривать зубы смотрителю и надзирателям.
А в другом конце обширного двора, улучив удобный момент, Смирнов с разбега вскочил на подставленную ему спину, перемахнул через стену и был таков. Всё прошло по расписанию. Беглеца хватились лишь при вечерней перекличке.
Инстинкт подражания присущ всякому. И после удачного побега Смирнова разговоры о побеге участились. После двух с половиной месяцев заключения становилось всё нуднее. О побеге во время прогулки думать уже было нечего: надзор был усилен, и вдоль стены прогуливаться не дозволялось. Кто-то предложил другой план - воспользоваться моментом, когда число приводимых и привозимых пьяных увеличивается, и ускользнуть, когда наружная дверь отворится, чтобы выпустить того, кто привез или привел пьяницу. План принадлежал не мне. Не было и никаких специальных причин, чтобы им воспользовался как раз я. Но другие были более пассивны, и я решил попробовать счастья.
Мне изготовили из жести нечто вроде дворницкой бляхи, и я запасся кепкой. Был конец марта, Великий Четверток - четверг на Страстной неделе, когда под Пасху многие фабрики и заводы приостанавливали работу. К вечеру число пьяных повсюду увеличилось. И к нам в участок их стали приводить и привозить всё в большем числе. Обстановка складывалась благоприятно. Я спустился вниз и притаился у выходной двери в ожидании очередного пьяницы. Ждать пришлось недолго. Дверь распахнулась, - в нее впустили ковылявшего пьяного в сопровождении другого человека. Через минуту-другую я постучал, дверь приоткрылась, и я, уже в кепке, вышел. Спокойно повернул за угол, вышел за ворота и - побежал. Это было непростительной ошибкой. С пожарной каланчи часовой заметил, как я побежал, и поднял тревогу. Не зная того, я всё же так "напетлял", что меня не настигли.
Опять я стал нелегальным: ночевал где придется, у родных и знакомых; уехал к Королевым в Пителино в ожидании предстоявшей амнистии и по более сереьзным политическим делам, чем мое. Прошло несколько недель, и неожиданно - не только для меня - произошло покушение на адмирала Дубасова. Организовал его боевой отряд эс-эров. Бросивший бомбу студент Борис Вноровский был разорван на части, убит был и адъютант Дубасова Коновницын, Дубасов же почти не пострадал. Охранное отделение оказалось не в силах установить личность террориста. И так как я был на учете у Охранки и в бегах, заподозрили меня. Дворнику дома, где мы жили, предъявили изображение, снятое с меня, голодного и злого, на Дону четыре года тому назад. Дворник опознал во мне жильца своего дома, и в "Московском листке" появилось извещение, что бомбу бросил я и был убит на месте.
Случилось так, что как раз в этот день отец был в конторе бр. Разореновых, где закупал свой ситец. Ему показали газету. Он совершенно растерялся, не знал что думать, не то что сказать. На него смотрели с укором - кого вырастил, а он мучился тревогой: неужели, на самом деле, он (то есть я), и его уже нет в живых...
В деревне оставаться было тоскливо и не имело смысла. Возвращаться в Москву было опасно. Я решил ехать в Петербург. Там открылась Государственная Дума, - правда, амнистии не принесшая, но фактически установившая почти полную свободу печати и собраний. Политическая жизнь там бурлила и переливалась через край. Стояли чудные белые ночи, когда я попал в Петербург. Я видел его впервые в весенней красе, - но только урывками и между прочим.
В петербургскую организацию партии я не вступил. Изредка навещал "Дело народа" - центральный орган партии.
Удивлялся, с какой быстротой и без помарок изготовлял свои передовые и полемические обзоры печати Чернов. Еще в ноябре пятого года я дебютировал в легальной печати, в "Сыне отечества", фельетоном, направленным против В. Кранихфельда. В "Деле народа" юридическим отделом заведывал Александр Исаевич Гуковский, и я, со своей статьей "Сила власти и сила мнения" и другими на темы публичного права, был направлен к нему. Гуковский был всегда любезен, печатал всё, что я приносил, но в пространные разговоры не пускался, - может быть, по занятости, может быть по несоответствию в возрасте: ему уже минуло 40, а мне всего 23. Во всяком случае встречи наши были мимолетны: нельзя было провидеть, что чрез 14 лет мы совместно станем редактировать "Современные записки" в Париже.
Побывал я и на заседании Государственной Думы. Видел торжественно восседавшего на трибуне Муромцева и других москвичей: Новгородцева, Павла Долгорукова, Челнокова. Обсуждался вопрос о женском равноправии. На трибуну всходили и часа по полтора с нее не сходили знаменитые профессора M. M. Ковалевский и Петражицкий. Ковалевский аргументировал от исторических прецедентов, начиная с Венгерской золотой буллы 1222 г., в доказательство того, что и женщина человек, которому надлежит предоставить равные права с мужчиной. Заслуженно прославленного Петражицкого было невыносимо слушать: оратор он был слабый, а отвлеченные его рассуждения пристали больше для ученого общества. Когда этих знаменитостей сменил известный юрист и в то же время политик Максим Моисеевич Винавер, повеяло дыханием жизни и политической реальностью.
Присутствовал я и на одном заседании фракции трудовиков. Публика была милая и простая, но серая. Мне тут же вручили чью-то речь, которую надо было в спешном порядке исправить и дописать, чтобы произнести с кафедры Государственной Думы.
В одно из моих посещений "Дела народа" меня познакомили с Карлом Романовичем Кочаровским. Это был очень невысокого роста человек, с небольшой, но густо заросшей бородой, которую он временами теребил, особенно когда устремлял сквозь пенснэ пытливый взгляд. Он был умный, живой и вдумчивый самоучка с широкими интересами, но большими пробелами даже в своей области знания, - что он, в отличие от многих, и сам признавал. Книга об "Общине" создала Кочаровскому имя и известность не только в народнической среде, но и среди специалистов - историков, статистиков, аграрников.
У Кочаровского было не совсем благополучное прошлое в личной и политической жизни. Арестованный и сосланный за участие в революционном движении 90-ых годов, он, как передавали, подал прошение о помиловании и смягчении кары. Во всяком случае, несмотря на большие идеологические заслуги, он держался - и его держали - в стороне от партийной работы, хотя личные и товарищеские отношения с ним не прерывались. Кочаровский сообщил, что занят организацией большой исследовательской работы коллективными силами по идейному переоформлению народничества в соответствии с условиями нового времени. Эс-эры и прочие народники продолжают жить на идейный капитал прошлого. Лавров и Михайловский были учителями современной им жизни. А кто сейчас на их месте дает подобные ответы, - реторически вопрошал Кочаровский. Эс-эры с головой ушли в напряженную политическую борьбу. Народные социалисты? Пешехонов блестящий публицист, а что дал он идеологически ценного? А историк Мякотин? А статистик Анненский? Ничего, решительно ничего! Между тем надо думать о смене, которая осмыслила бы практику жизни и роль в ней народничества.
Кочаровский искал и вербовал молодых эс-эров, интересующихся теорией и "подающих надежды". Работу он предполагал вести в Одессе, где имеется университет и библиотека и где можно сосредоточиться, не отвлекаясь злобами политического дня, как это неизбежно в Петербурге. Кочаровский предложил мне вступить в состав группы и, получая прожиточный минимум вознаграждения, заняться исключительно исследовательской работой.
К статистическим выкладкам Кочаровского я относился более чем равнодушно. Но вышедшую в 1906 г. книгу его "Народное право" я ценил высоко. Она во многом напоминала книгу Антона Менгера "Новое учение о государстве". Меня несколько отпугивал позитивизм и эмпиризм Кочаровского, и, главное, унаследованное от прошлого отрицание "авторитета", то есть государства, и "индивидуализма". Тем не менее я без колебаний принял его предложение. Оно пришлось мне по вкусу, потому что к организационной работе я не был склонен; ораторским талантом не отличался и яркостью пера, необходимой для публициста, тоже не обладал. В области же теории права и государства я чувствовал себя, сравнительно с другими эс-эрами, гораздо более "подкованным".
"Академия" Кочаровского открылась в Одессе. Основная идея - коллективный характер исследовательской работы - была плодотворна. Но вряд ли самому Кочаровскому было ясно, чего именно он хочет. При всем желании - и уме, будучи специалистом в ограниченной сфере, он не мог охватить полностью того, что задумал. Во всяком случае никакого руководства я с его стороны не нашел, когда занялся, по его предложению, русским обычным правом в семейных и наследственных отношениях. Пришлось начинать с азов и постепенно погружаться в безбрежное море семейно-наследственных взаимоотношений в русской деревне. Работа шла размеренным темпом, напоминавшим не то казарменный, не то монастырский уклад жизни. Занимались весь день с перерывом на завтрак, тоже совместный. В личном распоряжении "перипатетиков" оставались лишь вечера.
Об успехе начинания нельзя было судить, потому что не прошло и нескольких недель, как была распущена Государственная Дума, и всякая легальная работа для людей с политическим прошлым, какое было у каждого из нас, стала совершенно невозможной. Кочаровский решил перенести весь свой штаб в более надежное место - в Финляндию. Местом сбора был назначен Гельсингфорс. А когда я попал в Гельсингфорс, в соседней с ним Свеаборской крепости уже полыхало восстание. Тамошней организацией эс-эров руководил Мартынов - тот самый, который в декабре 1904 г. призывал москвичей на демонстрацию.
У Мартынова происходило заседание с участием Чернова и Азефа. Мартынов предложил мне быть с. р.-ским уполномоченным на одном из восставших кораблей. Я решительно воспротивился этому: штатскому, не имеющему никакого понятия о морском деле, распоряжаться на судне - дико, нелепо, "курам на смех". Мартынов настаивал, негодовал, взывал к партийной дисциплине и долгу. Я чувствовал, что может возникнуть подозрение в трусости, но выдержал напор, - слишком очевидна была для меня неприемлемость предложения.
В восстании я участия не принял, но вместе с Кочаровским оказался случайным свидетелем взрыва пороховых складов в Свеаборге. Мы стояли у решетки Александровского бульвара, любуясь морским пейзажем. Вдруг на горизонте стали вырастать поднимавшиеся вверх клубы черно-серого дыма. Не успели мы осознать что это, как раздался оглушительный взрыв, - казалось, земля под нами сотряслась. Всё, что было на бульваре, бросилось врассыпную. Понеслись и мы, пока не опомнились: бежать бессмысленно, хотя бы потому, что поздно. Вернувшись, мы увидели, как свинцово-темные тучи и облака дыма приняли очертания исполинского гриба. Снимки с нынешних атомных взрывов точно передают зрелище взрыва пороховых складов в Свеаборге.
Восстание продолжалось очень недолго. Оно было подавлено, и мирная жизнь в Финляндии восстановилась, невзирая на происходившее по соседству, в России. Кочаровский собрал своих сотрудников, и работа наша возобновилась с одним существенным отличием. Мы уже не жили вместе в "общежитии", и коллективный характер работы отпал - сначала внешне, а потом и по существу: не было ни общего обсуждения плана, ни совместной критики. "Перипатетики" расселились кто куда, и каждый работал самостоятельно, под верховным наблюдением Кочаровского. Появились и новые сотрудники, более взрослые и более опытные. Среди них были Гиммер-Суханов и Мих. Андр. Осоргин, взявшийся за составление популярной истории русской революции в лице ее героев.
Я покинул Гельсингфорс и устроился в деревне близ Мальмэ. Это было совершенно глухое, но живописное место. Исключительно чистоплотная и хозяйственная финка, у которой я снял комнату, ходила за мной как за родным. Уединение и деревенская тишь способствовали работе. Я уже успел переменить тему. Вместо конкретного описания коллективного и публичного права в частно-правовых отношениях, я занялся более широкими и отвлеченными обобщениями. Конкретный материал служил уже не столько основанием, сколько иллюстрацией. Работа приняла полу-научный и полу-публицистический характер: была недостаточно методичной, чтобы быть научной, и, снабженная цитатами и подстрочными примечаниями, была не вполне публицистична. Существо сводилось к раскрытию социалистического смысла в праве на существование.
Приехал Кочаровский, прослушал, что я написал и остался неудовлетворен недостаточно яркими формулировками. Это было огорчительно и вместе с тем утешительно: значит, содержание одобрено. Я перефразировал написанное на новый лад, и несколько месяцев спустя "Личность в праве" за тою же подписью Вениамина Маркова вышла в издательстве "Труд и борьба". "Труд" Кочаровский расшифровывал как социализм, а "Борьбу" как революцию, что вместе должно было символизировать эс-эрство. В этом же издательстве вышло обширное "индуктивно-статистическое исследование" о "Захвате, капитале и труде в земледелии и землевладении" Н. Быховского, Н. Огановского и Евг. Фортунатовой, при ближайшем участии К. Кочаровского. Появились и небольшие индивидуальные работы: Ю. Делевского, В. Вадимова, Е. Сталинского, В. Вовчка и др.
Кочаровский созывал нас всё реже и не столько для обсуждения идейных вопросов, сколько организационных. Мы все вышли из эс-эровской среды, но уже разнились не только по тактическим взглядам, но и политически и даже идеологически. Активнее всех бывал на этих собраниях Суханов.
Поглаживая подбородок и ехидно улыбаясь, бледный и худой, он неизменно и неустанно кого-либо - чаще всего самого Кочаровского - корил и язвил. Спорить с ним было трудно: он был въедлив, как аналитик, и неугомонен, как диалектик. Суханов был лично связан с членами, так называемой, московской оппозиции в партии с.-р., из которой вскоре выделились, так называемые, "максималисты" с Соколовым-Медведем и Климовой во главе. Уже тогда Суханов был много радикальнее всех нас. Немного времени прошло, и он формально порвал с партией с.-р., перейдя в марксистскую веру.
На одном из таких собраний у Кочаровского, кто-то в разговоре со мной упомянул, как о вещи общеизвестной, что средства на ведение исследовательской работы в сравнительно крупном масштабе Кочаровский получил от членов московской оппозиции после экспроприации ими 875 тысяч рублей из Купеческого общества взаимного кредита в Москве. Мой собеседник отказывался верить, что я мог этого не знать и, если бы знал, никогда бы не принял участия в группе Кочаровского. Я попенял Кочаровскому, как мог он не сообщить о происхождении средств. Но изменить положение и бывшее сделать небывшим я, конечно, не мог. От дальнейшего участия в "Академии" я наотрез отказался.
Это было тем легче, что безмятежному нашему житию в Финляндии пришел конец. Петербургское начальство, одно время "ушедшее" из Финляндии, вновь вернулось. И одновременно со всё чаще затягивавшимися на шеях революционеров "столыпинскими галстуками" Финляндии было предъявлено требование выдать угнездившихся на ее территории террористов, экспроприаторов, вообще революционеров. Гельсингфорс не был расположен играть в руку Петербургу и удовлетворить его требование.
С другой стороны, прямое ослушание грозило вызвать лишние осложнения. И нам посоветовали в общих интересах по добру, по здорову покинуть Финляндию без промедления. Спорить не приходилось. Политическая атмосфера накалялась с каждым днем. Кочаровский снова был вынужден перенести свою штаб-квартиру. На сей раз - в последний раз - он решил переселиться на италианскую Ривьеру, в Сестри. Я тоже отправился заграницу, но не с Кочаровским и его "труппой".
Мы вышли в море мрачным ноябрьским утром. Вместе с нами уезжал престарелый Лев Дейч. Море было неприветливое, бурное. Из всей русской компании дольше всех крепился и выдерживал испытание Осоргин. Прочих укачало в первые же сутки. Мы отлеживались в каютах и не поднялись на палубу, даже когда проходили мимо Швеции. Ветер стих, и качка прекратилась лишь в виду Штеттина.
Я проехал в Берлин.
IV. СТРАНСТВИЯ
В Берлине. - В Доме предварительного заключения.
- Освобождение и снова нелегальное положение. - Окончание университета. Первая и последняя защита. - Призыв. - Венчание. - Нерви, Кави, Париж. - Дело Азефа. - Разоблачение Свенцицкого. - Юриспруденция и публицистика. "Джентльменские соглашения" с Кокошкиным и Зволянским. - Прощание с Европой. Из Помпеи в Нарым. - Нарымский край в 1910-1911 гг.
1
Берлин был первым этапом на пути отступавших после поражения революционеров. Некоторые задерживались здесь только на короткий срок, чтобы передохнуть, учесть опыт, перегруппироваться. Другие осели в Берлине или двинулись дальше, в Париж, Лондон, Швейцарию, Италию, чтобы вернуться на родину только через десять лет.
В Берлине я нашел Орлова, который скрылся из Москвы в связи с арестами руководителей типографского союза. Из Орлова он превратился в Круглова и уехал в Петербург для продолжения своей полулегальной работы в профессиональном рабочем движении. Необходимость предъявления специального заграничного паспорта для выезда и въезда в Россию не служила препятствием для нелегальных. При выдаче заграничного паспорта не требовали ни фотографий, ни отпечатка пальцев, и всегда можно было воспользоваться чужим паспортом - родственника, знакомого, или специально сделанным фальшивым, - для проезда в ту или другую сторону. Да и пограничный контроль в эти годы был не слишком суров.
В Берлине оказались и Фондаминские, пережившие трагедию, закончившуюся благополучно. Фондаминский был командирован эс-эровским центральным комитетом на броненосец "Память Азова", но попал туда к "шапочному разбору", - когда восстание было уже подавлено. Он был схвачен и судим военным судом сначала в Ревеле, потом в Петербурге и, вопреки всему, был судом оправдан. По негласному совету одного из судей, Фондаминские немедленно покинули здание суда - и Россию, - чтобы избежать ареста в административном порядке.
Оправдательный приговор противоречил прочно установившейся практике военных судов и делал, конечно, честь судьям. Фондаминский обязан им жизнью. Всё же кое-что надлежит отнести и на его собственный счет. Он не пал духом, а мужественно и страстно отстаивал право на жизнь, свою и своих двух случайных товарищей по процессу. Внешностью, фигурой, искренностью, ораторским блеском он, видимо, произвел на судей такое впечатление, что оно вытеснило предубеждение против покусившегося на священные основы самодержавия инородца.
Возвращение в Россию Фондаминским было отрезано, и они отправились в Париж - в эмиграцию. Не знаю, как обернулась бы моя жизнь, если бы по приезде в Берлин я не получил ошеломившую меня весть об аресте моей кузины. Я был косвенно в том повинен. При аресте была обнаружена взятая по моей просьбе в Гельсингфорсе рукопись Кочаровского. Личная связь последнего с московской оппозицией и максималистами не составляла, конечно, секрета для Охраны. И арест был произведен по подозрению в причастности к максималистам. Больше того: было предъявлено конкретное обвинение - в увозе экспроприированных в Фонарном переулке максималистами 540 тысяч рублей.
Когда весть об аресте дошла до меня, я решил немедленно ехать в Петербург, где в Доме Предварительного заключения находилась кузина. Я понимал, конечно, что помочь ей я ничем не могу, но оставаться заграницей было психологически тоже невтерпеж. Заграничный паспорт достать было нетрудно. Сложнее было получить паспорт для проживания внутри России. Спустя некоторое время берлинская группа эс-эров уведомила, что меня ждет хороший паспорт в Смоленске. Распростившись с друзьями, я в начале 1907 г. отправился чрез Смоленск в Петербург. В транспортной конторе "Надежда" в Смоленске мне выдан был обещанный паспорт, который превращал меня в уфимского мещанина Журомского, Аркадия Васильевича, конторщика по профессии. Оставалось неизвестным, обладаю ли я настоящим паспортом или фальшивым и, если фальшивым, - скопирован ли он с настоящего или от начала вымышлен. На всякий случай я надумал биографию Журомского. Конечно, он не от рождения православный, а крещенный в православие; всё прочее, чтобы не сбиться, - следовало в биографии Журомского тому, как составлена была наша семья.
В Петербурге я явился в партийную организацию и получил назначение ведать железнодорожным районом, т. е. выделенными в особый "район" рабочими и служащими петербургского узла, которые примыкали к ПСР. Практически я должен был создать и редактировать нелегальный журнальчик, посвященный интересам железнодорожников, как эти интересы понимались эс-эрами.
Я назвал журнальчик "На рельсах" и стал собирать материал: "корреспонденции" с мест с описанием положения в мастерских и депо, изложением нужд и жалоб на местные неполадки и проч. Руководящие статьи и материал общего порядка лежали на мне.
В конце января седьмого года страна готовилась к выборам во Вторую Государственную Думу. Как нелегальный, я избегал ходить на избирательные собрания. Но раз всё же не удержался. Главным оратором здесь был "товарищ Абрам", студент Крыленко - будущий советский Главковерх. Он говорил хорошо, даже не без блеска, но вульгарно и до бесстыдства грубо. Его оппонентами и объектом атак были народный социалист Мякотин и кадет Милюков. С вдохновенной, содержательной и честной речью Мякотина красноречие Крыленко не могло идти ни в какое сравнение. Но оценить то и другое правильно могли лишь более взыскательные слушатели. Массовая же аудитория поддавалась непосредственному впечатлению от того, как бесцеремонно "крыл" Крыленко возражавших ему. В аудитории, неподготовленной к критическому восприятию и живущей по преимуществу эмоциями, демагогия, инсинуация, клевета всегда оказываются на привилегированном положении.
Москва продолжала жить под режимом Дубасова, и было нелегко найти помещение даже для немногочисленного нелегального собрания. Всё же входившая в комитет старшая сестра Фондаминского умудрилась помещение найти.
Ей в этом пришла на помощь дружившая с ней Зинаида Жученко, которую неточно называют провокаторшей, тогда как на деле она была лишь предательницей, вошедшей в эс-эровскую организацию с заведомой целью ей вредить. Руднев закончил свой рассказ, а я не успел начать, как с двух сторон в комнату ворвались городовые с примкнутыми к винтовкам штыками, в валенках, с заиндевевшим на усах и бороде снегом. Некий в штатском с никелированным револьвером в руке подскочил ко мне и ударил коленкой под живот. Завидев Руднева, он оставил меня и бросился к нему. Во время декабрьского восстания случайная пуля попала Рудневу в руку, часть пальца пришлось ампутировать, и не зажившая еще рана была перевязана. Охранник с торжеством схватил Вадима за руку:
- А, раненый!..
Я почти физически ощутил боль, причиненную Рудневу. Не отдавая себе отчета в положении и вообще ни о чем не думая, я закричал на охранника. Неизвестно, чем бы это кончилось, если бы во главе полицейской операции не оказался случайно помощник пристава, который годом раньше был смотрителем в той самой сретенской части, где я находился под арестом.
Признав ли во мне старого знакомого или по другой какой причине, но пристав укротил резвого охранника, и дальнейнейшая процедура прошла спокойно. Нас переписали, опросили и отправили "по принадлежности": Фондаминскую-Гальперин и Руднева в Таганку, а всех прочих - в арестное помещение при пятницкой части.
Нас, человек десять, Беркенгейма, Александра Моисеевича, известного кооператора, Никитского, Леонида Рогинского, Бориса Королева и других поместили в общую камеру, очень низкую и узкую со сплошными нарами вдоль стены. Лежать приходилось плечом к плечу и, чтобы повернуться, надо было непременно потревожить соседа. Двухэтажное арестное помещение содержалось крайне грязно. В камерах нижнего этажа помещались пьяные - до протрезвления. На нашем этаже, в другом конце коридора, была камера для проституток. Оттуда доносились по ночам брань и визг: камеру любили навещать сифилитической внешности помощник смотрителя и чины вверенной ему команды.
В общем заключение было безрадостным, но не тяжелым. Нам предоставлялось проводить время как мы желали. Мы получали газеты, имели свидания, могли заниматься, поскольку этому не мешали шум и гам, играть в карты, получать пищу со стороны, курить.
Попробовал и я от безделья затянуться папиросой, но, к счастью, попал "не в то горло", поперхнулся, закашлялся и на всю жизнь утратил вкус к табаку. Раз в день нас выводили на общую прогулку во двор под надзором стражи. Нам всем очень не сиделось. Время было политически горячее. Вырабатывались новые основные законы, которые должны были предрешить будущее России, - быть ли ей конституционной; шла подготовка к выборам в Государственную Думу. Сидеть в такое время в затхлом участке казалось непроизводительной потерей времени тем более бессмысленной, что не сегодня-завтра, и во всяком случае с открытием Думы, объявят, конечно, амнистию и нас выпустят.
Когда мы снова и снова сетовали и печаловались о никчемной потере времени, к нам привели нового сидельца, назвавшегося Смирновым и заявившего, что он социал-демократ и должен безотлагательно бежать, пока не раскроют его настоящего имени. Он просил помочь ему в побеге. Был разработан план с определенным заданием каждому. Во время общей прогулки, по классическому образцу побегов, одни стали строить слона в одном конце двора, другие, чтобы отвлечь внимание стражи, затеяли там же возню, третьи стали заговаривать зубы смотрителю и надзирателям.
А в другом конце обширного двора, улучив удобный момент, Смирнов с разбега вскочил на подставленную ему спину, перемахнул через стену и был таков. Всё прошло по расписанию. Беглеца хватились лишь при вечерней перекличке.
Инстинкт подражания присущ всякому. И после удачного побега Смирнова разговоры о побеге участились. После двух с половиной месяцев заключения становилось всё нуднее. О побеге во время прогулки думать уже было нечего: надзор был усилен, и вдоль стены прогуливаться не дозволялось. Кто-то предложил другой план - воспользоваться моментом, когда число приводимых и привозимых пьяных увеличивается, и ускользнуть, когда наружная дверь отворится, чтобы выпустить того, кто привез или привел пьяницу. План принадлежал не мне. Не было и никаких специальных причин, чтобы им воспользовался как раз я. Но другие были более пассивны, и я решил попробовать счастья.
Мне изготовили из жести нечто вроде дворницкой бляхи, и я запасся кепкой. Был конец марта, Великий Четверток - четверг на Страстной неделе, когда под Пасху многие фабрики и заводы приостанавливали работу. К вечеру число пьяных повсюду увеличилось. И к нам в участок их стали приводить и привозить всё в большем числе. Обстановка складывалась благоприятно. Я спустился вниз и притаился у выходной двери в ожидании очередного пьяницы. Ждать пришлось недолго. Дверь распахнулась, - в нее впустили ковылявшего пьяного в сопровождении другого человека. Через минуту-другую я постучал, дверь приоткрылась, и я, уже в кепке, вышел. Спокойно повернул за угол, вышел за ворота и - побежал. Это было непростительной ошибкой. С пожарной каланчи часовой заметил, как я побежал, и поднял тревогу. Не зная того, я всё же так "напетлял", что меня не настигли.
Опять я стал нелегальным: ночевал где придется, у родных и знакомых; уехал к Королевым в Пителино в ожидании предстоявшей амнистии и по более сереьзным политическим делам, чем мое. Прошло несколько недель, и неожиданно - не только для меня - произошло покушение на адмирала Дубасова. Организовал его боевой отряд эс-эров. Бросивший бомбу студент Борис Вноровский был разорван на части, убит был и адъютант Дубасова Коновницын, Дубасов же почти не пострадал. Охранное отделение оказалось не в силах установить личность террориста. И так как я был на учете у Охранки и в бегах, заподозрили меня. Дворнику дома, где мы жили, предъявили изображение, снятое с меня, голодного и злого, на Дону четыре года тому назад. Дворник опознал во мне жильца своего дома, и в "Московском листке" появилось извещение, что бомбу бросил я и был убит на месте.
Случилось так, что как раз в этот день отец был в конторе бр. Разореновых, где закупал свой ситец. Ему показали газету. Он совершенно растерялся, не знал что думать, не то что сказать. На него смотрели с укором - кого вырастил, а он мучился тревогой: неужели, на самом деле, он (то есть я), и его уже нет в живых...
В деревне оставаться было тоскливо и не имело смысла. Возвращаться в Москву было опасно. Я решил ехать в Петербург. Там открылась Государственная Дума, - правда, амнистии не принесшая, но фактически установившая почти полную свободу печати и собраний. Политическая жизнь там бурлила и переливалась через край. Стояли чудные белые ночи, когда я попал в Петербург. Я видел его впервые в весенней красе, - но только урывками и между прочим.
В петербургскую организацию партии я не вступил. Изредка навещал "Дело народа" - центральный орган партии.
Удивлялся, с какой быстротой и без помарок изготовлял свои передовые и полемические обзоры печати Чернов. Еще в ноябре пятого года я дебютировал в легальной печати, в "Сыне отечества", фельетоном, направленным против В. Кранихфельда. В "Деле народа" юридическим отделом заведывал Александр Исаевич Гуковский, и я, со своей статьей "Сила власти и сила мнения" и другими на темы публичного права, был направлен к нему. Гуковский был всегда любезен, печатал всё, что я приносил, но в пространные разговоры не пускался, - может быть, по занятости, может быть по несоответствию в возрасте: ему уже минуло 40, а мне всего 23. Во всяком случае встречи наши были мимолетны: нельзя было провидеть, что чрез 14 лет мы совместно станем редактировать "Современные записки" в Париже.
Побывал я и на заседании Государственной Думы. Видел торжественно восседавшего на трибуне Муромцева и других москвичей: Новгородцева, Павла Долгорукова, Челнокова. Обсуждался вопрос о женском равноправии. На трибуну всходили и часа по полтора с нее не сходили знаменитые профессора M. M. Ковалевский и Петражицкий. Ковалевский аргументировал от исторических прецедентов, начиная с Венгерской золотой буллы 1222 г., в доказательство того, что и женщина человек, которому надлежит предоставить равные права с мужчиной. Заслуженно прославленного Петражицкого было невыносимо слушать: оратор он был слабый, а отвлеченные его рассуждения пристали больше для ученого общества. Когда этих знаменитостей сменил известный юрист и в то же время политик Максим Моисеевич Винавер, повеяло дыханием жизни и политической реальностью.
Присутствовал я и на одном заседании фракции трудовиков. Публика была милая и простая, но серая. Мне тут же вручили чью-то речь, которую надо было в спешном порядке исправить и дописать, чтобы произнести с кафедры Государственной Думы.
В одно из моих посещений "Дела народа" меня познакомили с Карлом Романовичем Кочаровским. Это был очень невысокого роста человек, с небольшой, но густо заросшей бородой, которую он временами теребил, особенно когда устремлял сквозь пенснэ пытливый взгляд. Он был умный, живой и вдумчивый самоучка с широкими интересами, но большими пробелами даже в своей области знания, - что он, в отличие от многих, и сам признавал. Книга об "Общине" создала Кочаровскому имя и известность не только в народнической среде, но и среди специалистов - историков, статистиков, аграрников.
У Кочаровского было не совсем благополучное прошлое в личной и политической жизни. Арестованный и сосланный за участие в революционном движении 90-ых годов, он, как передавали, подал прошение о помиловании и смягчении кары. Во всяком случае, несмотря на большие идеологические заслуги, он держался - и его держали - в стороне от партийной работы, хотя личные и товарищеские отношения с ним не прерывались. Кочаровский сообщил, что занят организацией большой исследовательской работы коллективными силами по идейному переоформлению народничества в соответствии с условиями нового времени. Эс-эры и прочие народники продолжают жить на идейный капитал прошлого. Лавров и Михайловский были учителями современной им жизни. А кто сейчас на их месте дает подобные ответы, - реторически вопрошал Кочаровский. Эс-эры с головой ушли в напряженную политическую борьбу. Народные социалисты? Пешехонов блестящий публицист, а что дал он идеологически ценного? А историк Мякотин? А статистик Анненский? Ничего, решительно ничего! Между тем надо думать о смене, которая осмыслила бы практику жизни и роль в ней народничества.
Кочаровский искал и вербовал молодых эс-эров, интересующихся теорией и "подающих надежды". Работу он предполагал вести в Одессе, где имеется университет и библиотека и где можно сосредоточиться, не отвлекаясь злобами политического дня, как это неизбежно в Петербурге. Кочаровский предложил мне вступить в состав группы и, получая прожиточный минимум вознаграждения, заняться исключительно исследовательской работой.
К статистическим выкладкам Кочаровского я относился более чем равнодушно. Но вышедшую в 1906 г. книгу его "Народное право" я ценил высоко. Она во многом напоминала книгу Антона Менгера "Новое учение о государстве". Меня несколько отпугивал позитивизм и эмпиризм Кочаровского, и, главное, унаследованное от прошлого отрицание "авторитета", то есть государства, и "индивидуализма". Тем не менее я без колебаний принял его предложение. Оно пришлось мне по вкусу, потому что к организационной работе я не был склонен; ораторским талантом не отличался и яркостью пера, необходимой для публициста, тоже не обладал. В области же теории права и государства я чувствовал себя, сравнительно с другими эс-эрами, гораздо более "подкованным".
"Академия" Кочаровского открылась в Одессе. Основная идея - коллективный характер исследовательской работы - была плодотворна. Но вряд ли самому Кочаровскому было ясно, чего именно он хочет. При всем желании - и уме, будучи специалистом в ограниченной сфере, он не мог охватить полностью того, что задумал. Во всяком случае никакого руководства я с его стороны не нашел, когда занялся, по его предложению, русским обычным правом в семейных и наследственных отношениях. Пришлось начинать с азов и постепенно погружаться в безбрежное море семейно-наследственных взаимоотношений в русской деревне. Работа шла размеренным темпом, напоминавшим не то казарменный, не то монастырский уклад жизни. Занимались весь день с перерывом на завтрак, тоже совместный. В личном распоряжении "перипатетиков" оставались лишь вечера.
Об успехе начинания нельзя было судить, потому что не прошло и нескольких недель, как была распущена Государственная Дума, и всякая легальная работа для людей с политическим прошлым, какое было у каждого из нас, стала совершенно невозможной. Кочаровский решил перенести весь свой штаб в более надежное место - в Финляндию. Местом сбора был назначен Гельсингфорс. А когда я попал в Гельсингфорс, в соседней с ним Свеаборской крепости уже полыхало восстание. Тамошней организацией эс-эров руководил Мартынов - тот самый, который в декабре 1904 г. призывал москвичей на демонстрацию.
У Мартынова происходило заседание с участием Чернова и Азефа. Мартынов предложил мне быть с. р.-ским уполномоченным на одном из восставших кораблей. Я решительно воспротивился этому: штатскому, не имеющему никакого понятия о морском деле, распоряжаться на судне - дико, нелепо, "курам на смех". Мартынов настаивал, негодовал, взывал к партийной дисциплине и долгу. Я чувствовал, что может возникнуть подозрение в трусости, но выдержал напор, - слишком очевидна была для меня неприемлемость предложения.
В восстании я участия не принял, но вместе с Кочаровским оказался случайным свидетелем взрыва пороховых складов в Свеаборге. Мы стояли у решетки Александровского бульвара, любуясь морским пейзажем. Вдруг на горизонте стали вырастать поднимавшиеся вверх клубы черно-серого дыма. Не успели мы осознать что это, как раздался оглушительный взрыв, - казалось, земля под нами сотряслась. Всё, что было на бульваре, бросилось врассыпную. Понеслись и мы, пока не опомнились: бежать бессмысленно, хотя бы потому, что поздно. Вернувшись, мы увидели, как свинцово-темные тучи и облака дыма приняли очертания исполинского гриба. Снимки с нынешних атомных взрывов точно передают зрелище взрыва пороховых складов в Свеаборге.
Восстание продолжалось очень недолго. Оно было подавлено, и мирная жизнь в Финляндии восстановилась, невзирая на происходившее по соседству, в России. Кочаровский собрал своих сотрудников, и работа наша возобновилась с одним существенным отличием. Мы уже не жили вместе в "общежитии", и коллективный характер работы отпал - сначала внешне, а потом и по существу: не было ни общего обсуждения плана, ни совместной критики. "Перипатетики" расселились кто куда, и каждый работал самостоятельно, под верховным наблюдением Кочаровского. Появились и новые сотрудники, более взрослые и более опытные. Среди них были Гиммер-Суханов и Мих. Андр. Осоргин, взявшийся за составление популярной истории русской революции в лице ее героев.
Я покинул Гельсингфорс и устроился в деревне близ Мальмэ. Это было совершенно глухое, но живописное место. Исключительно чистоплотная и хозяйственная финка, у которой я снял комнату, ходила за мной как за родным. Уединение и деревенская тишь способствовали работе. Я уже успел переменить тему. Вместо конкретного описания коллективного и публичного права в частно-правовых отношениях, я занялся более широкими и отвлеченными обобщениями. Конкретный материал служил уже не столько основанием, сколько иллюстрацией. Работа приняла полу-научный и полу-публицистический характер: была недостаточно методичной, чтобы быть научной, и, снабженная цитатами и подстрочными примечаниями, была не вполне публицистична. Существо сводилось к раскрытию социалистического смысла в праве на существование.
Приехал Кочаровский, прослушал, что я написал и остался неудовлетворен недостаточно яркими формулировками. Это было огорчительно и вместе с тем утешительно: значит, содержание одобрено. Я перефразировал написанное на новый лад, и несколько месяцев спустя "Личность в праве" за тою же подписью Вениамина Маркова вышла в издательстве "Труд и борьба". "Труд" Кочаровский расшифровывал как социализм, а "Борьбу" как революцию, что вместе должно было символизировать эс-эрство. В этом же издательстве вышло обширное "индуктивно-статистическое исследование" о "Захвате, капитале и труде в земледелии и землевладении" Н. Быховского, Н. Огановского и Евг. Фортунатовой, при ближайшем участии К. Кочаровского. Появились и небольшие индивидуальные работы: Ю. Делевского, В. Вадимова, Е. Сталинского, В. Вовчка и др.
Кочаровский созывал нас всё реже и не столько для обсуждения идейных вопросов, сколько организационных. Мы все вышли из эс-эровской среды, но уже разнились не только по тактическим взглядам, но и политически и даже идеологически. Активнее всех бывал на этих собраниях Суханов.
Поглаживая подбородок и ехидно улыбаясь, бледный и худой, он неизменно и неустанно кого-либо - чаще всего самого Кочаровского - корил и язвил. Спорить с ним было трудно: он был въедлив, как аналитик, и неугомонен, как диалектик. Суханов был лично связан с членами, так называемой, московской оппозиции в партии с.-р., из которой вскоре выделились, так называемые, "максималисты" с Соколовым-Медведем и Климовой во главе. Уже тогда Суханов был много радикальнее всех нас. Немного времени прошло, и он формально порвал с партией с.-р., перейдя в марксистскую веру.
На одном из таких собраний у Кочаровского, кто-то в разговоре со мной упомянул, как о вещи общеизвестной, что средства на ведение исследовательской работы в сравнительно крупном масштабе Кочаровский получил от членов московской оппозиции после экспроприации ими 875 тысяч рублей из Купеческого общества взаимного кредита в Москве. Мой собеседник отказывался верить, что я мог этого не знать и, если бы знал, никогда бы не принял участия в группе Кочаровского. Я попенял Кочаровскому, как мог он не сообщить о происхождении средств. Но изменить положение и бывшее сделать небывшим я, конечно, не мог. От дальнейшего участия в "Академии" я наотрез отказался.
Это было тем легче, что безмятежному нашему житию в Финляндии пришел конец. Петербургское начальство, одно время "ушедшее" из Финляндии, вновь вернулось. И одновременно со всё чаще затягивавшимися на шеях революционеров "столыпинскими галстуками" Финляндии было предъявлено требование выдать угнездившихся на ее территории террористов, экспроприаторов, вообще революционеров. Гельсингфорс не был расположен играть в руку Петербургу и удовлетворить его требование.
С другой стороны, прямое ослушание грозило вызвать лишние осложнения. И нам посоветовали в общих интересах по добру, по здорову покинуть Финляндию без промедления. Спорить не приходилось. Политическая атмосфера накалялась с каждым днем. Кочаровский снова был вынужден перенести свою штаб-квартиру. На сей раз - в последний раз - он решил переселиться на италианскую Ривьеру, в Сестри. Я тоже отправился заграницу, но не с Кочаровским и его "труппой".
Мы вышли в море мрачным ноябрьским утром. Вместе с нами уезжал престарелый Лев Дейч. Море было неприветливое, бурное. Из всей русской компании дольше всех крепился и выдерживал испытание Осоргин. Прочих укачало в первые же сутки. Мы отлеживались в каютах и не поднялись на палубу, даже когда проходили мимо Швеции. Ветер стих, и качка прекратилась лишь в виду Штеттина.
Я проехал в Берлин.
IV. СТРАНСТВИЯ
В Берлине. - В Доме предварительного заключения.
- Освобождение и снова нелегальное положение. - Окончание университета. Первая и последняя защита. - Призыв. - Венчание. - Нерви, Кави, Париж. - Дело Азефа. - Разоблачение Свенцицкого. - Юриспруденция и публицистика. "Джентльменские соглашения" с Кокошкиным и Зволянским. - Прощание с Европой. Из Помпеи в Нарым. - Нарымский край в 1910-1911 гг.
1
Берлин был первым этапом на пути отступавших после поражения революционеров. Некоторые задерживались здесь только на короткий срок, чтобы передохнуть, учесть опыт, перегруппироваться. Другие осели в Берлине или двинулись дальше, в Париж, Лондон, Швейцарию, Италию, чтобы вернуться на родину только через десять лет.
В Берлине я нашел Орлова, который скрылся из Москвы в связи с арестами руководителей типографского союза. Из Орлова он превратился в Круглова и уехал в Петербург для продолжения своей полулегальной работы в профессиональном рабочем движении. Необходимость предъявления специального заграничного паспорта для выезда и въезда в Россию не служила препятствием для нелегальных. При выдаче заграничного паспорта не требовали ни фотографий, ни отпечатка пальцев, и всегда можно было воспользоваться чужим паспортом - родственника, знакомого, или специально сделанным фальшивым, - для проезда в ту или другую сторону. Да и пограничный контроль в эти годы был не слишком суров.
В Берлине оказались и Фондаминские, пережившие трагедию, закончившуюся благополучно. Фондаминский был командирован эс-эровским центральным комитетом на броненосец "Память Азова", но попал туда к "шапочному разбору", - когда восстание было уже подавлено. Он был схвачен и судим военным судом сначала в Ревеле, потом в Петербурге и, вопреки всему, был судом оправдан. По негласному совету одного из судей, Фондаминские немедленно покинули здание суда - и Россию, - чтобы избежать ареста в административном порядке.
Оправдательный приговор противоречил прочно установившейся практике военных судов и делал, конечно, честь судьям. Фондаминский обязан им жизнью. Всё же кое-что надлежит отнести и на его собственный счет. Он не пал духом, а мужественно и страстно отстаивал право на жизнь, свою и своих двух случайных товарищей по процессу. Внешностью, фигурой, искренностью, ораторским блеском он, видимо, произвел на судей такое впечатление, что оно вытеснило предубеждение против покусившегося на священные основы самодержавия инородца.
Возвращение в Россию Фондаминским было отрезано, и они отправились в Париж - в эмиграцию. Не знаю, как обернулась бы моя жизнь, если бы по приезде в Берлин я не получил ошеломившую меня весть об аресте моей кузины. Я был косвенно в том повинен. При аресте была обнаружена взятая по моей просьбе в Гельсингфорсе рукопись Кочаровского. Личная связь последнего с московской оппозицией и максималистами не составляла, конечно, секрета для Охраны. И арест был произведен по подозрению в причастности к максималистам. Больше того: было предъявлено конкретное обвинение - в увозе экспроприированных в Фонарном переулке максималистами 540 тысяч рублей.
Когда весть об аресте дошла до меня, я решил немедленно ехать в Петербург, где в Доме Предварительного заключения находилась кузина. Я понимал, конечно, что помочь ей я ничем не могу, но оставаться заграницей было психологически тоже невтерпеж. Заграничный паспорт достать было нетрудно. Сложнее было получить паспорт для проживания внутри России. Спустя некоторое время берлинская группа эс-эров уведомила, что меня ждет хороший паспорт в Смоленске. Распростившись с друзьями, я в начале 1907 г. отправился чрез Смоленск в Петербург. В транспортной конторе "Надежда" в Смоленске мне выдан был обещанный паспорт, который превращал меня в уфимского мещанина Журомского, Аркадия Васильевича, конторщика по профессии. Оставалось неизвестным, обладаю ли я настоящим паспортом или фальшивым и, если фальшивым, - скопирован ли он с настоящего или от начала вымышлен. На всякий случай я надумал биографию Журомского. Конечно, он не от рождения православный, а крещенный в православие; всё прочее, чтобы не сбиться, - следовало в биографии Журомского тому, как составлена была наша семья.
В Петербурге я явился в партийную организацию и получил назначение ведать железнодорожным районом, т. е. выделенными в особый "район" рабочими и служащими петербургского узла, которые примыкали к ПСР. Практически я должен был создать и редактировать нелегальный журнальчик, посвященный интересам железнодорожников, как эти интересы понимались эс-эрами.
Я назвал журнальчик "На рельсах" и стал собирать материал: "корреспонденции" с мест с описанием положения в мастерских и депо, изложением нужд и жалоб на местные неполадки и проч. Руководящие статьи и материал общего порядка лежали на мне.
В конце января седьмого года страна готовилась к выборам во Вторую Государственную Думу. Как нелегальный, я избегал ходить на избирательные собрания. Но раз всё же не удержался. Главным оратором здесь был "товарищ Абрам", студент Крыленко - будущий советский Главковерх. Он говорил хорошо, даже не без блеска, но вульгарно и до бесстыдства грубо. Его оппонентами и объектом атак были народный социалист Мякотин и кадет Милюков. С вдохновенной, содержательной и честной речью Мякотина красноречие Крыленко не могло идти ни в какое сравнение. Но оценить то и другое правильно могли лишь более взыскательные слушатели. Массовая же аудитория поддавалась непосредственному впечатлению от того, как бесцеремонно "крыл" Крыленко возражавших ему. В аудитории, неподготовленной к критическому восприятию и живущей по преимуществу эмоциями, демагогия, инсинуация, клевета всегда оказываются на привилегированном положении.